Я решил продолжить опыты и дальше с помощью гальванизма и электричества. Мне предоставили на кладбище Кламар все головы и трупы казненных. Для меня устроили лабораторию в часовне в углу кладбища. Вы знаете, что, после того как изгнали королей из дворцов, изгнали и бога из храмов. У меня была электрическая машина и два-три инструмента, которые назывались возбудителями.
В пять часов появлялось похоронное шествие. Трупы сбрасывали как попало на телегу, головы вперемешку – в мешок. Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа, остальные сбрасывали в общую яму. На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты, присоединялись к захороняемым в этот день. Почти всегда во время моих опытов мне помогал брат.
Несмотря на близкое соприкосновение со смертью, во мне с каждым днем разрасталась любовь к Соланж. Со своей стороны, бедное дитя полюбило меня всеми силами души. Очень часто я мечтал сделать ее своей женой, нередко мы говорили о том, как счастливы мы были бы в этом браке, но, для того чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а родственные узы с эмигрантом-аристократом, изгнанником влекли неминуемую смерть.
Отец несколько раз писал ей и просил поторопиться с отъездом. Она сообщила ему о нашей любви. Она испросила его согласия на наш брак, он дал его, с этой стороны ничто не предвещало беды. Однако среди множества страшных судебных процессов один, самый ужасный из всех, нас особенно поразил. Это был процесс над Марией-Антуанеттой. Он начался четвертого октября и подвигался очень быстро: четырнадцатого октября Мария-Антуанетта предстала перед революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра состоялось оглашение приговора, в тот же день в одиннадцать часов она взошла на эшафот.
Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день в одиночестве. В два часа я пришел в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж всю в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была добра ко мне в дни моего детства и отрочества, и я сохранил глубокие нежные воспоминания о ее доброте. О, я навсегда запомню этот день! Это было в среду: Париж был охвачен не только печалью, но и бесконечным ужасом. Я ощущал странный упадок духа, меня словно томило предчувствие большого несчастья. Я старался ободрить Соланж, которая плакала в моих объятиях, однако я не мог найти для нее слов утешения, так как и в моем сердце не было покоя. Мы, как всегда, провели вместе ночь, но наша ночь была еще печальнее дня. Помню, что до двух часов утра в квартире над нами выла запертая там собака.
Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел из дома и унес с собой ключ, его арестовали на улице, отвели в революционный суд, в три часа вынесли приговор, а в четыре казнили.
Надо было расставаться. Уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился рядом с Ботаническим садом. Мне не хотелось ее отпускать. Ей не хотелось расставаться со мной. Но отсутствие в течение двух дней дома могло навести на расспросы, очень опасные в то время для Соланж.
Я взял экипаж и проводил ее до угла Фоссе-Сен-Бернар, затем вышел из экипажа, дальше она отправилась одна. Всю дорогу мы не выпускали друг друга из объятий, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и стекали до самых губ, а горечь их мешалась со сладостью наших поцелуев.
Выйдя из экипажа, я, вместо того чтобы отправиться по своим делам, стоял на месте и смотрел вслед карете, уносившей ее. Немного отъехав, экипаж остановился. Соланж высунулась из него, будто чувствуя мой взгляд. Я побежал к ней, сел в экипаж и закрыл окна. Еще раз я сжал ее в своих объятиях. На башне Сен-Этьен-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды поцеловал ее в губы и, выскочив из экипажа, почти бегом бросился прочь. Мне показалось, что Соланж звала меня, но посторонние могли обратить внимание на ее слезы, ее волнение, и я проявил роковое мужество и не обернулся.
Я вернулся к себе в отчаянии. Я провел день в написании писем к Соланж, вечером я отправил ей целую кипу писем. И только опустил в почтовый ящик письмо к ней, как получил письмо от нее. Ее очень бранили, ее забросали вопросами, ей угрожали лишить отпуска. Первый отпуск ей был положен в следующее воскресенье, Соланж клялась, что во всяком случае, даже если ей придется поссориться с начальником пансиона, она увидится со мной в этот день. Я также клялся в этом. Мне казалось, что, если я не увижусь с ней целую неделю – а это случится, если ее лишат первого отпуска, – я сойду с ума. К тому же Соланж проявляла сильное беспокойство. Ей показалось, что письмо от отца, которое было ей передано по возвращении ее в пансион, было предварительно вскрыто.
