Страница:
Александр Дюма, Александр Дюма-сын
Тысяча и один призрак. Доктор Серван
Александр Дюма
Тысяча и один призрак
Вместо предисловия
Мой милый друг, вы часто говорили мне в те вечера (которые стали ныне так редки), когда каждый непринужденно рассуждал, высказывал заветные свои мечты и фантазировал или черпал из воспоминаний прошлого, – вы часто говорили мне, что после Шахерезады и Нодие я самый интересный рассказчик, которого вы слышали. Сегодня вы пишете мне, что в ожидании длинного романа, каковой я обыкновенно пишу и в который умещается целое столетие, вы хотели бы получить от меня рассказы – два, четыре, шесть томов рассказов, этих безыскусных цветов моего сада, которые вы хотели бы издать среди политических событий момента, между процессом Буржа и майскими выборами.
Увы! Мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко не веселы. Позвольте мне только выйти из реального мира современности и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и фантазии, – все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу – единственному прибежищу, предоставленному нам богом, чтобы мы могли укрыться из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу вас, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона «О разговоре в былое время и теперь» и читаю там следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда Отель де Рамбулье задавал тон обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум, я встречал еще стариков, владевших разговором, при дворе, где я бывал. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливавшие смысл, прибегали к глубокомыслию без педантизма и остроумию без злобы».
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы быть не можем, – людьми из хорошего общества. Мы их видели, но сыновья наши их уже не увидят. Итак, хотя мы и не много значим, но все же значим больше, чем наши сыновья. Правда, с каждым днем мы продвигаемся к свободе, равенству и братству – к тем трем великим словам, которые революция 93 года выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят. Пустые, увы, слова, которые можно было прочитать в дыму июня на наших общественных памятниках, пораженных пулями.
Я подражаю другим, я следую за движением. Сохрани меня, боже, проповедовать застой! Застой – смерть. Я иду, как те люди, о которых говорил Данте, что ноги их, правда, идут вперед, но головы поворачиваются к пяткам. Я особенно ищу, – и особенно сожалею, что приходится искать в прошлом, – это общество, оно исчезает, оно испаряется, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказать. Я ищу общество, которое порождает изящество, галантность, оно создавало жизнь, которою стоило жить (извиняюсь за это выражение, я не член Академии и могу себе это позволить). Умерло ли это общество или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком я был с отцом у мадам Монтессон. То была важная дама, дама прошлого столетия. Она вышла замуж шестьдесят лет тому назад за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа. Тогда ей было восемьдесят лет. Она жила в богатом отеле на Шоссе д’Антен. Наполеон назначил ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему ей давалась пенсия, занесенная в красную книгу, преемником Людовика XVI? Нет?! Прекрасно. Мадам Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовиков XIV и XV. Ровно половину этой суммы платит теперь Палата ее племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть то, что дядя его желал, чтобы она помнила. Вы не поверите, мой милый друг, но вот это слово, которое я по неосторожности произнес, – «Палата», – меня опять возвращает к мемуарам маркиза д’Аржансона. Почему? Вы увидите.
«Жалуются, – говорит он, – что в наше время во Франции не умеют вести беседы. Я знаю причину. У наших современников исчезает способность слушать. Слушают едва или вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, в котором мне приходилось бывать.
Ну, мой милый друг, какое же лучшее общество можно посещать в наше время? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Это Палата, конечно.
И что же! Войдите случайно в Палату, в какой вам вздумается день и час. Держу пари сто против одного, что вы обнаружите на трибуне особу, которая говорит, а на скамьях – от пятисот до шестисот особ, которые не слушают, а постоянно прерывают. То, что я говорю, так верно, что в конституции 1848 года имеется даже специальная статья, которая запрещает прерывать выступающих. Сосчитайте также количество пощечин и ударов шпагой, нанесенных в Палате со времени ее открытия, – бесчисленное количество! Конечно, все во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я вам уже сказал, я сожалею о многом, не правда ли? Хотя я уже прожил почти полжизни. И вот! Из всего, что исчезло в прошлом, я вместе с маркизом д’Аржансоном, жившим сто лет тому назад, жалею об исчезновении галантности. Однако во времена маркиза д’Аржансона никому не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, а если бы сказать маркизу д’Аржансону, когда он писал, например, следующие слова:
«Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опустили, представление кончилось, раздаются только свистки. Скоро исчезнут в обществе изящные рассказчики, искусство, живопись, дворцы, останутся везде и повсюду одни завистники».
Что, если бы ему сказать тогда, когда он писал свои мемуары, что мы дойдем до того, что будем, как я сейчас, например, завидовать его времени, – как бы удивился бедный маркиз д’Аржансон! И что же я делаю? Я вращаюсь среди мертвецов – отчасти изгнанников. Я стараюсь воскресить не существующие уже общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые дрались на шпагах, а не кулаками.
И вот вас уже удивляет, мой друг, что, когда я начинаю беседовать, я говорю на том языке, на котором теперь не говорят. Вот почему вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос, эхо прошлого, еще слушают в настоящее время, когда так мало и неохотно слушают вообще. В конце концов, мы, подобно тем венецианцам, которых в восемнадцатом столетии законы против роскоши заставляли носить сукно и грубые ткани, любим рассматривать шелк, и бархат, и золотую парчу, в которые королевская власть рядила наших отцов.
