– Харруш побоялся, что, если он войдет в твой двор, слугам покажется постыдной его изорванная одежда и они не захотят отвести его к господину и повелителю.
   – Скажи лучше, что явился сюда подсматривать за тем, что происходит в моем дворце, проклятый Богом огнепоклонник!
   Оскорбления Цермая не производили никакого впечатления на Харруша; поведение индийца было скорее смиренным, чем безразличным, и, когда яванец закончил говорить, Харруш протянул к нему руки в знак мольбы и словно выпрашивая прощение.
   – Скажи, наконец, чего ты хочешь? Говори; может быть, ты пришел потребовать цену, какую Нунгал назначил в Меестер Корнелисе за твою услужливость, – прекрасную европейскую рангуну?
   Харруш не отвечал и оставался невозмутимым; только широкие веки медленно опустились на его глаза, словно желали избавить их от вида Цермая.
   – Если дело в этом, – продолжал яванец, – я готов удовлетворить твою просьбу: она более чем справедлива.
   И, указав на маленький холмик под лавровым кустарником, где земля казалась недавно разрыхленной, сказал:
   – Та, кого ты ищешь, здесь; раскопай землю своим крисом, и ты найдешь ее.
   – Значит, она умерла, – совершенно равнодушно произнес огнепоклонник.
   – Клянусь Магометом! Должно быть, опиум, который ты тогда принял, до сих пор туманит твой мозг, Харруш; иначе как ты мог предположить, что такой нищий, как ты, может получить что-то, кроме трупа белой девушки?
   – Я совсем не из-за белой девушки пришел сюда, господин; я пришел, потому что меня послали к тебе.
   – Кто?
   – Адапати людей с длинными косами, китаец Ти-Кай.
   – А! – мгновенно смягчился Цермай. – И что ты принес мне от китайца?
   – Весть, что твои опасения были неосновательны; все формальности, соблюдения которых требовали хозяева острова, выполнены, и ты можешь свободно пользоваться золотом белой рангуны, которая лежит там; воля хозяина исполнена.
   – Хорошо, – произнес Цермай. – И, чтобы вознаградить тебя, Харруш, я обещаю тебе ночь, населенную всеми любимыми тобой грезами. Но, – невольно побледнев, продолжал он, – видел ли ты Нунгала, того, кого китаец называет хозяином?
   – Да, – ответил Харруш.
   – И что он сказал тебе? – спросил Цермай голосом, выдававшим волнение.
   – Не будем пока говорить о Нунгале.
   – Гебр, почему ты говоришь: «Пока не будем»?
   – Потому что я еще не знаю, человек ли Нунгал или один из тех бакасахамов, что живут в могилах и выходят оттуда лишь затем, чтобы принести несчастье сынам земли.
   – И ты хочешь рассеять свои сомнения?
   – Да, – ответил Харруш.
   Цермай несколько минут молча размышлял; наконец он повернулся к заклинателю змей.
   – Харруш, – произнес он, – несмотря на твое ремесло шарлатана, ты всегда казался мне умным и отважным человеком; пойдем со мной, я дам тебе богатые одежды, и ты станешь жить в моем дворце.
   – Харруш всегда жил на свободе в горах, из него выйдет плохой слуга, клянусь тебе, Цермай.
   Яванец улыбнулся.
   – Я вовсе не собираюсь причислить тебя к моим слугам, Харруш, ты сохранишь свою независимость; приди в мой дворец, и ты будешь наслаждаться моим богатством.
   Собираясь последовать за яванцем, Харруш повернулся в ту сторону, где покоилась юная голландка; возможно, он хотел проститься с той, чьи чары победили его суровость; и тогда он увидел отталкивающее зрелище: пока он беседовал с Цермаем, пантера, привлеченная трупными испарениями, доносившимися до нее из могилы, проскользнула среди кустов, разбросала землю сильными когтями, быстро вытащила на поверхность тело несчастной рангуны и, играя, рвала на ней саван.
   – Ко мне, Маха, ко мне! – закричал Цермай, который еще несколько минут назад, возможно, остался бы совершенно нечувствительным к этому гнусному осквернению могилы.
   И, поскольку зверь оставался глухим к его голосу, он подбежал к нему и ногой опрокинул на край ямы.
   Когда Харруш сквозь прорехи савана увидел посиневшее тело прелестного существа, которому мечтал подарить свою любовь, он судорожно передернулся и, как ни владел собой, не смог удержать две слезы, и они медленно скатились по его щекам.