Я плохо провел ночь, последовавший за нею день был еще хуже. Я, по обыкновению, получил письмо от Соланж, и так как этот день был днем моих опытов, то я к трем часам отправился к брату, чтобы взять его с собой в Кламар. Брата дома не оказалось, и я отправился один. Погода была ужасная. Печальная природа разразилась дождем – тем бурным холодным дождевым потоком, который предвещает зиму. В продолжение всего своего пути я слышал, как глашатаи выкрикивали охрипшими голосами обширный список осужденных в тот день, тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна, у меня опять не будет недостатка в объектах для моих вечерних занятий. Осенние дни коротки. В четыре часа я пришел в Кламар. Было уже темно.
Вид кладбища, большие свежевырытые могилы, редкие деревья, трещавшие под порывами ветра, как скелеты, – все было мрачно и вызывало отвращение! Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. С каждым днем покрытой травой земли оставалось все меньше. Среди вскопанной почвы зияла яма сегодняшнего дня и ждала свою добычу. Предвиделось большое количество осужденных, и яма была больше, чем обыкновенно. Я машинально подошел к ней. На дне ее стояла вода. Бедные холодные обнаженные трупы! Их бросят в эту воду, такую же холодную, как и они! Когда я оказался у края ямы, то поскользнулся и чуть не упал туда, волосы у меня встали дыбом. Я промок, я дрожал. Я направился к своей лаборатории.
Она находилась, как я уже говорил, в здании старой кладбищенской часовни. Я искал глазами – почему я искал? не знаю, – я искал, не осталось ли на стене или там, где располагался алтарь, символов культа. На стене ничего не было, на месте алтаря тоже ничего не обнаружилось. Там, где когда-то находилась дарохранительница, то есть бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, ничто.
Я зажег свечу. Я поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами особой формы, которые были изобретены мною. Я сел и предался воспоминаниям о бедной королеве, которую я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой, которую накануне, когда везли в тележке к эшафоту, толпа сопровождала неистовыми проклятиями и которую теперь, после того как голову ее отделили от туловища, поместили в нищенский гроб – ее, почивавшую среди золоченой роскоши Тюильри, Версаля и Сен-Клу. Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, задул сильный ветер, мрачно завывая в ветвях деревьев, в траве. К этому шуму добавился как бы раскат грозного грома, только гром этот не гремел в небе, а будто пронесся над землей, которая при этом задрожала. То был грохот кровавой телеги, приехавшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар. Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струями стекала вода, внесли мешок. Один из них был Легро, с которым я встречался в тюрьме, другой был могильщик.
– Вот, господин Ледрю, – проговорил помощник палача, – к вашим услугам. Сегодня вечером вы можете не торопиться, мы оставляем у вас всю свиту, похоронят их завтра днем. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе.
И с омерзительным смехом эти два служителя смерти положили мешок в угол, слева передо мной, возле того места, где прежде находился алтарь. Затем они ушли и оставили незакрытой дверь, которая стала хлопать от порывов ветра; под потоком ворвавшегося снаружи воздуха пламя свечи затрепетало, свеча горела тускло, будто должна была вот-вот погаснуть, оплавляясь вокруг черного фитиля. Я слышал, как они распрягли лошадей, заперли ворота кладбища и уехали, бросив неприкрытой полную трупов телегу.
Мне страшно хотелось уйти с ними, но что-то меня удержало, я остался и весь дрожал. Я не боялся, конечно, но шум дождя, треск ломавшихся деревьев, вой и порывы ветра, задувавшие мою свечу, – все это вызывало у меня слепой ужас, и мелкая дрожь пробежала по всему моему телу, начиная от кончиков волос и до пяток. Вдруг мне показалось, будто раздался голос, он звучал с тихой мольбой, и мне послышалось, что звучал этот голос в самой часовне и произносил мое имя – Альберт.