Ваш Александр Дюма.
Увы! Мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко не веселы. Позвольте мне только выйти из реального мира современности и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и фантазии, – все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу – единственному прибежищу, предоставленному нам богом, чтобы мы могли укрыться из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу вас, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона «О разговоре в былое время и теперь» и читаю там следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда Отель де Рамбулье задавал тон обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум, я встречал еще стариков, владевших разговором, при дворе, где я бывал. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливавшие смысл, прибегали к глубокомыслию без педантизма и остроумию без злобы».
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы быть не можем, – людьми из хорошего общества. Мы их видели, но сыновья наши их уже не увидят. Итак, хотя мы и не много значим, но все же значим больше, чем наши сыновья. Правда, с каждым днем мы продвигаемся к свободе, равенству и братству – к тем трем великим словам, которые революция 93 года выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят. Пустые, увы, слова, которые можно было прочитать в дыму июня на наших общественных памятниках, пораженных пулями.
Я подражаю другим, я следую за движением. Сохрани меня, боже, проповедовать застой! Застой – смерть. Я иду, как те люди, о которых говорил Данте, что ноги их, правда, идут вперед, но головы поворачиваются к пяткам. Я особенно ищу, – и особенно сожалею, что приходится искать в прошлом, – это общество, оно исчезает, оно испаряется, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказать. Я ищу общество, которое порождает изящество, галантность, оно создавало жизнь, которою стоило жить (извиняюсь за это выражение, я не член Академии и могу себе это позволить). Умерло ли это общество или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком я был с отцом у мадам Монтессон. То была важная дама, дама прошлого столетия. Она вышла замуж шестьдесят лет тому назад за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа. Тогда ей было восемьдесят лет. Она жила в богатом отеле на Шоссе д’Антен. Наполеон назначил ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему ей давалась пенсия, занесенная в красную книгу, преемником Людовика XVI? Нет?! Прекрасно. Мадам Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовиков XIV и XV. Ровно половину этой суммы платит теперь Палата ее племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть то, что дядя его желал, чтобы она помнила. Вы не поверите, мой милый друг, но вот это слово, которое я по неосторожности произнес, – «Палата», – меня опять возвращает к мемуарам маркиза д’Аржансона. Почему? Вы увидите.
«Жалуются, – говорит он, – что в наше время во Франции не умеют вести беседы. Я знаю причину. У наших современников исчезает способность слушать. Слушают едва или вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, в котором мне приходилось бывать.
Ну, мой милый друг, какое же лучшее общество можно посещать в наше время? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Это Палата, конечно.
И что же! Войдите случайно в Палату, в какой вам вздумается день и час. Держу пари сто против одного, что вы обнаружите на трибуне особу, которая говорит, а на скамьях – от пятисот до шестисот особ, которые не слушают, а постоянно прерывают. То, что я говорю, так верно, что в конституции 1848 года имеется даже специальная статья, которая запрещает прерывать выступающих. Сосчитайте также количество пощечин и ударов шпагой, нанесенных в Палате со времени ее открытия, – бесчисленное количество! Конечно, все во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я вам уже сказал, я сожалею о многом, не правда ли? Хотя я уже прожил почти полжизни. И вот! Из всего, что исчезло в прошлом, я вместе с маркизом д’Аржансоном, жившим сто лет тому назад, жалею об исчезновении галантности. Однако во времена маркиза д’Аржансона никому не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, а если бы сказать маркизу д’Аржансону, когда он писал, например, следующие слова:
«Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опустили, представление кончилось, раздаются только свистки. Скоро исчезнут в обществе изящные рассказчики, искусство, живопись, дворцы, останутся везде и повсюду одни завистники».
Что, если бы ему сказать тогда, когда он писал свои мемуары, что мы дойдем до того, что будем, как я сейчас, например, завидовать его времени, – как бы удивился бедный маркиз д’Аржансон! И что же я делаю? Я вращаюсь среди мертвецов – отчасти изгнанников. Я стараюсь воскресить не существующие уже общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые дрались на шпагах, а не кулаками.
И вот вас уже удивляет, мой друг, что, когда я начинаю беседовать, я говорю на том языке, на котором теперь не говорят. Вот почему вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос, эхо прошлого, еще слушают в настоящее время, когда так мало и неохотно слушают вообще. В конце концов, мы, подобно тем венецианцам, которых в восемнадцатом столетии законы против роскоши заставляли носить сукно и грубые ткани, любим рассматривать шелк, и бархат, и золотую парчу, в которые королевская власть рядила наших отцов.
Ваш Александр Дюма.
I
Улица Дианы в Фонтене
Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевского имущества, пригласил меня в Фонтене для открытия совместно с его сыном сезона охоты. В то время я очень любил это занятие и, как страстный охотник, придавал большое значение тому, в какой местности каждый год начинал я охоту. Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру, или, вернее, другу моего шурина, у него я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимврода и Эльзеара Блэза. Ферма находилась между лесами Компьеня и Вилле-Котре, в полумиле от прелестной деревушки Мориенваль и в миле от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи десятин земли, принадлежащих фермеру, представляют обширную равнину, окруженную лесом, в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и листвы разнообразных деревьев виднеются дома, наполовину скрытые кронами, от их труб поднимаются синеватые клубы дыма. Сначала дым стекается к подножию гор, а затем вертикально поднимается к небу и, достигнув верхних слоев воздуха, расходится по направлению ветра наподобие верхушки пальмы. Дичь из обоих лесов опускается, как на нейтральную территорию, в эту равнину и на склоны долины.