   Цермай слишком был занят тем, чтобы призвать Маху к повиновению, и не заметил переживаний огнепоклонника; и все же он решил, что не в его интересах позволить бедняге слишком долго видеть это зрелище, и поспешил увести его.
   Несколько слов, оброненных Харрушем о Нунгале, покончили с нерешительностью Цермая.
   Несмотря на его заверения в обратном, благодарность менее всего отягощала сердце яванца, и, с тех пор как Нунгал заявил о своем желании отнять Арроа, Цермай только о том и мечтал, как бы избавиться от докучливого друга.
   Единственное, что смущало его, – трудность исполнения этого замысла.
   Будь Нунгал обычным человеком, сам Харруш за несколько пиастров избавил бы от него Цермая; если не Харруш, так нашлись бы другие руки, менее щепетильные и более послушные.
   Но яванец чувствовал: от человека у Нунгала только внешность, и опасался, что покушение наемных убийц окажется таким же бессильным и бесполезным, как тот удар кинжала, который он сам попытался ему нанести.
   Для победы над Нунгалом надо было искать соперников ему и оружие в его же мире, и пока Цермай не находил никого лучше Харруша, о котором из-за шарлатанства, примешиваемого им к ремеслу фокусника, в народе ходили слухи, будто он пристрастился к оккультным наукам.
   Упоминание о фантастическом мире духов у нас вызывает улыбку; но не то на Яве: Ява – Арморика Океании, яванцы, подобно бретонцам, всему происходящему вокруг них, всему, что поражает их взгляд, приписывают суеверное предание (нет ни одной деревни, ни одной дороги, ни одного пустынного перекрестка, ни одного дерева, не наделенного им), и – странное сходство! – некоторые из этих легенд в этих двух странах совпадают; как и бретонские лавандьеры, яванские виви принимают облик прекрасных женщин, чтобы завлечь путника в воду. Только на Яве мистические верования не окрашены мягкой, печальной и простодушной поэтичностью, отличающей бретонские поверья, – здесь они суровы и дики, как подмостки, на которых они разыгрываются, как этот вулканический край, где природа словно беспрестанно пытается восстать против создавшей ее руки.
   Время от времени происходит какое-нибудь странное событие, необъясненное и необъяснимое, подобное тому, что мы описываем; оно, словно метеор, пронизывает века, оставляя за собой огненный след и поддерживая в народах убеждение, что наука, которая дает человеку сверхъестественные возможности и принесена их предками с берегов Нила или Ганга, не утрачена, и в каждом веке появляется некий высший дух, возрождающий ее.
   Да и сами мы разве не пребываем до сих пор в нерешительности; разве некоторые нервные, экзальтированные, может быть, высшие умы не уверяют, будто вошли в сношения с таинственным и непознанным сегодня миром, непреложные доказательства существования которого пока не найдены? Явление тени Самуила, освященное Библией, и призрака Цезаря, описанное Плутархом, – благочестивая легенда и мирское предание, – не подтверждают ли они слова тех, кто говорит: «Мы живем меж двух миров: мира мертвых и мира бессмертных»?
   Что знали о бесконечности в начале XVI века, до изобретения телескопа, позволившего Галилею взглянуть вверх, и микроскопа, с помощью которого Сваммердам посмотрел вглубь?
   Ничего.
   Ничего о бесконечно великом.
   Ничего о бесконечно матом.
   Сваммердам мельком увидел живую беспредельность, бездну жизни, миллионы миллиардов неведомых существ, каких не осмелилось бы представить себе воображение Данте – человека, глубже и пристальнее всех прочих всматривавшегося в подземное царство.
   До сих пор мы полагались на наши чувства, но оказалось, что они обманывали нас или, вернее, оказались бессильны.
   Перед беспредельностью неба Галилей издал радостный крик и устремился вперед.
   Перед низшей беспредельностью Сваммердам испустил вопль ужаса и отступил назад.
   Для бесконечно большого придумали телескоп, для бесконечно малого – микроскоп.
   Кто может поручиться, что не придумают инструмент для бесконечно прозрачного и мы не увидим наяву ту ангельскую лестницу, поднимающуюся с земли в небо, которую Иаков видел во сне?
   Цермай был убежден в этом; именно намерение использовать выгодно для себя то положение, которое мог занимать Харруш среди посвященных в магию, и склонило его к тому, чтобы оказать фокуснику столь сердечный прием.