Я вздрогнул. Альберт! Лишь одна особа на свете называла меня так. Я испуганным взглядом медленно оглядел всю часовню, хотя она была мала, но огня от моей свечи было недостаточно, чтобы как следует осветить ее стены. Я увидел в углу у престола мешок – окровавленный холст и выпуклость указывали на его зловещее содержимое. В ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще более слабый и еще более жалостливый, повторил мое имя: «Альберт!» Я вздрогнул и вскочил от ужаса: этот голос доносился из мешка.
Я начал ощупывать себя, не сознавая, сплю я или бодрствую, затем какой-то деревянной походкой, будто скованный, с протянутыми руками я двинулся к мешку и погрузил в него одну руку. Мне показалось, что еще теплые губы коснулись ее. Меня охватил ужас до такой степени, когда самый ужас придает нам храбрости. Я взял эту голову и, подойдя к своему креслу, рухнул в него, положив голову на стол. О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, эта голова была головой Соланж! Мне казалось, что я сошел с ума. Я прокричал трижды: «Соланж! Соланж! Соланж!»
При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня, из них выкатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы не открываться уже больше никогда. Я вскочил, обезумевший, в бешеном негодовании, я хотел бежать, но когда вставал, то зацепился полою за стол, стол упал и увлек за собой свечу, которая погасла. Голова покатилась, а я устремился за ней. И вот, когда я лежал на полу, мне показалось, что эта голова покатилась по плитам ко мне: губы ее прикоснулись к моим, холодная дрожь пронзила мое тело, я испустил стон и потерял сознание.
На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как и те плиты, на которых я лежал. Соланж, узнанная по письму ее отца, была арестована в тот же день, суд оказался недолог, и в этот же день ее приговорили к смерти, в тот же день она была казнена. Эта голова, которая говорила, эти глаза, которые смотрели на меня, эти губы, которые целовали мои губы, – то были губы, глаза, голова Соланж.
– Вы помните, Ленуар, – продолжал Ледрю, обращаясь к кавалеру, – что я тогда едва не умер.
VIII
В пять часов появлялось похоронное шествие. Трупы сбрасывали как попало на телегу, головы вперемешку – в мешок. Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа, остальные сбрасывали в общую яму. На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты, присоединялись к захороняемым в этот день. Почти всегда во время моих опытов мне помогал брат.
Несмотря на близкое соприкосновение со смертью, во мне с каждым днем разрасталась любовь к Соланж. Со своей стороны, бедное дитя полюбило меня всеми силами души. Очень часто я мечтал сделать ее своей женой, нередко мы говорили о том, как счастливы мы были бы в этом браке, но, для того чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а родственные узы с эмигрантом-аристократом, изгнанником влекли неминуемую смерть.
Отец несколько раз писал ей и просил поторопиться с отъездом. Она сообщила ему о нашей любви. Она испросила его согласия на наш брак, он дал его, с этой стороны ничто не предвещало беды. Однако среди множества страшных судебных процессов один, самый ужасный из всех, нас особенно поразил. Это был процесс над Марией-Антуанеттой. Он начался четвертого октября и подвигался очень быстро: четырнадцатого октября Мария-Антуанетта предстала перед революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра состоялось оглашение приговора, в тот же день в одиннадцать часов она взошла на эшафот.
Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день в одиночестве. В два часа я пришел в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж всю в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была добра ко мне в дни моего детства и отрочества, и я сохранил глубокие нежные воспоминания о ее доброте. О, я навсегда запомню этот день! Это было в среду: Париж был охвачен не только печалью, но и бесконечным ужасом. Я ощущал странный упадок духа, меня словно томило предчувствие большого несчастья. Я старался ободрить Соланж, которая плакала в моих объятиях, однако я не мог найти для нее слов утешения, так как и в моем сердце не было покоя. Мы, как всегда, провели вместе ночь, но наша ночь была еще печальнее дня. Помню, что до двух часов утра в квартире над нами выла запертая там собака.
Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел из дома и унес с собой ключ, его арестовали на улице, отвели в революционный суд, в три часа вынесли приговор, а в четыре казнили.