В равнине Бассдар водится всякая дичь: по лесным опушкам – козы и фазаны, зайцы – на полянах, кролики – в расселинах, куропатки – около фермы. Господин Моке (так звали нашего друга) нас ждал, мы охотились весь день и на другой день в два часа возвращались в Париж, четверо-пятеро охотников убивали до ста пятидесяти голов дичи, и наш хозяин ни за что не хотел брать ничего из нашей добычи.
В этом году я изменил господину Моке – я уступил просьбам моего старого сослуживца, я соблазнился пейзажем, присланным его сыном, выдающимся учеником школы живописи в Риме. Пейзаж представлял равнину Фонтене, засеянную хлебом, где в изобилии водились зайцы, и люцерной, где гнездились куропатки.
Я никогда не был в Фонтене, никто не знает окрестности Парижа так мало, как я. Я не выезжал ближе пятисот-шестисот миль от Парижа. Всякая перемена места представляла для меня интерес. В шесть часов вечера я, уезжая в Фонтене, высунул голову в окно; по своему обыкновению, я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Томб-Иссуар и въехал на Орлеанскую дорогу. Известно, что Иссуар – имя известного разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лутецию. Его, кажется, повесили, а потом похоронили в том месте, которое теперь называется его именем.
Равнина, простирающаяся вокруг небольшого городка Монруж, выглядит очень странно. Среди обработанных полей, среди грядок моркови и свеклы возвышаются каменоломни по добыче белого камня, а над ними – зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса располагаются деревянные перекладины, на которые человек наступает попеременно. Это – работа белки, рабочий, видно, прилагает большие усилия, но в действительности с места не трогается, на вал колеса намотан канат, и этим движением он наматывается на вал и вытаскивает на поверхность каменную глыбу, высеченную в каменоломне и медленно появляющуюся на свет.
Крюком камень вытаскивают из каменоломни и затем его перекатывают в назначенное место. Канат опускается вглубь и снова тащит камень и дает передышку этому современному Иксиону[1]. Затем его оповещают, что новый камень ждет его усилий, чтобы покинуть родную каменоломню, и вновь начинается та же работа, которая возобновляется с завидным постоянством. К вечеру человек проходит десять миль, не сходя с места; если бы при каждом шаге, который он совершает, наступая на перекладину, он поднимался вверх, то через двадцать три года он достиг бы Луны.
Особенно вечером, – именно в это время я как раз проезжал по равнине, отделяющей малый Монруж от большого, – пейзаж с этими бесконечными двигающимися колесами, озаренный багряным закатом, кажется фантастическим. Он очень напоминает гравюру Гойи, где в полумраке люди вырывают зубы у повешенных. В семь часов колеса останавливаются: день кончен.
Эти каменоломни протяженностью в пятьдесят-шестьдесят футов и в шесть-восемь футов глубиной – это будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни эти расширяются и увеличиваются изо дня в день. Это как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это – предместья подземного города, они все более и более распространяются по округе. Когда вы бродите по равнине Монруж, вы идете над пропастями. Местами образуется провал, миниатюрная долина, складка почвы. Это плохая каменоломня под вами: треснул ее гипсовый свод, образовалась трещина, вода через нее протекла в пещеру, вода просочилась в почву, произошло смещение почвы, это вызвало оползни.
Если вы не знаете, что этот красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и если вы ступите на это место, то рискуете провалиться, как проваливались в Монтанвере между двумя ледяными горами. Обитатели подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и внешностью. Они живут в потемках, у них инстинкты ночных животных, они молчаливы и жестоки. Часто происходят несчастные случаи: то спица обломится, то канат оборвется, то задавят человека. На поверхности земли считают это несчастным случаем – на глубине в тридцать футов знают, что это преступление. Если вдруг происходит восстание, то люди, о которых мы говорим, почти всегда принимают в нем участие.
Как только у заставы Анфер разносится: «Вот идут каменотесы из Монружа!» – жители соседних улиц, качая головами, запирают двери своих домов. Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в тот час, когда день уже кончился, а ночь еще не наступила. Но вот стемнело, я откинулся на спинку сиденья в экипаже, и было очевидно, что никто из моих спутников не заметил того, что разглядел я. И так во всем: многие смотрят, но мало кто видит.
Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, после ужина была прогулка по саду. Сорренто – апельсиновые заросли, Фонтене – розарий. В каждом дворе по стенам домов вьются розы, внизу кусты защищены досками. Ветви достигают определенной высоты и выше расходятся гигантским веером, воздух полон благоухания, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как падал в праздник, который устраивал сам Господь.
Оказавшись в конце сада, мы могли бы полюбоваться величественным пейзажем, если бы это было днем. Огоньки обозначали деревни Ссо, Банье, Шатильон и Монруж, вдали тянулась красноватая линия, откуда доносился неясный рокот, напоминавший дыхание Левиафана, – то было дыхание Парижа. Нас насильно отправили спать, словно детей, хотя мы с удовольствием дождались бы зари под звездным небом, вдыхая доносившиеся ароматы.