   – Харруш, – сказал он, идя с ним рядом и видя, как тот задумчив, – готов биться об заклад, что тебе очень хотелось бы в эту минуту обладать такой властью, чтобы вернуть жизнь той, что рассталась с нею?
   – Зачем? – притворившись безразличным, спросил Харруш. – Когда ветер обнажит ветви тикового дерева, разве солнце не дарит ему тотчас же новый убор, радующий наши глаза?
   – Веришь ли ты, что во власти некоторых людей оживлять мертвую плоть?
   – Нет, – резко ответил Харруш.
   – И все же говорят, что с помощью науки можно управлять духами, дающими жизнь.
   – Только огонь может сделать то, о чем ты говоришь, притом за счет материи: он освобождает душу из ее оболочки и посылает ее в другое тело, но не может вернуть ей облик, уничтоженный им, когда он очищал ее.
   – Значит, – сказал Цермай, желая навести огнепоклонника на разговор о Нунгале, – духи, которых в этой стране называют бакасахамами, более могущественны, чем огонь; говорят, они могут совершить то, что не в силах бога, которому ты поклоняешься.
   – Так пусть они осмелятся бороться с отцом Ормузда! – презрительно возразил Харруш.
   – Встречал ли мой друг Харруш, который так много знает, на своем пути бакасахамов?
   – Да.
   – В самом деле? – притворившись удивленным, воскликнул Цермай. – Но где и когда?
   – Господин не откровенен с тем, кого называет своим другом; подобно маленькой гадюке бидудаке, он совершает тысячу извивов, прежде чем прийти к тому, куда направляет его желание.
   – Что ты хочешь сказать?
   – Что господин Цермай, – отвечал Харруш с уверенностью, подтверждавшей если не его искусство гадателя, то, по крайней мере, глубокую проницательность, – господин Цермай протянул руку Харрушу лишь для того, чтобы он избавил его от бакасахама, который хочет причинить ему вред.
   – Как зовут этого бакасахама? – продолжал яванец, чье доверие к фокуснику возросло, когда он увидел, как верно тот угадал его мысль.
   – Сегодня имя этого бакасахама Нунгал; но у бакасахама не одно имя, у него их десять, не считая тех, что он приберегает на будущее.
   – Нунгал – мой друг, Нунгал – брат мне, я не верю в то, что ты говоришь. Расскажи мне о бакасахамах, назови мне способности этих духов.
   – Нет, мне остается лишь умолкнуть; птица, указывающая на присутствие тигра, перестает петь, когда видит, что перед ней всего лишь охотник за павлинами или цесарками.
   – Так говори, Харруш, говори! – воскликнул Цермай, останавливая его, потому что они приближались к дворцовым постройкам. – Если ты захочешь служить мне, вместо жалкого фокусника в тебе будут видеть могущественного господина и мудрого исполнителя воли хозяина.
   – Тот, кто проник в тайну смерти, кто держит в правой руке ключи Шломоха, а в левой – цветущую ветвь миндаля, выше всех печалей и всех страхов; ему известен смысл прошлого, настоящего и будущего; когда ему угодно, он заставляет природу открыться; именем Аримана он повелевает стихиями и делает их своими рабами – вот что может бакасахам.
   – А проник ли ты в тайну их существования?
   – Да. Бакасахам, как те призраки, что питаются кровью мертвых, бесконечно продлевает свою жизнь, прибавляя к своим дням те, что похищены им у других людей.
   – Объясни.
   – Своими адскими советами, своим знанием страстей, бакасахам заставляет человека погасить небесный огонь, зажженный в нем рукой Ормузда, и посягнуть на собственную жизнь. Тогда Ормузд позволяет ему взять себе те часы, которые этому проклятому предстояло еще прожить и от которых он отказался.
   – Но в чем секрет их могущества? Нельзя ли овладеть им, разделить с ними эту высшую власть, ведь она больше, чем у всех земных царей?
   – Если бы я знал, я не сказал бы вам этого.
   – Значит, всякая борьба против этих страшных созданий бессмысленна, всякая попытка сопротивляться им безумна?
   – Нет, человек может многое, когда хитрость объединяется с силой.
   – Я понимаю тебя, ты – хитрость, а я – сила, и ты предлагаешь нам объединиться против общего врага.
   Харруш повел плечами так, что это равно могло означать подтверждение и выражать безразличие.
   Тогда Цермай ввел Харруша внутрь своего дворца.

XX. Отец и дочь

   Вечером в охваченном радостью даламе был праздник. Казалось, надежда сохранить Арроа вернула Цермая к жизни.