Надо было расставаться. Уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился рядом с Ботаническим садом. Мне не хотелось ее отпускать. Ей не хотелось расставаться со мной. Но отсутствие в течение двух дней дома могло навести на расспросы, очень опасные в то время для Соланж.
Я взял экипаж и проводил ее до угла Фоссе-Сен-Бернар, затем вышел из экипажа, дальше она отправилась одна. Всю дорогу мы не выпускали друг друга из объятий, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и стекали до самых губ, а горечь их мешалась со сладостью наших поцелуев.
Выйдя из экипажа, я, вместо того чтобы отправиться по своим делам, стоял на месте и смотрел вслед карете, уносившей ее. Немного отъехав, экипаж остановился. Соланж высунулась из него, будто чувствуя мой взгляд. Я побежал к ней, сел в экипаж и закрыл окна. Еще раз я сжал ее в своих объятиях. На башне Сен-Этьен-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды поцеловал ее в губы и, выскочив из экипажа, почти бегом бросился прочь. Мне показалось, что Соланж звала меня, но посторонние могли обратить внимание на ее слезы, ее волнение, и я проявил роковое мужество и не обернулся.
Я вернулся к себе в отчаянии. Я провел день в написании писем к Соланж, вечером я отправил ей целую кипу писем. И только опустил в почтовый ящик письмо к ней, как получил письмо от нее. Ее очень бранили, ее забросали вопросами, ей угрожали лишить отпуска. Первый отпуск ей был положен в следующее воскресенье, Соланж клялась, что во всяком случае, даже если ей придется поссориться с начальником пансиона, она увидится со мной в этот день. Я также клялся в этом. Мне казалось, что, если я не увижусь с ней целую неделю – а это случится, если ее лишат первого отпуска, – я сойду с ума. К тому же Соланж проявляла сильное беспокойство. Ей показалось, что письмо от отца, которое было ей передано по возвращении ее в пансион, было предварительно вскрыто.
Я плохо провел ночь, последовавший за нею день был еще хуже. Я, по обыкновению, получил письмо от Соланж, и так как этот день был днем моих опытов, то я к трем часам отправился к брату, чтобы взять его с собой в Кламар. Брата дома не оказалось, и я отправился один. Погода была ужасная. Печальная природа разразилась дождем – тем бурным холодным дождевым потоком, который предвещает зиму. В продолжение всего своего пути я слышал, как глашатаи выкрикивали охрипшими голосами обширный список осужденных в тот день, тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна, у меня опять не будет недостатка в объектах для моих вечерних занятий. Осенние дни коротки. В четыре часа я пришел в Кламар. Было уже темно.
Вид кладбища, большие свежевырытые могилы, редкие деревья, трещавшие под порывами ветра, как скелеты, – все было мрачно и вызывало отвращение! Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. С каждым днем покрытой травой земли оставалось все меньше. Среди вскопанной почвы зияла яма сегодняшнего дня и ждала свою добычу. Предвиделось большое количество осужденных, и яма была больше, чем обыкновенно. Я машинально подошел к ней. На дне ее стояла вода. Бедные холодные обнаженные трупы! Их бросят в эту воду, такую же холодную, как и они! Когда я оказался у края ямы, то поскользнулся и чуть не упал туда, волосы у меня встали дыбом. Я промок, я дрожал. Я направился к своей лаборатории.
Она находилась, как я уже говорил, в здании старой кладбищенской часовни. Я искал глазами – почему я искал? не знаю, – я искал, не осталось ли на стене или там, где располагался алтарь, символов культа. На стене ничего не было, на месте алтаря тоже ничего не обнаружилось. Там, где когда-то находилась дарохранительница, то есть бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, ничто.
Я зажег свечу. Я поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами особой формы, которые были изобретены мною. Я сел и предался воспоминаниям о бедной королеве, которую я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой, которую накануне, когда везли в тележке к эшафоту, толпа сопровождала неистовыми проклятиями и которую теперь, после того как голову ее отделили от туловища, поместили в нищенский гроб – ее, почивавшую среди золоченой роскоши Тюильри, Версаля и Сен-Клу. Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, задул сильный ветер, мрачно завывая в ветвях деревьев, в траве. К этому шуму добавился как бы раскат грозного грома, только гром этот не гремел в небе, а будто пронесся над землей, которая при этом задрожала. То был грохот кровавой телеги, приехавшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар. Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струями стекала вода, внесли мешок. Один из них был Легро, с которым я встречался в тюрьме, другой был могильщик.