Мы начали охоту в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина, он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с необыкновенной настойчивостью. В двенадцать часов мы увидели зайца и четырех куропаток. Мой сосед справа промахнулся, стреляя в зайца, а сосед слева промахнулся, стреляя в куропатку, из трех оставшихся я подстрелил двух. В двенадцать часов в Брассуаре я послал бы уже на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что я желаю осмотреть поле, засеянное люцерной, где я был уверен, что ничего не найду, я свернул влево. Поле меня привлекло потому, что уже на протяжении последних двух часов я желал оставить своих товарищей; я сообразил, что на дороге, ведущей к Ссо и скрытой в ложбине, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене. Я не ошибся. На колокольне пробил час, когда я добрался до первых домов деревни. Я шел вдоль стены, окружавшей, как мне казалось, превосходную виллу, как вдруг там, где улица Дианы пересекается с Большой, ко мне направился со стороны церкви человек странной наружности. Я остановился и невольно стал заряжать ружье, следуя инстинкту самосохранения. Человек, бледный, с взъерошенными волосами, с глазами, вылезшими из орбит, в неопрятной одежде и с окровавленными руками, прошел мимо, не замечая меня. Взор его был устремлен вдаль и тускл, а хриплое дыхание указывало на охвативший его ужас, а не на усталость. На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходила вилла, вдоль стены которой я шел уже семь или восемь минут. Дверь, на которую я взглянул мельком, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней стоял номер два. Рука человека протянулась к звонку раньше, чем он мог до него дотронуться; наконец, он схватил звонок, сильно дернул его и тотчас же развернулся и рухнул на ступеньки у двери. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь. Я вернулся. Я понял, что человек стал участником какой-то неизвестной и тяжкой драмы. За ним и по обеим сторонам улицы стояли люди. Он произвел на них такое же впечатление, как и на меня, и они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, как и я. На звонок калитка рядом с дверью открылась, и появилась женщина лет сорока или сорока пяти.
– А, это вы, Жакмен, – воскликнула она, – что вы здесь делаете?
– Господин мэр дома? – спросил глухим голосом мужчина, к которому она обращалась.
– Да.
– Ну, тетка Антуан, тогда подите скажите ему, что я убил свою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула, и те, кто расслышал страшное признание, вскрикнули вместе с ней. Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся на него. Все, кто был поблизости, оставались неподвижны. После рокового признания убийца соскользнул со ступеньки на землю, как бы в изнеможении. Тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передать поручение Жакмена своему хозяину. Через пять минут появился тот, кого так ожидали. Я и теперь вижу перед собой улицу.
Жакмен сидел на земле, как я уже упоминал. Мэр Фонтене, которого позвала тетка Антуан, возвышался над ним, отгораживая его от зевак своей высокой фигурой. У калитки теснились еще двое, о них я потом расскажу подробнее. Я опирался на ствол липы на Большой улице и смотрел на улицу Дианы. Слева расположилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, последний плакал, и мать взяла его на руки. За ними, высунувшись из окна первого этажа, булочник разговаривал со своим подмастерьем, стоявшим снаружи, и расспрашивал его: не Жакмен ли каменотес тот мужчина, что только что стремительно прошел по улице. Наконец, на пороге появился кузнец, весь в копоти, но спину его сзади освещало пламя, бушевавшее в горне, в котором подмастерье продолжал раздувать мехи.
Вот что происходило на Большой улице. На улице Дианы не было никого, кроме главной группы. Лишь в конце ее появились два жандарма, которые делали обход на равнине в целях проверки прав на ношение оружия и, даже не подозревая о предстоящем им деле, медленно приближались к нам. Пробило час с четвертью.
Две или три тысячи десятин земли, принадлежащих фермеру, представляют обширную равнину, окруженную лесом, в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и листвы разнообразных деревьев виднеются дома, наполовину скрытые кронами, от их труб поднимаются синеватые клубы дыма. Сначала дым стекается к подножию гор, а затем вертикально поднимается к небу и, достигнув верхних слоев воздуха, расходится по направлению ветра наподобие верхушки пальмы. Дичь из обоих лесов опускается, как на нейтральную территорию, в эту равнину и на склоны долины.
В равнине Бассдар водится всякая дичь: по лесным опушкам – козы и фазаны, зайцы – на полянах, кролики – в расселинах, куропатки – около фермы. Господин Моке (так звали нашего друга) нас ждал, мы охотились весь день и на другой день в два часа возвращались в Париж, четверо-пятеро охотников убивали до ста пятидесяти голов дичи, и наш хозяин ни за что не хотел брать ничего из нашей добычи.
В этом году я изменил господину Моке – я уступил просьбам моего старого сослуживца, я соблазнился пейзажем, присланным его сыном, выдающимся учеником школы живописи в Риме. Пейзаж представлял равнину Фонтене, засеянную хлебом, где в изобилии водились зайцы, и люцерной, где гнездились куропатки.
Я никогда не был в Фонтене, никто не знает окрестности Парижа так мало, как я. Я не выезжал ближе пятисот-шестисот миль от Парижа. Всякая перемена места представляла для меня интерес. В шесть часов вечера я, уезжая в Фонтене, высунул голову в окно; по своему обыкновению, я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Томб-Иссуар и въехал на Орлеанскую дорогу. Известно, что Иссуар – имя известного разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лутецию. Его, кажется, повесили, а потом похоронили в том месте, которое теперь называется его именем.
Равнина, простирающаяся вокруг небольшого городка Монруж, выглядит очень странно. Среди обработанных полей, среди грядок моркови и свеклы возвышаются каменоломни по добыче белого камня, а над ними – зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса располагаются деревянные перекладины, на которые человек наступает попеременно. Это – работа белки, рабочий, видно, прилагает большие усилия, но в действительности с места не трогается, на вал колеса намотан канат, и этим движением он наматывается на вал и вытаскивает на поверхность каменную глыбу, высеченную в каменоломне и медленно появляющуюся на свет.
Крюком камень вытаскивают из каменоломни и затем его перекатывают в назначенное место. Канат опускается вглубь и снова тащит камень и дает передышку этому современному Иксиону[1]. Затем его оповещают, что новый камень ждет его усилий, чтобы покинуть родную каменоломню, и вновь начинается та же работа, которая возобновляется с завидным постоянством. К вечеру человек проходит десять миль, не сходя с места; если бы при каждом шаге, который он совершает, наступая на перекладину, он поднимался вверх, то через двадцать три года он достиг бы Луны.
Особенно вечером, – именно в это время я как раз проезжал по равнине, отделяющей малый Монруж от большого, – пейзаж с этими бесконечными двигающимися колесами, озаренный багряным закатом, кажется фантастическим. Он очень напоминает гравюру Гойи, где в полумраке люди вырывают зубы у повешенных. В семь часов колеса останавливаются: день кончен.
Эти каменоломни протяженностью в пятьдесят-шестьдесят футов и в шесть-восемь футов глубиной – это будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни эти расширяются и увеличиваются изо дня в день. Это как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это – предместья подземного города, они все более и более распространяются по округе. Когда вы бродите по равнине Монруж, вы идете над пропастями. Местами образуется провал, миниатюрная долина, складка почвы. Это плохая каменоломня под вами: треснул ее гипсовый свод, образовалась трещина, вода через нее протекла в пещеру, вода просочилась в почву, произошло смещение почвы, это вызвало оползни.
Если вы не знаете, что этот красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и если вы ступите на это место, то рискуете провалиться, как проваливались в Монтанвере между двумя ледяными горами. Обитатели подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и внешностью. Они живут в потемках, у них инстинкты ночных животных, они молчаливы и жестоки. Часто происходят несчастные случаи: то спица обломится, то канат оборвется, то задавят человека. На поверхности земли считают это несчастным случаем – на глубине в тридцать футов знают, что это преступление. Если вдруг происходит восстание, то люди, о которых мы говорим, почти всегда принимают в нем участие.
Как только у заставы Анфер разносится: «Вот идут каменотесы из Монружа!» – жители соседних улиц, качая головами, запирают двери своих домов. Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в тот час, когда день уже кончился, а ночь еще не наступила. Но вот стемнело, я откинулся на спинку сиденья в экипаже, и было очевидно, что никто из моих спутников не заметил того, что разглядел я. И так во всем: многие смотрят, но мало кто видит.
Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, после ужина была прогулка по саду. Сорренто – апельсиновые заросли, Фонтене – розарий. В каждом дворе по стенам домов вьются розы, внизу кусты защищены досками. Ветви достигают определенной высоты и выше расходятся гигантским веером, воздух полон благоухания, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как падал в праздник, который устраивал сам Господь.
Оказавшись в конце сада, мы могли бы полюбоваться величественным пейзажем, если бы это было днем. Огоньки обозначали деревни Ссо, Банье, Шатильон и Монруж, вдали тянулась красноватая линия, откуда доносился неясный рокот, напоминавший дыхание Левиафана, – то было дыхание Парижа. Нас насильно отправили спать, словно детей, хотя мы с удовольствием дождались бы зари под звездным небом, вдыхая доносившиеся ароматы.
Мы начали охоту в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина, он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с необыкновенной настойчивостью. В двенадцать часов мы увидели зайца и четырех куропаток. Мой сосед справа промахнулся, стреляя в зайца, а сосед слева промахнулся, стреляя в куропатку, из трех оставшихся я подстрелил двух. В двенадцать часов в Брассуаре я послал бы уже на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что я желаю осмотреть поле, засеянное люцерной, где я был уверен, что ничего не найду, я свернул влево. Поле меня привлекло потому, что уже на протяжении последних двух часов я желал оставить своих товарищей; я сообразил, что на дороге, ведущей к Ссо и скрытой в ложбине, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене. Я не ошибся. На колокольне пробил час, когда я добрался до первых домов деревни. Я шел вдоль стены, окружавшей, как мне казалось, превосходную виллу, как вдруг там, где улица Дианы пересекается с Большой, ко мне направился со стороны церкви человек странной наружности. Я остановился и невольно стал заряжать ружье, следуя инстинкту самосохранения. Человек, бледный, с взъерошенными волосами, с глазами, вылезшими из орбит, в неопрятной одежде и с окровавленными руками, прошел мимо, не замечая меня. Взор его был устремлен вдаль и тускл, а хриплое дыхание указывало на охвативший его ужас, а не на усталость. На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходила вилла, вдоль стены которой я шел уже семь или восемь минут. Дверь, на которую я взглянул мельком, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней стоял номер два. Рука человека протянулась к звонку раньше, чем он мог до него дотронуться; наконец, он схватил звонок, сильно дернул его и тотчас же развернулся и рухнул на ступеньки у двери. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь. Я вернулся. Я понял, что человек стал участником какой-то неизвестной и тяжкой драмы. За ним и по обеим сторонам улицы стояли люди. Он произвел на них такое же впечатление, как и на меня, и они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, как и я. На звонок калитка рядом с дверью открылась, и появилась женщина лет сорока или сорока пяти.
– А, это вы, Жакмен, – воскликнула она, – что вы здесь делаете?
– Господин мэр дома? – спросил глухим голосом мужчина, к которому она обращалась.
– Да.
– Ну, тетка Антуан, тогда подите скажите ему, что я убил свою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула, и те, кто расслышал страшное признание, вскрикнули вместе с ней. Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся на него. Все, кто был поблизости, оставались неподвижны. После рокового признания убийца соскользнул со ступеньки на землю, как бы в изнеможении. Тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передать поручение Жакмена своему хозяину. Через пять минут появился тот, кого так ожидали. Я и теперь вижу перед собой улицу.
Жакмен сидел на земле, как я уже упоминал. Мэр Фонтене, которого позвала тетка Антуан, возвышался над ним, отгораживая его от зевак своей высокой фигурой. У калитки теснились еще двое, о них я потом расскажу подробнее. Я опирался на ствол липы на Большой улице и смотрел на улицу Дианы. Слева расположилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, последний плакал, и мать взяла его на руки. За ними, высунувшись из окна первого этажа, булочник разговаривал со своим подмастерьем, стоявшим снаружи, и расспрашивал его: не Жакмен ли каменотес тот мужчина, что только что стремительно прошел по улице. Наконец, на пороге появился кузнец, весь в копоти, но спину его сзади освещало пламя, бушевавшее в горне, в котором подмастерье продолжал раздувать мехи.
Вот что происходило на Большой улице. На улице Дианы не было никого, кроме главной группы. Лишь в конце ее появились два жандарма, которые делали обход на равнине в целях проверки прав на ношение оружия и, даже не подозревая о предстоящем им деле, медленно приближались к нам. Пробило час с четвертью.
II
Переулок Сержан
При последнем ударе часов раздались первые слова мэра.
– Жакмен, – сказал он, – надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: она сообщила мне по твоему поручению, что твоя жена умерла и что ты ее убил!
– Это чистая правда, господин мэр, – ответил Жакмен. – Меня следует отвести в тюрьму и скорее судить.
Произнося эти слова, он пытался встать, опираясь на верхнюю ступеньку, но после предпринятой попытки опять упал – ноги у него подкашивались.
– Полно! Этого не может быть! Ты с ума сошел! – воскликнул мэр.
– Посмотрите на мои руки, – ответил каменотес.
И он поднял окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти. Действительно, кровью были обагрены кисть левой руки и по локоть – правая. Кроме того, на правой руке по большому пальцу стекала струйка крови: вероятно, жертва во время борьбы, сопротивляясь, укусила своего убийцу. В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях. Мэр подал им знак. Они спешились, бросили поводья мальчику в полицейской шапке, по-видимому, сыну кого-либо из стоявших тут же. Затем жандармы подошли к Жакмену и подняли его под руки. Тот подчинился без малейшего сопротивления и с апатией человека, ум которого сосредоточен на одной мысли. И тут появились полицейский комиссар и доктор.
– А! Пожалуйте сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! – произнес мэр.
Робер был доктор, а Кузен – полицейский комиссар.
– Пожалуйте, я уже хотел было послать за вами.
– Ну! Так в чем тут дело? – спросил доктор с самым веселым видом. – Кажется, убийство?
Жакмен ничего не ответил.
– Ну что ж, Жакмен, – продолжал доктор, – это правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не ответил ни слова.
– Он по крайней мере сам сознался, – заметил мэр. – Однако, может быть, у него галлюцинация и он не совершал преступления.
– Жакмен, – сказал полицейский комиссар, – отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
Опять молчание.
– Во всяком случае мы это сейчас увидим, – воскликнул доктор Робер. – Вы живете в переулке Сержан?
– Да, – ответили за него жандармы.
– Я не пойду туда! Я не пойду туда! – закричал Жакмен, вырвался из рук жандармов порывистым движением, будто желая бежать, и успел бы отбежать шагов на сто раньше, чем кто-либо вздумал бы его преследовать.
– Отчего вы не хотите туда идти? – спросил мэр.
– А зачем? Я и так признался во всем: я ее убил. Я убил ее большой обоюдоострой шпагой, которую взял в прошлом году в Артиллерийском музее. Мне нечего там делать, ведите меня в тюрьму!
Доктор и Ледрю переглянулись.
– Мой друг, – сказал полицейский комиссар, который, как и Ледрю, полагал, что Жакмен находится в состоянии временного помешательства. – Мой друг, необходимо пойти туда, вы должны быть там, чтобы надлежаще направить правосудие.
– А зачем направлять правосудие? – ответил Жакмен. – Вы найдете тело в погребе, а около тела, в мешке из-под гипса, голову, а меня отведите в тюрьму.
– Вы должны идти, – повторил полицейский комиссар.
– О боже мой! Боже мой! – воскликнул Жакмен в страшном ужасе. – О боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
– Ну и что бы ты сделал? – спросил полицейский комиссар.
– Я бы убил себя!
Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: тут что-то не ладно.
– Друг мой, – обратился он к убийце. – Пожалуйста, объясни мне, в чем дело?
– Да, я скажу вам все, что вы хотите знать, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.
– Как это случилось, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты не можешь пойти взглянуть на свою жертву? Что-то случилось, о чем ты нам не сказал.
– О да, нечто ужасное!
– Ну, пожалуйста, расскажи!
– О, нет, вы не поверите, вы скажете, что я сумасшедший.
– Полно! Скажи мне, что случилось?
– Я скажу вам, но только вам одним.
Он приблизился к Ледрю. Оба жандарма хотели задержать его, но мэр сделал знак, и они оставили арестованного в покое. К тому же, если бы он и попытался скрыться, то теперь это было уже невозможно: половина населения Фонтене запрудила улицы Дианы и Большую. Жакмен, как я уже упомянул, приблизился к самому уху Ледрю.
– Поверите ли вы, Ледрю, – спросил Жакмен вполголоса, – поверите ли вы, что голова, отделенная от туловища, может говорить?
Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
– Вы поверите, скажи`те? – повторил Жакмен.
Ледрю овладел собой.
– Да, – сказал он, – я верю.
– Да! Да!.. Она говорила.
– Кто?
– Голова… голова Жанны!
– Ты говоришь?..
– Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она изрекла: «Презренный!»
Произнося эти слова, которые он хотел доверить только Ледрю и которые прекрасно слышали все, Жакмен был ужасен.
– О, чудесно! – воскликнул, смеясь, доктор. – Она говорила. Отсеченная голова говорила. Ладно, ладно, ладно!
Жакмен повернулся в его сторону.
– Я же говорю вам! – вскричал он.
– Ну, – вмешался полицейский комиссар, – тем более необходимо отправиться на место преступления. Жандармы, отведите арестованного.
Жакмен испустил крик и что было сил стал вырываться.
– Нет-нет, – возбужденно воскликнул он, – вы можете изрубить меня на куски, но я туда не пойду.
– Пойдем, мой друг, – сказал Ледрю. – Если правда, что вы совершили страшное преступление, в котором вы себя обвиняете, то это станет для вас искуплением. К тому же, – прибавил он тихо, – сопротивление бесполезно: если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
– Ну, в таком случае, – сказал Жакмен, – я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.
– Что именно?
– Что все время, пока мы будем находиться в погребе, вы не покинете меня.
– Хорошо.
– Вы позволите держать вас за руку?
– Да.
– Ну, хорошо, – обреченно воскликнул каменотес, – идемте!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб. Все отправились в переулок Сержан. Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними – Жакмен и два жандарма. Замыкали это небольшое шествие мэр Ледрю и два человека, появившихся у калитки одновременно с ним. Следом, на небольшом удалении, выступало, как бурный, шумный поток, все население, в том числе и я.
Через минуту мы уже оказались в переулке Сержан. Это был маленький переулок, отходивший влево от Большой улицы, по нему можно было дойти до полуразвалившихся, распахнутых настежь ворот с устроенной в них калиткой. Калитка едва держалась на скобе. На первый взгляд все было в порядке: в доме стояла тишина, у ворот цвел розовый куст, а на каменной скамье грелась на солнце толстая рыжая кошка. Увидев людей и услышав шум, кошка испугалась, бросилась бежать и скрылась в отдушине погреба.
Подойдя к упомянутой калитке, Жакмен остановился. Жандармы хотели заставить его войти.
– Господин Ледрю, – сказал он, оборачиваясь, – господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
– Конечно! Я здесь, – ответил мэр.
– Жакмен, – сказал он, – надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: она сообщила мне по твоему поручению, что твоя жена умерла и что ты ее убил!
– Это чистая правда, господин мэр, – ответил Жакмен. – Меня следует отвести в тюрьму и скорее судить.
Произнося эти слова, он пытался встать, опираясь на верхнюю ступеньку, но после предпринятой попытки опять упал – ноги у него подкашивались.
– Полно! Этого не может быть! Ты с ума сошел! – воскликнул мэр.
– Посмотрите на мои руки, – ответил каменотес.
И он поднял окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти. Действительно, кровью были обагрены кисть левой руки и по локоть – правая. Кроме того, на правой руке по большому пальцу стекала струйка крови: вероятно, жертва во время борьбы, сопротивляясь, укусила своего убийцу. В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях. Мэр подал им знак. Они спешились, бросили поводья мальчику в полицейской шапке, по-видимому, сыну кого-либо из стоявших тут же. Затем жандармы подошли к Жакмену и подняли его под руки. Тот подчинился без малейшего сопротивления и с апатией человека, ум которого сосредоточен на одной мысли. И тут появились полицейский комиссар и доктор.
– А! Пожалуйте сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! – произнес мэр.
Робер был доктор, а Кузен – полицейский комиссар.
– Пожалуйте, я уже хотел было послать за вами.
– Ну! Так в чем тут дело? – спросил доктор с самым веселым видом. – Кажется, убийство?
Жакмен ничего не ответил.
– Ну что ж, Жакмен, – продолжал доктор, – это правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не ответил ни слова.
– Он по крайней мере сам сознался, – заметил мэр. – Однако, может быть, у него галлюцинация и он не совершал преступления.
– Жакмен, – сказал полицейский комиссар, – отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
Опять молчание.
– Во всяком случае мы это сейчас увидим, – воскликнул доктор Робер. – Вы живете в переулке Сержан?
– Да, – ответили за него жандармы.
– Я не пойду туда! Я не пойду туда! – закричал Жакмен, вырвался из рук жандармов порывистым движением, будто желая бежать, и успел бы отбежать шагов на сто раньше, чем кто-либо вздумал бы его преследовать.
– Отчего вы не хотите туда идти? – спросил мэр.
– А зачем? Я и так признался во всем: я ее убил. Я убил ее большой обоюдоострой шпагой, которую взял в прошлом году в Артиллерийском музее. Мне нечего там делать, ведите меня в тюрьму!
Доктор и Ледрю переглянулись.
– Мой друг, – сказал полицейский комиссар, который, как и Ледрю, полагал, что Жакмен находится в состоянии временного помешательства. – Мой друг, необходимо пойти туда, вы должны быть там, чтобы надлежаще направить правосудие.
– А зачем направлять правосудие? – ответил Жакмен. – Вы найдете тело в погребе, а около тела, в мешке из-под гипса, голову, а меня отведите в тюрьму.
– Вы должны идти, – повторил полицейский комиссар.
– О боже мой! Боже мой! – воскликнул Жакмен в страшном ужасе. – О боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
– Ну и что бы ты сделал? – спросил полицейский комиссар.
– Я бы убил себя!
Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: тут что-то не ладно.
– Друг мой, – обратился он к убийце. – Пожалуйста, объясни мне, в чем дело?
– Да, я скажу вам все, что вы хотите знать, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.
– Как это случилось, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты не можешь пойти взглянуть на свою жертву? Что-то случилось, о чем ты нам не сказал.
– О да, нечто ужасное!
– Ну, пожалуйста, расскажи!
– О, нет, вы не поверите, вы скажете, что я сумасшедший.
– Полно! Скажи мне, что случилось?
– Я скажу вам, но только вам одним.
Он приблизился к Ледрю. Оба жандарма хотели задержать его, но мэр сделал знак, и они оставили арестованного в покое. К тому же, если бы он и попытался скрыться, то теперь это было уже невозможно: половина населения Фонтене запрудила улицы Дианы и Большую. Жакмен, как я уже упомянул, приблизился к самому уху Ледрю.
– Поверите ли вы, Ледрю, – спросил Жакмен вполголоса, – поверите ли вы, что голова, отделенная от туловища, может говорить?
Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
– Вы поверите, скажи`те? – повторил Жакмен.
Ледрю овладел собой.
– Да, – сказал он, – я верю.
– Да! Да!.. Она говорила.
– Кто?
– Голова… голова Жанны!
– Ты говоришь?..
– Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она изрекла: «Презренный!»
Произнося эти слова, которые он хотел доверить только Ледрю и которые прекрасно слышали все, Жакмен был ужасен.
– О, чудесно! – воскликнул, смеясь, доктор. – Она говорила. Отсеченная голова говорила. Ладно, ладно, ладно!
Жакмен повернулся в его сторону.
– Я же говорю вам! – вскричал он.
– Ну, – вмешался полицейский комиссар, – тем более необходимо отправиться на место преступления. Жандармы, отведите арестованного.
Жакмен испустил крик и что было сил стал вырываться.
– Нет-нет, – возбужденно воскликнул он, – вы можете изрубить меня на куски, но я туда не пойду.
– Пойдем, мой друг, – сказал Ледрю. – Если правда, что вы совершили страшное преступление, в котором вы себя обвиняете, то это станет для вас искуплением. К тому же, – прибавил он тихо, – сопротивление бесполезно: если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
– Ну, в таком случае, – сказал Жакмен, – я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.
– Что именно?
– Что все время, пока мы будем находиться в погребе, вы не покинете меня.
– Хорошо.
– Вы позволите держать вас за руку?
– Да.
– Ну, хорошо, – обреченно воскликнул каменотес, – идемте!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб. Все отправились в переулок Сержан. Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними – Жакмен и два жандарма. Замыкали это небольшое шествие мэр Ледрю и два человека, появившихся у калитки одновременно с ним. Следом, на небольшом удалении, выступало, как бурный, шумный поток, все население, в том числе и я.
Через минуту мы уже оказались в переулке Сержан. Это был маленький переулок, отходивший влево от Большой улицы, по нему можно было дойти до полуразвалившихся, распахнутых настежь ворот с устроенной в них калиткой. Калитка едва держалась на скобе. На первый взгляд все было в порядке: в доме стояла тишина, у ворот цвел розовый куст, а на каменной скамье грелась на солнце толстая рыжая кошка. Увидев людей и услышав шум, кошка испугалась, бросилась бежать и скрылась в отдушине погреба.
Подойдя к упомянутой калитке, Жакмен остановился. Жандармы хотели заставить его войти.
– Господин Ледрю, – сказал он, оборачиваясь, – господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
– Конечно! Я здесь, – ответил мэр.