   Сады блистали тысячами огней, а горное эхо повторяло аккорды гамбанга и шалемпунга.
   Раскинувшись на мягком ковре, Цермай медленно втягивал дым персидского наргиле, шар которого был украшен эмалью, черненым серебром и золотом.
   Прекрасная Арроа склонила головку на грудь адипати.
   В нескольких шагах от принца и его любимой наложницы расположился фокусник Харруш, смотревший на них рассеянным взглядом, в котором временами вспыхивал огонь ненависти и гнева. Он не уступил настояниям хозяина, склонявшего его к излюбленному наслаждению опиумом, и словно решил отказаться от сильных ощущений, доставляемых наркотиком. Боясь, что, опьяненный, он снова увидит труп, вырытый утром пантерой, он довольствовался тем, что жевал бетель, приправляя его, по туземному обычаю, негашеной известью и арековыми орехами.
   В момент, когда танцы стали особенно оживленными, из дворца донесся сильный шум, перекрывший звуки музыки.
   Цермай осведомился о его причине, и слуги привели к нему старика, которого застали, когда он пытался проникнуть в покои, где жили бедайя.
   При виде Арроа он издал крик, в котором равно слышались боль и радость; он протянул к ней руки и бросился было, чтобы обнять ее, но люди адипати его удержали.
   Узнав в старике буддиста, приходившего в Меестер Корнелис требовать свою дочь, Цермай нахмурился.
   Что касается Арроа, то вид ее отца, старика в бедной и рваной одежде, кровь, запекшаяся на его ладонях и коленях, тревожное выражение его лица не произвели на нее никакого впечатления. Ни одна складка не нарушила совершенства ее прекрасного лица, ни одна жилка на бледных щеках не наполнилась кровью. Можно было подумать, что в этом создании умерло всякое дочернее чувство; она оставалась безмолвной и холодной, словно статуя, и только сделала служанкам, колыхавшим перед ней огромные опахала из павлиньих перьев, знак ускорить их движение.
   – Подумал ли ты, буддист, – сказал Аргаленке Цермай, – что побег из моих владений стал твоим приговором? Подумал ли, что, проникнув в этот дворец, найдешь смерть?
   – Я думал о том, что здесь мое дитя, и ни о чем другом; шестнадцать часов я полз на четвереньках, чтобы добраться до нее.
   – Так посмотри на нее хорошенько, старик, потому что – клянусь Магометом! – ты не увидишь ее больше, разве что и в могиле глаза человека сохраняют свет.
   – Пусть совершится твоя воля, господин! Ты прав, видеть ее такая большая радость для меня, что, взглянув на нее, я не стану сожалеть о жизни.
   Говоря эти слова, Аргаленка плакал, и его слезы падали на белую бороду; взглядами, полными любви и мольбы, он пытался привлечь внимание Арроа, но она не замечала их.
   – Ты не узнаешь меня, Арроа? – спросил он. – Увы! Нищета, голод и пребывание в лесу сильно изменили меня! Ты тоже не та, что прежде, но, хотя на тебе золотые и шелковые одежды и бриллиантовая диадема, совершенно не похожие на простой саронг из лури, какой ты носила в нашей хижине, и на цветы, которыми ты украшала свои волосы, мое сердце сразу сказало мне: «Вот она!» Но ты все еще любишь меня, Арроа, ты еще любишь того, кто качал тебя, маленькую, на коленях, чьей гордостью и счастьем ты была в течение четырнадцати лет! Разве можно разлюбить своего отца?
   – Что сейчас у Арроа общего с тобой, ничтожным буддистом? – грубо спросил яванец.
   Услышав, как адипати исполняет предсказание человека, встреченного им на дороге прошлой ночью, Аргаленка был поражен в самое сердце, колени у него подогнулись, он молитвенно сложил руки и протянул их к дочери.
   – Арроа! – позвал он. – Поспеши уличить во лжи своего господина; скажи ему, что, куда бы ни вознесла тебя судьба, в твоих жилах по-прежнему течет кровь Аргаленки. Скажи ему, что между нами двоими существуют неразрывные узы, сотворенные Богом, и не в силах людей их разорвать. Силы небесные! Сам того не желая, не оскорбил ли я тебя чем-нибудь? Ты же помнишь, что, пока мы жили на равнине, угодить тебе было моей единственной заботой, я думал только о том, как сделать тебя счастливой! Но, я знаю, когда хотят сделать слишком много, часто не попадают в желанную цель; ты ведь простишь меня, Арроа, если это так, ты простишь меня прежде чем я умру. У тебя еще найдется для меня нежная улыбка, одна из сладких ласк, какие ты некогда дарила мне; ты оставишь мне утешение думать, что придешь иногда помолиться Будде на могиле, где навеки успокоится тот, кто был твоим отцом!