– Вот, господин Ледрю, – проговорил помощник палача, – к вашим услугам. Сегодня вечером вы можете не торопиться, мы оставляем у вас всю свиту, похоронят их завтра днем. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе.
И с омерзительным смехом эти два служителя смерти положили мешок в угол, слева передо мной, возле того места, где прежде находился алтарь. Затем они ушли и оставили незакрытой дверь, которая стала хлопать от порывов ветра; под потоком ворвавшегося снаружи воздуха пламя свечи затрепетало, свеча горела тускло, будто должна была вот-вот погаснуть, оплавляясь вокруг черного фитиля. Я слышал, как они распрягли лошадей, заперли ворота кладбища и уехали, бросив неприкрытой полную трупов телегу.
Мне страшно хотелось уйти с ними, но что-то меня удержало, я остался и весь дрожал. Я не боялся, конечно, но шум дождя, треск ломавшихся деревьев, вой и порывы ветра, задувавшие мою свечу, – все это вызывало у меня слепой ужас, и мелкая дрожь пробежала по всему моему телу, начиная от кончиков волос и до пяток. Вдруг мне показалось, будто раздался голос, он звучал с тихой мольбой, и мне послышалось, что звучал этот голос в самой часовне и произносил мое имя – Альберт.
Я вздрогнул. Альберт! Лишь одна особа на свете называла меня так. Я испуганным взглядом медленно оглядел всю часовню, хотя она была мала, но огня от моей свечи было недостаточно, чтобы как следует осветить ее стены. Я увидел в углу у престола мешок – окровавленный холст и выпуклость указывали на его зловещее содержимое. В ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще более слабый и еще более жалостливый, повторил мое имя: «Альберт!» Я вздрогнул и вскочил от ужаса: этот голос доносился из мешка.
Я начал ощупывать себя, не сознавая, сплю я или бодрствую, затем какой-то деревянной походкой, будто скованный, с протянутыми руками я двинулся к мешку и погрузил в него одну руку. Мне показалось, что еще теплые губы коснулись ее. Меня охватил ужас до такой степени, когда самый ужас придает нам храбрости. Я взял эту голову и, подойдя к своему креслу, рухнул в него, положив голову на стол. О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, эта голова была головой Соланж! Мне казалось, что я сошел с ума. Я прокричал трижды: «Соланж! Соланж! Соланж!»
При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня, из них выкатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы не открываться уже больше никогда. Я вскочил, обезумевший, в бешеном негодовании, я хотел бежать, но когда вставал, то зацепился полою за стол, стол упал и увлек за собой свечу, которая погасла. Голова покатилась, а я устремился за ней. И вот, когда я лежал на полу, мне показалось, что эта голова покатилась по плитам ко мне: губы ее прикоснулись к моим, холодная дрожь пронзила мое тело, я испустил стон и потерял сознание.
На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как и те плиты, на которых я лежал. Соланж, узнанная по письму ее отца, была арестована в тот же день, суд оказался недолог, и в этот же день ее приговорили к смерти, в тот же день она была казнена. Эта голова, которая говорила, эти глаза, которые смотрели на меня, эти губы, которые целовали мои губы, – то были губы, глаза, голова Соланж.
– Вы помните, Ленуар, – продолжал Ледрю, обращаясь к кавалеру, – что я тогда едва не умер.