   Рыдания заглушили голос несчастного старика; он взглядывал поочередно на Арроа, Харруша и Цермая.
   Видя, что дочь остается бесчувственной и ничего не отвечает ему, он впал в состояние безумия.
   – Господи! – вскричал он. – Неужели мое отчаяние не трогает ее? Как может она позволить своему отцу плакать и даже не сказать ему: «Я вижу твои слезы!»
   И буддист, внезапным движением оторвавшись от державших его, бросился к дочери и схватил ее за руку.
   Эта рука показалась ему холодной и твердой, словно мраморная; Аргаленке почудилось, будто он дотронулся до трупа.
   Старик попятился с криком ужаса.
   – Это не она, это не Арроа, хоть и в ее облике! Ты был прав, Харруш. Я благодарю Будду, потому что, если бы моя дочь, живая, отвергла бы сердце своего отца, я проклял бы день, когда он дал мне ее. Это Арроа, но она мертва.
   – Схватите его! – крикнул Цермай.
   – Господин адипати, ты хочешь отнять у меня жизнь, которую дал мне Будда, как прежде украл мое имущество, как похитил мою дочь; я не проклинаю тебя, это сделает бог, он все видит; он скажет лучше и громче, чем я. Оставляю тебя в его руках; будь у тебя столько же могущества, как у государя Срединной империи, он нашел бы тебя на пылающих склонах Пандеранго. Он сумеет настичь тебя. Я ни о чем не сожалею и благословлю минуту, которая избавит меня от вида этого мерзкого призрака, – закончил он, указав на свою дочь.
   – Исполняйте мой приказ! – произнес Цермай.
   – Господин, – перебил его Харруш, – ты сам видишь, этот человек безумен, раз не узнает свое дитя! С каких пор дни блаженных, у которых Бог отнял разум и избавил от тягостей этого мира, перестали быть священными для мусульманина?
   Цермай задрожал от гнева.
   Ему очень хотелось, несмотря на то что Харруш освятил сейчас таким образом Аргаленку, насытить свой гнев и уничтожить буддиста, но он был в эту минуту окружен мусульманами и нуждался в слугах для исполнения своих честолюбивых замыслов.
   Он решил пожертвовать гневом ради осторожности и приказал бросить старика в темницу.
   Арроа оставалась совершенно безучастной к этой сцене; но, когда люди Цермая увели Аргаленку и он скрылся в тени, она повернулась к господину и показала ему на неподвижных и словно окаменевших от страха рангун, грациозным и шаловливым жестом выразив нетерпение.
   Цермай сделал знак, и танцы возобновились.

XXI. Кора

   В первые дни после того как негритянка поселилась в доме Эусеба ван ден Беека, он даже не замечал ее присутствия.
   Он был целиком поглощен заботами о своей торговле, удачей, которой по-прежнему оборачивались все его сделки; с радостью, похожей на исступление, он подсчитывал, сколько месяцев ему потребуется, чтобы восполнить значительную потерю, которую теперь, когда счастье было на его стороне, он более твердо, чем когда-либо прежде, решил скрыть от Эстер, так же как и невольную свою вину.
   Как и в начале предпринятой им борьбы против рока, он возвращался в свой дом лишь затем, чтобы немного отдохнуть и вновь покинуть его на рассвете. Эстер теперь была более заброшенной, чем когда-либо; но сейчас она видела мужа почти всегда веселым и смеющимся и, хотя ее удивляло то, с какой жадностью он стремится разбогатеть, ей больше не хотелось жаловаться.
   И все же счастье Эусеба не было безоблачным.
   Подчас внезапная мысль леденила ему душу среди порыва радости, охватывавшей его при подсчете прибыли, и он замирал в совершенном унынии.
   Он спрашивал себя, не утратил ли он с тех пор, как им овладела денежная горячка, той безраздельной любви к жене, какую испытывал прежде; ему казалось, что в звоне золотых монет, когда он перебирал их в пальцах, было нечшот адского смеха Базилиуса. Он видел на каждой из них отчеканенным профиль доктора.