VIII
Кошка и скелет
Рассказ Ледрю произвел ужасное впечатление, никто из нас, даже доктор, не подумал нарушить молчание. Кавалер Ленуар, к которому Ледрю обратился, ответил лишь жестом в знак согласия. Бледная дама, приподнявшись было на минуту на своей кушетке, опять упала на подушки, и лишь вздох указал на то, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этом рассказе материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности катастрофы, чтобы воспроизвести когда-либо, если вздумается использовать их для рассказа. Что же касается Аллиета и аббата Мулля, то изложенное приключение слишком подходило к их взглядам, чтобы они пытались возразить что-либо против него. Напротив, аббат Мулль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:
– Я верю всему, что вы рассказали нам, мой милый Ледрю, но как вы объясните себе этот факт, как выражаются на материальном языке?
– Я его не объясняю, – ответил мэр, – я только его рассказываю, вот и все.
– Да, как вы его объясняете? – спросил доктор. – Потому что, какова бы ни была продолжительность жизненности, вы же не можете допустить, что отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?
– Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, – сказал Ледрю, – то не заболел бы после этого события страшной болезнью.
– Но все-таки, доктор, – вмешался Ленуар, – как вы объясняете себе это? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам вымышленную историю, – его болезнь также материальный факт.
– Вот еще! Ничего тут удивительного нет. Это не более чем галлюцинация! Господину Ледрю казалось, что он видит, господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, которые передают перцепцию чувства центру ощущений, то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них усилий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают перцепцию: кажется, что слышат, – и слышат, кажется, что видят, – и видят. Холод, мрак, страх расстроили органы господина Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что ему кажется, что он видит и слышит. Галлюцинация – это моментальное умопомешательство, о ней остается воспоминание тогда, когда она уже исчезла.
– А если галлюцинация не исчезает? – спросил аббат Мулль.
– Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой, и от нее умирают.
– Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?
– Нет, но я знаю некоторых врачей, которые лечили такие болезни, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию.
– И он вам рассказал?..
– Нечто в том же роде, что рассказал нам наш хозяин, и, быть может, даже еще более необыкновенное происшествие.
– И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? – спросил аббат Мулль.
– Конечно.
– А вы можете рассказать нам факт, рассказанный вам английским доктором?
– Без сомнения.
– Ах, доктор, расскажите, расскажите!
– Рассказать?
– Ну конечно! – закричали все присутствовавшие.
– Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, помнится, звали Симпсоном. Это был один из самых выдающихся членов Эдинбургского университета, что давало ему связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.
В числе этих особ был один судья уголовного суда, имени которого он мне не назвал. Во всей этой истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь это имя. Этот судья, которого он наблюдал, как доктор, на вид совершенно здоровый, таял день ото дня: он стал добычей черной меланхолии. Семья несколько раз обращалась к доктору за разъяснениями, тот, со своей стороны, расспрашивал своего друга, который ограничивался общими фразами, усиливавшими его тревогу, так как ясно было, что за всем этим скрывается тайна, которую больной не хочет выдавать. Наконец, однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить своего друга сознаться в своей болезни, что тот, взяв его за руку, с печальной улыбкой сказал:
– Ну хорошо, действительно я болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении.
– Как! В вашем воображении?
– Да, я схожу с ума.
– Вы сходите с ума? Но в чем дело, скажите, пожалуйста! Глаза у вас ясные, голос спокойный, – Симпсон взял его руку, – пульс ровный.
– И это-то ухудшает мое положение, милый доктор, то есть то, что я понимаю его и обсуждаю его.
– Но в чем же состоит ваше сумасшествие?
– Заприте, доктор, дверь, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу.
Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.
– Вы помните, – произнес судья, – последний уголовный процесс, по которому я должен был огласить приговор?
– Да, над шотландским разбойником, которого вы приговорили к повешению и который был казнен.
– Именно этот. И вот! В тот момент, когда я произносил приговор, глаза его сверкнули, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы часто исходят от осужденных. Но на другой день после казни ко мне явился палач и, очень извиняясь за визит, заявил, что он счел своим долгом довести до моего сведения следующее: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и сказал, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.
Я полагал, что мне устроят что-либо его товарищи, что последует месть от их вооруженных рук, и я в шесть часов заперся в кабинете, положив на своем письменном столе пару пистолетов.
Пробило шесть часов на часах, стоявших на камине в кабинете. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот раздался последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыкания, доносившегося неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большую черную кошку, с которой сыпались огненные искры. Невозможно было объяснить, как она оказалась в комнате, ведь все двери и окна были заперты. Очевидно, ее заперли здесь еще днем.