   Но Эусебу слишком хотелось успокоиться, и он не поддавался видениям; он говорил себе, что жажда обогащения, которая принесет Эстер не меньше радостей, чем ему самому, – еще один способ доказать ей свою любовь, что он; так сильно желает этого лишь для того, чтобы одарить жену, и отгонял мрачные призраки, отравившие ему первые дни обладания этим богатством.
   Чем дальше, тем легче ему было выполнять эту задачу; после нескольких сражений с самим собой он уверил себя, что Эстер безраздельно царит в его сердце; он так далеко отогнал воспоминание о докторе Базилиусе, что думал о нем теперь не иначе как о мучительном кошмаре, оставившем после себя неясную боль, и порой сомневался в реальности происшедшего между ними.
   И все же, хотя ничто в лице и в поведении Эстер не указывало Эусебу на нетерпение, с каким переносила она долгие часы одиночества, на которые он ее обрекал, иногда ему не удавалось совершенно заглушить упреки своей совести; но он старался смягчить их, развлечениями возмещая жене то счастье, что он у нее отнимал.
   Чтобы доставить мужу радость, молодой женщине пришлось привести свою домашнюю жизнь, некогда такую мирную, в соответствие с его душевным состоянием, забыться в вихре встреч и праздников, делавшем воспоминание о прошлом еще более горьким.
   Однажды ночью, после большого обеда, во время которого Эусеб, мало-помалу перенимавший привычки колонистов, пил с несвойственной ему невоздержанностью, он дремал в комнате, отделенной от спальни жены небольшим коридором; внезапно среди глубокого оцепенения, в которое он был погружен, ему почудилось, будто чье-то дыхание коснулось его губ.
   Мгновенно проснувшись, он протянул руку, но никого не схватил, только услышал легкие шаги по циновке, покрывавшей пол, и шорох шелковых драпировок на двери, ведущей в комнату Эстер.
   Вскочив, Эусеб побежал в спальню жены: Эстер спала тихим, безмятежным сном; перед ее постелью стояла колыбель с ребенком – следовательно, она не могла прийти в комнату мужа.
   Постояв в задумчивости, Эусеб решил, что все ему пригрезилось.
   На следующее утро, перед тем как спуститься в старый город, Эусеб вошел к жене проститься и нашел рядом с ней юную кормилицу, которую Эстер мягко бранила. Он спросил, какой повод жаловаться дала ей Кора, и услышал в ответ, что с некоторых пор и без видимой причины юная негритянка, казалось, изнемогала под тяжестью какого-то тайного горя; Эстер обратила внимание мужа на то, как заострились черты Коры, в каком упадке сил она находилась в ту минуту; в то же время Эстер нежно упрекала Кору в недостатке доверия к хозяйке, которая так скоро и так сильно полюбила ее.
   Кора ничего не отвечала; она укачивала на руках вверенного ее заботам ребенка и время от времени горячо целовала его.
   Эстер удивительно привязалась к той, кому поручила уход за своим ребенком; она проводила с ней те долгие часы, когда муж оставлял ее в одиночестве. Это было вдвойне полезно Эусебу, и он тем более остерегался разрушить согласие между хозяйкой и рабыней, что это согласие служило его интересам.
   Сможет ли он заменить кем-нибудь Кору? Не потребует ли Эстер, лишенная общества девушки, чтобы муж оставил контору и находился при ней?
   В последующие дни Эусебу так или иначе не раз приходилось обращать внимание на юную кормилицу.
   Проходя по двору, саду или комнатам своего дома, он без конца встречал ее на своем пути.
   Казалось, она множилась, чтобы оказываться всюду, где находится Эусеб.
   Иногда он видел, как она бродит среди кустов жасмина и рододендрона в цветнике, свесив голову на грудь, с покрасневшими от слез глазами.
   Иногда он из-за занавески замечал, что она сидит на камне под палящими лучами солнца напротив его окон: она смотрела, не видя, слушала, не слыша, и казалась перенесенной душой и телом в совершенный мир грез.
   Случалось, он входил в какую-нибудь комнату, чтобы проделать подсчеты, занимавшие его день и ночь, и, думая, что он один, вдруг позади себя слышал нежную монотонную песню на незнакомом языке; обернувшись, в одном из углов он обнаруживал эту фигуру будто из черного камня, в красивых белых шерстяных одеждах: девушка убаюкивала младенца колыбельной своего народа.
   В другой раз, проходя по коридору, он слышал крадущиеся шаги, едва касавшиеся пола, – это была Кора; когда он проходил мимо, она вжималась в стену.