– Я верю всему, что вы рассказали нам, мой милый Ледрю, но как вы объясните себе этот факт, как выражаются на материальном языке?
– Я его не объясняю, – ответил мэр, – я только его рассказываю, вот и все.
– Да, как вы его объясняете? – спросил доктор. – Потому что, какова бы ни была продолжительность жизненности, вы же не можете допустить, что отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?
– Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, – сказал Ледрю, – то не заболел бы после этого события страшной болезнью.
– Но все-таки, доктор, – вмешался Ленуар, – как вы объясняете себе это? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам вымышленную историю, – его болезнь также материальный факт.
– Вот еще! Ничего тут удивительного нет. Это не более чем галлюцинация! Господину Ледрю казалось, что он видит, господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, которые передают перцепцию чувства центру ощущений, то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них усилий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают перцепцию: кажется, что слышат, – и слышат, кажется, что видят, – и видят. Холод, мрак, страх расстроили органы господина Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что ему кажется, что он видит и слышит. Галлюцинация – это моментальное умопомешательство, о ней остается воспоминание тогда, когда она уже исчезла.
– А если галлюцинация не исчезает? – спросил аббат Мулль.
– Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой, и от нее умирают.
– Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?
– Нет, но я знаю некоторых врачей, которые лечили такие болезни, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию.
– И он вам рассказал?..
– Нечто в том же роде, что рассказал нам наш хозяин, и, быть может, даже еще более необыкновенное происшествие.
– И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? – спросил аббат Мулль.
– Конечно.
– А вы можете рассказать нам факт, рассказанный вам английским доктором?
– Без сомнения.
– Ах, доктор, расскажите, расскажите!
– Рассказать?
– Ну конечно! – закричали все присутствовавшие.
– Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, помнится, звали Симпсоном. Это был один из самых выдающихся членов Эдинбургского университета, что давало ему связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.
В числе этих особ был один судья уголовного суда, имени которого он мне не назвал. Во всей этой истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь это имя. Этот судья, которого он наблюдал, как доктор, на вид совершенно здоровый, таял день ото дня: он стал добычей черной меланхолии. Семья несколько раз обращалась к доктору за разъяснениями, тот, со своей стороны, расспрашивал своего друга, который ограничивался общими фразами, усиливавшими его тревогу, так как ясно было, что за всем этим скрывается тайна, которую больной не хочет выдавать. Наконец, однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить своего друга сознаться в своей болезни, что тот, взяв его за руку, с печальной улыбкой сказал:
– Ну хорошо, действительно я болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении.
– Как! В вашем воображении?
– Да, я схожу с ума.
– Вы сходите с ума? Но в чем дело, скажите, пожалуйста! Глаза у вас ясные, голос спокойный, – Симпсон взял его руку, – пульс ровный.
– И это-то ухудшает мое положение, милый доктор, то есть то, что я понимаю его и обсуждаю его.
– Но в чем же состоит ваше сумасшествие?
– Заприте, доктор, дверь, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу.
Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.
– Вы помните, – произнес судья, – последний уголовный процесс, по которому я должен был огласить приговор?
– Да, над шотландским разбойником, которого вы приговорили к повешению и который был казнен.
– Именно этот. И вот! В тот момент, когда я произносил приговор, глаза его сверкнули, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы часто исходят от осужденных. Но на другой день после казни ко мне явился палач и, очень извиняясь за визит, заявил, что он счел своим долгом довести до моего сведения следующее: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и сказал, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.
Я полагал, что мне устроят что-либо его товарищи, что последует месть от их вооруженных рук, и я в шесть часов заперся в кабинете, положив на своем письменном столе пару пистолетов.
Пробило шесть часов на часах, стоявших на камине в кабинете. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот раздался последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыкания, доносившегося неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большую черную кошку, с которой сыпались огненные искры. Невозможно было объяснить, как она оказалась в комнате, ведь все двери и окна были заперты. Очевидно, ее заперли здесь еще днем.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента