Страница:
что по всему дому слышались рыдания, что жильцы долго оставались на
лестнице, что двери были открыты. Потом мне сказали, что консьержка украсила
в честь его возвращения подъезд, но как только он прошел, в ярости сорвала
все и заперлась у себя в комнате, чтобы выплакаться.
Я запомнила, что в какой--то момент все звуки угасли и я увидела его.
Он передо мной. Огромный. Я не узнаю его. Он смотрит на меня. Он улыбается.
Дает на себя посмотреть. В его улыбке проглядывает сверхъестественная
усталость, усталость от усилий, которые понадобились, чтобы дожить до этой
минуты. По этой улыбке я вдруг узнаю его, но будто издалека, как если бы
видела в конце туннеля. Улыбка у него смущенная. Он извиняется, что дошел до
такого жалкого состояния, стал тенью человека. А потом улыбка исчезает. И он
опять становится незнакомцем. Но я уже знаю, что этот незнакомец -- Робер
Л., что он не изменился.
Он захотел осмотреть квартиру. Мы поддерживали его, и он обошел
комнаты. Он морщил щеки, но кожа словно прилипла к челюстям, и только по его
глазам мы поняли, что он улыбается. Когда он вошел на кухню, он увидел
фруктовый пирог, который я испекла для него. Он перестал улыбаться: "Что
это?" Ему сказали. С чем пирог? С вишнями, сейчас самый сезон. "Можно мне
его есть?" -- "Мы не знаем, надо спросить у врача". Он вернулся в гостиную,
лег на диван. "Значит, мне нельзя его есть?" -- "Пока еще нельзя". --
"Почему?" -- "Потому что в Париже уже были несчастные случаи с
депортированными, которых слишком рано стали нормально кормить".
Он перестал расспрашивать о том, что произошло за его отсутствие. Он
перестал нас замечать. Его лицо исказила мучительная безмолвная боль, потому
что ему опять отказывают в еде, как в концлагере, потому что все
продолжается. И как в лагере, он молча смирился. Он не видел, что мы
плакали. Он не замечал и того, что мы едва решались взглянуть на него,
отвечать ему.
Пришел врач. Он остановился на пороге, сжав пальцами дверную ручку,
очень бледный. Он посмотрел на нас, потом на тело, распростертое на диване.
Он не понимал. Но потом до него дошло: тело еще живет, оно висит между
жизнью и смертью, и его, врача, позвали для того, чтобы он попытался
продлить эту жизнь. Врач вошел в комнату. Приблизился к существу, лежавшему
на диване, и существо улыбнулось ему. В течение трех недель этот врач будет
приходить по нескольку раз в день, в любое время дня и ночи. Когда нам
становилось слишком страшно, мы вызывали его, и он приходил. Он спас Робера
Л. Он был одержим желанием спасти Робера Л. от смерти. Ему это удалось.
Мы унесли пирог из дому, когда Робер Л. заснул. На следующий день у
него поднялась температура, и ни о какой еде он больше не говорил.
Если бы он стал есть сразу по возвращении из лагеря, его желудок мог бы
разорваться, или же пища могла придавить своей тяжестью сердце, ставшее
огромным в пустоте его худобы. Сердце билось так быстро, что нельзя было
сосчитать пульс; собственно говоря, нельзя было даже сказать, что оно
бьется, скорее оно трепетало, словно от испуга. Да, он мог умереть от еды.
Но без еды он тоже умрет. Вот в чем была проблема.
Очень скоро началась борьба со смертью. Надо было действовать
потихоньку, деликатно, тактично, осторожно. Смерть обложила его со всех
сторон. Тем не менее оставались еще бреши, позволявшие пробиться к нему,
поддерживать с ним связь, их было немного, этих возможностей, однако жизнь
еще теплилась в нем, всего лишь искра жизни, а все--таки она была, эта
искра. Смерть шла на приступ. 39,5 в первый день. Потом 40. Потом 41. Смерть
задыхается, она устала. По--прежнему 41: сердце вибрирует как натянутая
струна, но вибрирует. Сердце, думаем мы, сердце остановится. По--прежнему
41. Смерть ярится, бьет наотмашь, но сердце не замечает. Это невозможно,
сердце должно остановиться. Нет.
Только кашу, сказал врач, чайными ложками. Шесть или семь раз в день мы
давали ему кашу. Эта ложка каши вставала ему поперек горла, он хватался за
наши руки, ловил ртом воздух и падал на кровать. Но глотал. И так же шесть
или семь раз в день он просился на горшок. Мы поднимали его, подхватив под
колени и под мышки. Он весил, наверно, тридцать семь или тридцать восемь
килограмм -- включая кости, кожу, печень, кишечник, мозг, легкие; тридцать
восемь килограмм на все про все при росте метр семьдесят восемь. Мы сажали
его на гигиеническое ведро, на край которого клали маленькую подушку: сзади
на ляжках у него образовались открытые раны, через которые были видны
суставы. (У семнадцатилетней еврейской девушки из предместья Тампль кожа на
локтях продырявлена вылезшими наружу суставами; о, конечно же, это по
причине ее молодости и слишком нежной кожи они торчат наружу, вместо того
чтобы находиться под кожей; она вышла из лагеря голая, чистая, у нее ничего
не болит -- ни суставы, ни живот, из которого вырезали один за другим, с
равномерными промежутками, все ее детородные органы.) Усевшись на ведро, он
разом, с каким--то немыслимым, неожиданно громким бульканьем опорожнялся.
Если его сердце держалось, то анус не мог ничего удержать, он выпускал
содержимое кишечника. Все или почти все тело теряло свое содержимое, даже
пальцы не могли удержать ногтей, которые тоже выпадали. Но сердце продолжало
держаться. Сердце. И голова. Только она вышла из этой зоны смерти хоть и в
смятении, но сохранив великолепную ясность разума. Она помнила,
рассказывала, узнавала, требовала. И говорила, говорила. Голова держалась на
теле с помощью шеи, как и все головы, но эта шея была такая худая -- ее
можно было обхватить пальцами одной руки, -- такая высохшая, что мы
спрашивали себя, каким образом жизнь пробивается через нее: чайная ложка
каши и то проходила с трудом, застревала в ней. У основания шея составляла
прямой угол с плечом. Наверху шея вдавалась в черепную коробку, примыкала к
челюстям, обнимала, подобно лиане, связки. Кожа была как папиросная бумага,
и мы видели сквозь нее позвонки, сонную артерию, нервы, глотку и как течет
по сосудам кровь. Итак, он опорожнялся, выбрасывая из себя это клейкое
булькающее темно--зеленое дерьмо, какого никто еще никогда не видывал. После
этого мы опять укладывали его, он был совершенно обессилен и долго лежал
полузакрыв глаза.
На протяжении семнадцати дней вид этого дерьма не менялся. Оно было
нечеловеческим и отделяло его от нас больше, чем его жар, худоба, пальцы без
ногтей, следы эсэсовских побоев. Мы давали ему золотисто--желтую кашу, кашу
для младенцев, и она выходила из него темно--зеленой, как болотная тина.
Закрыв ведро, мы слышали, как лопаются на поверхности этой жижи пузырьки.
Клейкая, слизистая, она походила скорее на мокроту. Она не пахла гниением,
трупным разложением, хотя он был еще полутрупом. Комната наполнялась
запахом, напоминавшим запах растительного перегноя, прелых листьев, глухой
лесной чащи. Запах был и впрямь густой и мрачный, словно отражение того
кромешного мрака, из которого он вынырнул и который нам не дано узнать. (Я
стояла прижавшись к жалюзи, перед моими глазами -- улица, прохожие, не
подозревавшие о том, что происходило в комнате, и мне хотелось сказать им,
что в этой комнате над ними находится человек, вернувшийся живым из немецких
лагерей .)
Конечно, он рылся на помойках в поисках еды, ел траву, пил грязную
воду, но это ничего не объясняло. Глядя на никому не известное вещество, мы
искали объяснений. Мы говорили себе: может быть, он у нас на глазах съедает
свою печень, свою селезенку? Как знать? Как знать, сколько еще неведомых
болезней и боли таится у него в животе?
На протяжении семнадцати дней вид дерьма не менялся. Семнадцать дней
оно оставалось ни на что не похожим. Каждый день все те семь раз, что он
испражнялся, мы в недоумении нюхали и рассматривали эту непонятную
субстанцию. Семнадцать дней мы скрывали от него то, что из него выходило, и
так же прятали от него его собственные ноги, ступни, его неправдоподобное
тело.
Мы так и не привыкли смотреть на все это. Невозможно было привыкнуть.
Казалось невероятным, что он еще живет. Когда люди входили в комнату и
видели это тело под простыней, они, не выдержав, отводили глаза. Многие
уходили и больше не возвращались. Он так и не заметил нашего ужаса. Ни разу.
Он был счастлив, он больше не испытывал страха. Температура возбуждала его.
Семнадцать дней.
В один прекрасный день температура падает.
В конце концов смерть устает. Она уже не клокочет в ведре, она
становится жидкой и обретает более нормальный запах, хоть и остается
зеленой, у нее человеческий запах. И однажды температура падает. Ему ввели
двенадцать литров сыворотки, и в одно прекрасное утро температура падает. Он
лежит на девяти подушках, одна для головы, две для предплечий, две для рук,
две для кистей, две для ног; его тело не выдерживало собственного веса, надо
было погрузить этот вес в пух и зафиксировать.
И однажды утром жар проходит. Температура возвращается, но затем
падает. Опять возвращается, уже не такая высокая, и снова падает. И вот
однажды утром он говорит: "Я голоден".
Голод исчез, когда поднялась температура. Он вернулся, когда
температура упала. В какой--то день врач сказал: "Попробуем, попробуем дать
ему поесть, начнем с мясного сока, если он его перенесет, продолжайте
давать. Но одновременно давайте и все остальное, сперва маленькими порциями
и постепенно увеличивайте, через каждые три дня -- чуть больше". Утром я
обхожу все рестораны Сен--Жермен--де Пре в поисках мясовыжималки. Я нахожу
одну в большом ресторане на бульваре Сен--Жермен. Они не могут мне одолжить
ее. Я говорю, что это для депортированного, политзаключенного, что он очень
плох, что это вопрос жизни и смерти. Дама раздумывает, потом говорит: "Я не
могу вам ее одолжить, но могу дать напрокат, по тысяче франков в день
(sic!)". Я оставляю свой адрес, фамилию и залог. Мясо мне продают по
себестоимости в ресторане "Сен--Бенуа".
Он прекрасно переваривал мясной сок. Так что через три дня мы начали
давать ему твердую пищу.
Чем больше он ел, тем больше хотел есть. Его голод был неутолим и
увеличивался с каждым днем.
Он принял устрашающие размеры.
Мы не прислуживали ему за столом. Мы ставили перед ним тарелки и
оставляли его, и он ел. Он функционировал. Он делал то, что надо было
делать, чтобы жить. Он ел. Это занятие поглощало его целиком. Он ждал еды
часами. Он глотал все подряд, не замечая, что ест. Потом мы уносили пищу, и
он ждал, когда она вернется.
Он исчез, вместо него остался голод. То есть пустота. Он кормит эту
пропасть, он заполняет то, что было опустошено, -- свое иссохшее нутро. Вот
что он делает. Он подчиняется, он служит, он выполняет некую загадочную
функцию. Откуда ему известно, что именно надо делать? Он знает это тем
непостижимым знанием, которому нет равных.
Он ест баранью котлету. Потом обсасывает кость, опустив глаза, весь
сосредоточившись на том, чтобы не оставить ни малейшего кусочка мяса. Потом
принимается за вторую баранью котлету. Потом за третью. Не поднимая глаз.
Он сидит в полутьме гостиной у приоткрытого окна в кресле, обложенный
подушками, с прислоненной рядом тростью. Брюки болтаются на его ногах, как
на палках. Когда светит солнце, его руки кажутся совсем прозрачными.
Вчера он с величайшими усилиями подбирал хлебные крошки, упавшие с его
брюк на пол. Сегодня он уже оставил кое--какие крошки.
Когда он ест, мы покидаем его одного в комнате. Он больше не нуждается
в нашей помощи. У него уже хватает сил, чтобы держать ложку и вилку. Но мясо
мы нарезаем. Мы оставляем его наедине с едой. Мы стараемся не разговаривать
в соседних комнатах. Мы ходим на цыпочках. Мы издали смотрим на него. Он
функционирует. Он не отдает предпочтения каким--то блюдам. Никаких
предпочтений. Он поглощает все -- как бездна. Когда еда поступает
недостаточно быстро, он всхлипывает и говорит, что его не понимают.
Вчера днем он пошел к холодильнику и стащил хлеб. Он ворует. Мы говорим
ему, что нужна осторожность, что ему нельзя слишком много есть. Тогда он
плачет.
Я наблюдала за ним из дверей гостиной. Я не входила. Пятнадцать,
двадцать дней я с неизменной радостью смотрела, как он ест, я не могла к
этому привыкнуть. Иногда от радости я тоже плакала. Он не замечал меня. Он
меня забыл.
Силы возвращаются.
Я тоже начинаю есть, начинаю снова спать. Я набираю вес. Мы будем жить.
Как он, в течение семнадцати дней я не могла есть. Как он, семнадцать дней
не могла спать, во всяком случае, мне кажется, что я не спала. На самом деле
я сплю два--три часа в сутки. Я засыпаю где придется. Просыпаюсь в страхе,
это ужасно, каждый раз я думаю, что он умер, пока я спала. По ночам меня
по--прежнему лихорадит. Врач, который приходит к нему, обеспокоен моим
состоянием. Он прописывает мне уколы. Игла ломается у меня в бедре, мои
мышцы словно окаменели. Сестра отказывается делать уколы. Нехватка солнца
провоцирует расстройство зрения. Я держусь за мебель при ходьбе, пол уходит
у меня из--под ног, я боюсь упасть. Мы едим выжимки мяса, из которого делали
для него сок. Они как вата, как бумага. Я больше не готовлю, только кофе. Я
чувствую, что смерть, о которой я так мечтала, подошла ко мне вплотную. Это
мне безразлично, и даже о том, что мне это безразлично, я больше не думаю.
Моя личность переместилась в него. Я только и могу, что бояться за него при
пробуждении. Я только и могу, что хотеть вместо него, за него. Вся моя
личность -- в этом желании, и это желание, даже когда Робер Л. совсем плох,
остается несказанно сильным, потому что Робер Л. еще живет. Когда я потеряла
своего младшего брата и своего ребенка, я потеряла вместе с ними чувство
боли, она, так сказать, лишилась объекта и осталась в прошлом. Но теперь,
когда возродилась надежда, боль укоренилась в надежде. Иногда я удивляюсь,
что не умираю: ледяное лезвие день и ночь пронзает живую плоть, а я живу.
Силы возвращаются.
Нам сообщили о Мари--Луиз по телефону. В течение месяца мы скрывали от
него новость. Только во время его пребывания в оздоровительном центре для
депортированных в Верьер--ле--Бюиссон, когда он окреп, мы сказали ему о
смерти его сестры Мари--Луиз Л. Это было ночью. Кроме меня, в комнате была
самая младшая из его сестер. Мы сказали: "Мы должны сказать тебе то, что
скрывали от тебя". Он сказал: "Вы скрывали от меня смерть Мари--Луиз". Мы
сидели вместе до утра, мы не говорили о ней, мы ни о чем не говорили. Меня
вырвало. Кажется, нас всех рвало. Он сидел на кровати, положив руки на
трость, и повторял: "Двадцать четыре года". Он не плакал.
Он все больше набирался сил. В какой--то день я сказала ему, что нам
придется развестись, что я хочу ребенка от Д. и надо, чтоб ребенок носил имя
отца. Он спросил, не считаю ли я возможным, что когда--нибудь позже мы опять
будем вместе. Я сказала, что нет, что решила это еще два года назад, когда
встретила Д., и не изменю своего решения. Я сказала, что даже если бы не
было Д., я все равно не вернулась бы к нему. Он не спросил меня, почему я
ухожу от него, я не объяснила причин.
Мы живем в доме отдыха для депортированных в Савойе на берегу озера
Анси в придорожном отеле--ресторане. Август 1945-го. Хиросима. Это там мы
узнаем о Хиросиме. Он прибавил в весе, потолстел. У него нет сил таскать
свой прежний вес. Он ходит с палкой, я и теперь вижу эту массивную палку из
темного дерева. Иногда кажется, что он вот--вот начнет крушить этой палкой
мебель, стены, двери, все, что попадется под руку, но только не людей, нет.
Д. тоже здесь, на озере Анси. У нас нет денег, чтобы поселиться в отеле, где
пришлось бы платить.
Я не помню его рядом с нами во время нашего пребывания в Савойе. Он
окружен посторонними, он еще одинок, не говорит, о чем думает. Он замкнут и
мрачен. Однажды утром, на краю дороги -- огромный заголовок в газете:
Хиросима.
Похоже, что он хочет все кругом разбить, что он ослеплен гневом, через
который ему надо пройти, чтобы быть в состоянии снова жить. Кажется, он
заговорил с Д. после Хиросимы, Д. -- его лучший друг. Хиросима, наверно,
первое внешнее событие, которое он заметил, которое различил за пределами
собственной жизни.
Другое воспоминание: он на террасе кафе "Флора", это еще до Савойи.
Много солнца. Он захотел пойти во "Флору" -- "посмотреть", как он сказал.
Официанты подходят поздороваться с ним. В этот момент -- эта картина и
сейчас у меня перед глазами -- он начинает кричать, колотить палкой об пол.
Я боюсь, что он станет бить стекла. Официанты смотрят на него, потрясенные,
чуть не плача, не говоря ни слова. Потом он снова садится и долго молчит.
Прошло еще некоторое время.
Это было в первое мирное лето, в 1946-м.
Это было на пляже в Италии, между Ливорно и Ла--Специа.
Год и четыре месяца прошло с тех пор, как он вернулся из лагеря. Он уже
много месяцев знает о сестре, знает о предстоящем разводе.
Он здесь, на пляже, смотрит на идущих мимо незнакомых людей. В картинах
его смерти, преследовавших меня в Париже, когда я ждала его возвращения из
Германии, первыми умирали его глаза и то, как он смотрит, как щурится, чтобы
лучше видеть. Иногда он надолго замолкает, вперив взгляд в землю. Он не
может смириться со смертью своей сестры: двадцати четырех лет, слепая, с
обмороженными ногами, в последней стадии туберкулеза, она была вывезена
самолетом из Равенсбрюка в Копенгаген и умерла в день прибытия, это был день
перемирия. Он никогда не говорит о ней, никогда не произносит ее имени.
Он написал книгу, в которой попытался рассказать о том, что пережил в
Германии, он назвал ее "Род человеческий". После того как он написал ее,
отредактировал, опубликовал, он больше не говорил о немецких
концентрационных лагерях. Он никогда не произносит этих слов. Никогда. И
никогда не упоминает о своей книге.
В тот день дул либеччо.
Под этим ветром, под этим солнцем мысль о его смерти исчезает.
Я лежу рядом с Джинеттой. Мы вскарабкались по склону пляжа и забрались
поглубже в камыши. Мы разделись. Мы вышли из моря, освеженные купаньем,
солнце обжигает, но не может одолеть эту свежесть. Кожа хорошо защищает. Я
вижу, как у меня под кожей, во впадинке меж ребер бьется мое сердце. Я хочу
есть.
Остальные на пляже. Они играют в мяч. Все, кроме Робера Л. Он пока не
играет.
Над камышами видны белоснежные склоны мраморных карьеров Каррары. Над
ними высятся горы ослепительной белизны. С другой стороны, поближе, как раз
над устьем Ла Магры виднеется Монте Марчелло. Селения не видно, только холм,
заросший фиговыми деревьями, и на самой вершине -- темные бока пиний.
Мы слышим, как они смеются. Особенно Элио. Джинетта говорит:
"Послушай--ка его, он совсем как ребенок".
Робер Л. не смеется. Он лежит под зонтом. Он пока еще не переносит
солнца. Он смотрит, как они играют.
Ветер не может пробиться сквозь камыши, но он доносит до нас звуки с
пляжа. Ужасно жарко.
Джинетта достает из своей купальной шапочки две половинки лимона, одну
протягивает мне. Мы выжимаем их прямо в наши открытые рты. Лимонный сок
течет капля за каплей в горло и добирается туда, где притаился наш голод, и
мы с особой остротой ощущаем, как сильно проголодались. Джинетта говорит,
что лимон -- это как раз то, что надо в такую жару. Она говорит: "Посмотри,
какие огромные лимоны в Каррарской долине, у них толстая кожа, которая
защищает их от солнца, они такие же сочные, как апельсины, только сок более
терпкий".
По--прежнему слышно, как играют в мяч. Робера Л. по--прежнему не
слышно. В его молчании еще сказывается присутствие войны, она просачивается
сквозь песок и ветер.
Джинетта говорит: "Как жаль, что я не была с тобой знакома, когда ты
ждала возвращения Робера". Она находит, что он в хорошем состоянии, но у нее
создалось впечатление, что он быстро устает, это особенно заметно по той
болезненной медлительности, с какой он ходит и плавает. Но она не уверена в
этом, поскольку не знала его прежде. Однако она опасается, что он уже не
сможет полностью восстановить свои силы, стать таким, каким был до лагерей.
Как только она произносит это имя, Робер Л., я начинаю плакать. Я и
теперь плачу. Я всю свою жизнь буду плакать. Джинетта извиняется и
замолкает.
Каждый день она думает, что я смогу говорить о нем, а я все еще не
могу. Но в тот день я сказала ей, что думаю, что когда--нибудь все же смогу.
И что я уже написала немного о его возвращении. Что попыталась кое--что
сказать о своей любви. Что именно тогда, во время его агонии, я лучше узнала
этого человека, Робера Л., и навсегда поняла, что делало его таким, какой он
есть, и каким мог быть лишь он один и никто другой. Что я говорила там об
особой благодати, которой отмечен Робер Л. и которая вела его неисповедимыми
путями через лагеря, через интеллектуальные поиски, любовь, книги, политику.
О той особой благодати, присущей ему одному, но вобравшей в себя бремя
отчаянья всех и каждого.
Жара стала невыносимой. Мы надели купальники и побежали к морю.
Джинетта уплыла далеко. Я осталась на берегу.
Либеччо утих. А может, это было в другой, безветренный день.
Или, может, это было в другом году, другим летом. В другой безветренный
день.
Море было синее, даже вблизи, и без волн -- только зыбь, легкая, как
дыхание в глубоком сне. Наши друзья бросили игру и уселись на полотенца,
расстеленные на песке. Он встал и направился к морю. Я подошла ближе, к
самой кромке. Я смотрела на него. Он заметил, что я смотрела на него. Он
щурил под очками глаза и улыбался мне, он слегка, как бы насмешливо качал
головой. Я знала, что он знал, -- знал, что каждый час каждого дня я буду
думать: "Он не умер в концлагере" .
Речь идет о подлинной, вплоть до малейших подробностей, истории. Я не
опубликовала ее раньше из уважения к жене и ребенку этого человека,
названного здесь Рабье, и ради них не называю даже теперь его подлинного
имени. Время поглотило факты, прошло сорок лет, все уже состарились, и, даже
если узнают об этих событиях, они не смогут ранить их так, как это было бы
раньше, в молодости.
И все же можно спросить: зачем публиковать эту в некотором роде
анекдотическую историю? Конечно, это было ужасно, мне было страшно и до того
противно, что можно было умереть от омерзения, но одновременно все выглядело
таким мелким и безнадежно убогим, что не позволяло выйти на литературный
простор. Тогда зачем же?
Полная сомнений, переписывала я этот текст. Полная сомнений, дала его
читать моим друзьям Эрве Лемассону и Янну Андреа. Они решили, что его надо
опубликовать.
Дело происходит утром 6 июня 1944 года во Френе, в большом тюремном
зале ожидания. Я принесла передачу мужу, арестованному шесть дней назад, 1
июня. Начинается воздушная тревога. Немцы закрывают двери зала ожидания и
оставляют нас одних. Нас человек десять. Мы не разговариваем друг с другом.
До нас доносится гул эскадрилий, летящих над Парижем. Я слышу, как кто--то
тихо, но отчетливо говорит мне: "Они высадились сегодня в шесть часов утра".
Я оборачиваюсь. Молодой человек. Я кричу почти беззвучно: "Это неправда. Не
распространяйте ложные слухи". Молодой человек говорит: "Это правда". Мы не
верим ему. Все плачут. Тревога кончается. Немцы требуют освободить зал
ожидания. Сегодня никаких передач. Только по возвращении в Париж, на улице
Ренн, я замечаю, какие вокруг меня лица: люди улыбаются друг другу, они
словно обезумели. Я останавливаю какого--то парня и спрашиваю: "Это правда?"
"Правда", -- отвечает он.
Продуктовые передачи отменены sine die. Я уже несколько раз напрасно
ездила в тюрьму Френ. Тогда я решаю добиваться разрешения на передачу через
немецкую полицию. Одна моя приятельница, секретарша в министерстве
информации, берется позвонить от имени своего директора доктору Кифферу (на
авеню Фош), чтобы получить для меня рекомендацию. Ее вызывают. Принимает ее
секретарь доктора Киффера, который говорит, что ей надо обратиться в отдел
415 Е4 на четвертом этаже старого здания на улице Соссэ. О письменной
рекомендации нет и речи. Несколько дней подряд я жду на улице Соссэ. Хвост
тянется не меньше чем на сто метров. Мы ждем, когда подойдет наша очередь --
но не войти в помещение, а лишь получить пропуск на вход. Три дня. Четыре
дня. Только добравшись до секретаря отдела, где дают разрешения на посылки,
я смогу воспользоваться советом доктора Киффера. Но сперва мне надо пойти в
этот отдел 415 и обратиться к некоему г--ну Герману. Я жду все утро: г--н
Герман отсутствует. Секретарь соседнего отдела дает мне записку, которая
позволит мне вернуться сюда завтра утром. Г--н Герман и на этот раз
отсутствует, я жду его все утро. Союзники высадились уже неделю назад, и в
резиденции немецкой полиции ощущается растерянность. Мой пропуск истекает в
полдень, я напрасно ищу секретаря, которого видела накануне. Почти двадцать
часов ожидания пропадут зазря. Я останавливаю высокого мужчину, который
проходит по коридору, и прошу оказать мне любезность -- продлить до вечера
мой пропуск. Он говорит, чтобы я показала свою карточку. Я протягиваю ее. Он
говорит: "Так это дело группы с улицы Дюпен".
Он называет фамилию моего мужа. Говорит, что это он арестовал его и
проводил первый допрос. Это и есть г--н Х, агент гестапо, названный здесь
Пьер Рабье.
-- Вы его родственница?
-- Я его жена.
-- А!.. знаете, это неприятное дело...
Я не задаю никаких вопросов Пьеру Рабье. Он на редкость вежлив. Он
продлевает мой пропуск. И говорит мне, что завтра Герман будет на месте.
лестнице, что двери были открыты. Потом мне сказали, что консьержка украсила
в честь его возвращения подъезд, но как только он прошел, в ярости сорвала
все и заперлась у себя в комнате, чтобы выплакаться.
Я запомнила, что в какой--то момент все звуки угасли и я увидела его.
Он передо мной. Огромный. Я не узнаю его. Он смотрит на меня. Он улыбается.
Дает на себя посмотреть. В его улыбке проглядывает сверхъестественная
усталость, усталость от усилий, которые понадобились, чтобы дожить до этой
минуты. По этой улыбке я вдруг узнаю его, но будто издалека, как если бы
видела в конце туннеля. Улыбка у него смущенная. Он извиняется, что дошел до
такого жалкого состояния, стал тенью человека. А потом улыбка исчезает. И он
опять становится незнакомцем. Но я уже знаю, что этот незнакомец -- Робер
Л., что он не изменился.
Он захотел осмотреть квартиру. Мы поддерживали его, и он обошел
комнаты. Он морщил щеки, но кожа словно прилипла к челюстям, и только по его
глазам мы поняли, что он улыбается. Когда он вошел на кухню, он увидел
фруктовый пирог, который я испекла для него. Он перестал улыбаться: "Что
это?" Ему сказали. С чем пирог? С вишнями, сейчас самый сезон. "Можно мне
его есть?" -- "Мы не знаем, надо спросить у врача". Он вернулся в гостиную,
лег на диван. "Значит, мне нельзя его есть?" -- "Пока еще нельзя". --
"Почему?" -- "Потому что в Париже уже были несчастные случаи с
депортированными, которых слишком рано стали нормально кормить".
Он перестал расспрашивать о том, что произошло за его отсутствие. Он
перестал нас замечать. Его лицо исказила мучительная безмолвная боль, потому
что ему опять отказывают в еде, как в концлагере, потому что все
продолжается. И как в лагере, он молча смирился. Он не видел, что мы
плакали. Он не замечал и того, что мы едва решались взглянуть на него,
отвечать ему.
Пришел врач. Он остановился на пороге, сжав пальцами дверную ручку,
очень бледный. Он посмотрел на нас, потом на тело, распростертое на диване.
Он не понимал. Но потом до него дошло: тело еще живет, оно висит между
жизнью и смертью, и его, врача, позвали для того, чтобы он попытался
продлить эту жизнь. Врач вошел в комнату. Приблизился к существу, лежавшему
на диване, и существо улыбнулось ему. В течение трех недель этот врач будет
приходить по нескольку раз в день, в любое время дня и ночи. Когда нам
становилось слишком страшно, мы вызывали его, и он приходил. Он спас Робера
Л. Он был одержим желанием спасти Робера Л. от смерти. Ему это удалось.
Мы унесли пирог из дому, когда Робер Л. заснул. На следующий день у
него поднялась температура, и ни о какой еде он больше не говорил.
Если бы он стал есть сразу по возвращении из лагеря, его желудок мог бы
разорваться, или же пища могла придавить своей тяжестью сердце, ставшее
огромным в пустоте его худобы. Сердце билось так быстро, что нельзя было
сосчитать пульс; собственно говоря, нельзя было даже сказать, что оно
бьется, скорее оно трепетало, словно от испуга. Да, он мог умереть от еды.
Но без еды он тоже умрет. Вот в чем была проблема.
Очень скоро началась борьба со смертью. Надо было действовать
потихоньку, деликатно, тактично, осторожно. Смерть обложила его со всех
сторон. Тем не менее оставались еще бреши, позволявшие пробиться к нему,
поддерживать с ним связь, их было немного, этих возможностей, однако жизнь
еще теплилась в нем, всего лишь искра жизни, а все--таки она была, эта
искра. Смерть шла на приступ. 39,5 в первый день. Потом 40. Потом 41. Смерть
задыхается, она устала. По--прежнему 41: сердце вибрирует как натянутая
струна, но вибрирует. Сердце, думаем мы, сердце остановится. По--прежнему
41. Смерть ярится, бьет наотмашь, но сердце не замечает. Это невозможно,
сердце должно остановиться. Нет.
Только кашу, сказал врач, чайными ложками. Шесть или семь раз в день мы
давали ему кашу. Эта ложка каши вставала ему поперек горла, он хватался за
наши руки, ловил ртом воздух и падал на кровать. Но глотал. И так же шесть
или семь раз в день он просился на горшок. Мы поднимали его, подхватив под
колени и под мышки. Он весил, наверно, тридцать семь или тридцать восемь
килограмм -- включая кости, кожу, печень, кишечник, мозг, легкие; тридцать
восемь килограмм на все про все при росте метр семьдесят восемь. Мы сажали
его на гигиеническое ведро, на край которого клали маленькую подушку: сзади
на ляжках у него образовались открытые раны, через которые были видны
суставы. (У семнадцатилетней еврейской девушки из предместья Тампль кожа на
локтях продырявлена вылезшими наружу суставами; о, конечно же, это по
причине ее молодости и слишком нежной кожи они торчат наружу, вместо того
чтобы находиться под кожей; она вышла из лагеря голая, чистая, у нее ничего
не болит -- ни суставы, ни живот, из которого вырезали один за другим, с
равномерными промежутками, все ее детородные органы.) Усевшись на ведро, он
разом, с каким--то немыслимым, неожиданно громким бульканьем опорожнялся.
Если его сердце держалось, то анус не мог ничего удержать, он выпускал
содержимое кишечника. Все или почти все тело теряло свое содержимое, даже
пальцы не могли удержать ногтей, которые тоже выпадали. Но сердце продолжало
держаться. Сердце. И голова. Только она вышла из этой зоны смерти хоть и в
смятении, но сохранив великолепную ясность разума. Она помнила,
рассказывала, узнавала, требовала. И говорила, говорила. Голова держалась на
теле с помощью шеи, как и все головы, но эта шея была такая худая -- ее
можно было обхватить пальцами одной руки, -- такая высохшая, что мы
спрашивали себя, каким образом жизнь пробивается через нее: чайная ложка
каши и то проходила с трудом, застревала в ней. У основания шея составляла
прямой угол с плечом. Наверху шея вдавалась в черепную коробку, примыкала к
челюстям, обнимала, подобно лиане, связки. Кожа была как папиросная бумага,
и мы видели сквозь нее позвонки, сонную артерию, нервы, глотку и как течет
по сосудам кровь. Итак, он опорожнялся, выбрасывая из себя это клейкое
булькающее темно--зеленое дерьмо, какого никто еще никогда не видывал. После
этого мы опять укладывали его, он был совершенно обессилен и долго лежал
полузакрыв глаза.
На протяжении семнадцати дней вид этого дерьма не менялся. Оно было
нечеловеческим и отделяло его от нас больше, чем его жар, худоба, пальцы без
ногтей, следы эсэсовских побоев. Мы давали ему золотисто--желтую кашу, кашу
для младенцев, и она выходила из него темно--зеленой, как болотная тина.
Закрыв ведро, мы слышали, как лопаются на поверхности этой жижи пузырьки.
Клейкая, слизистая, она походила скорее на мокроту. Она не пахла гниением,
трупным разложением, хотя он был еще полутрупом. Комната наполнялась
запахом, напоминавшим запах растительного перегноя, прелых листьев, глухой
лесной чащи. Запах был и впрямь густой и мрачный, словно отражение того
кромешного мрака, из которого он вынырнул и который нам не дано узнать. (Я
стояла прижавшись к жалюзи, перед моими глазами -- улица, прохожие, не
подозревавшие о том, что происходило в комнате, и мне хотелось сказать им,
что в этой комнате над ними находится человек, вернувшийся живым из немецких
лагерей .)
Конечно, он рылся на помойках в поисках еды, ел траву, пил грязную
воду, но это ничего не объясняло. Глядя на никому не известное вещество, мы
искали объяснений. Мы говорили себе: может быть, он у нас на глазах съедает
свою печень, свою селезенку? Как знать? Как знать, сколько еще неведомых
болезней и боли таится у него в животе?
На протяжении семнадцати дней вид дерьма не менялся. Семнадцать дней
оно оставалось ни на что не похожим. Каждый день все те семь раз, что он
испражнялся, мы в недоумении нюхали и рассматривали эту непонятную
субстанцию. Семнадцать дней мы скрывали от него то, что из него выходило, и
так же прятали от него его собственные ноги, ступни, его неправдоподобное
тело.
Мы так и не привыкли смотреть на все это. Невозможно было привыкнуть.
Казалось невероятным, что он еще живет. Когда люди входили в комнату и
видели это тело под простыней, они, не выдержав, отводили глаза. Многие
уходили и больше не возвращались. Он так и не заметил нашего ужаса. Ни разу.
Он был счастлив, он больше не испытывал страха. Температура возбуждала его.
Семнадцать дней.
В один прекрасный день температура падает.
В конце концов смерть устает. Она уже не клокочет в ведре, она
становится жидкой и обретает более нормальный запах, хоть и остается
зеленой, у нее человеческий запах. И однажды температура падает. Ему ввели
двенадцать литров сыворотки, и в одно прекрасное утро температура падает. Он
лежит на девяти подушках, одна для головы, две для предплечий, две для рук,
две для кистей, две для ног; его тело не выдерживало собственного веса, надо
было погрузить этот вес в пух и зафиксировать.
И однажды утром жар проходит. Температура возвращается, но затем
падает. Опять возвращается, уже не такая высокая, и снова падает. И вот
однажды утром он говорит: "Я голоден".
Голод исчез, когда поднялась температура. Он вернулся, когда
температура упала. В какой--то день врач сказал: "Попробуем, попробуем дать
ему поесть, начнем с мясного сока, если он его перенесет, продолжайте
давать. Но одновременно давайте и все остальное, сперва маленькими порциями
и постепенно увеличивайте, через каждые три дня -- чуть больше". Утром я
обхожу все рестораны Сен--Жермен--де Пре в поисках мясовыжималки. Я нахожу
одну в большом ресторане на бульваре Сен--Жермен. Они не могут мне одолжить
ее. Я говорю, что это для депортированного, политзаключенного, что он очень
плох, что это вопрос жизни и смерти. Дама раздумывает, потом говорит: "Я не
могу вам ее одолжить, но могу дать напрокат, по тысяче франков в день
(sic!)". Я оставляю свой адрес, фамилию и залог. Мясо мне продают по
себестоимости в ресторане "Сен--Бенуа".
Он прекрасно переваривал мясной сок. Так что через три дня мы начали
давать ему твердую пищу.
Чем больше он ел, тем больше хотел есть. Его голод был неутолим и
увеличивался с каждым днем.
Он принял устрашающие размеры.
Мы не прислуживали ему за столом. Мы ставили перед ним тарелки и
оставляли его, и он ел. Он функционировал. Он делал то, что надо было
делать, чтобы жить. Он ел. Это занятие поглощало его целиком. Он ждал еды
часами. Он глотал все подряд, не замечая, что ест. Потом мы уносили пищу, и
он ждал, когда она вернется.
Он исчез, вместо него остался голод. То есть пустота. Он кормит эту
пропасть, он заполняет то, что было опустошено, -- свое иссохшее нутро. Вот
что он делает. Он подчиняется, он служит, он выполняет некую загадочную
функцию. Откуда ему известно, что именно надо делать? Он знает это тем
непостижимым знанием, которому нет равных.
Он ест баранью котлету. Потом обсасывает кость, опустив глаза, весь
сосредоточившись на том, чтобы не оставить ни малейшего кусочка мяса. Потом
принимается за вторую баранью котлету. Потом за третью. Не поднимая глаз.
Он сидит в полутьме гостиной у приоткрытого окна в кресле, обложенный
подушками, с прислоненной рядом тростью. Брюки болтаются на его ногах, как
на палках. Когда светит солнце, его руки кажутся совсем прозрачными.
Вчера он с величайшими усилиями подбирал хлебные крошки, упавшие с его
брюк на пол. Сегодня он уже оставил кое--какие крошки.
Когда он ест, мы покидаем его одного в комнате. Он больше не нуждается
в нашей помощи. У него уже хватает сил, чтобы держать ложку и вилку. Но мясо
мы нарезаем. Мы оставляем его наедине с едой. Мы стараемся не разговаривать
в соседних комнатах. Мы ходим на цыпочках. Мы издали смотрим на него. Он
функционирует. Он не отдает предпочтения каким--то блюдам. Никаких
предпочтений. Он поглощает все -- как бездна. Когда еда поступает
недостаточно быстро, он всхлипывает и говорит, что его не понимают.
Вчера днем он пошел к холодильнику и стащил хлеб. Он ворует. Мы говорим
ему, что нужна осторожность, что ему нельзя слишком много есть. Тогда он
плачет.
Я наблюдала за ним из дверей гостиной. Я не входила. Пятнадцать,
двадцать дней я с неизменной радостью смотрела, как он ест, я не могла к
этому привыкнуть. Иногда от радости я тоже плакала. Он не замечал меня. Он
меня забыл.
Силы возвращаются.
Я тоже начинаю есть, начинаю снова спать. Я набираю вес. Мы будем жить.
Как он, в течение семнадцати дней я не могла есть. Как он, семнадцать дней
не могла спать, во всяком случае, мне кажется, что я не спала. На самом деле
я сплю два--три часа в сутки. Я засыпаю где придется. Просыпаюсь в страхе,
это ужасно, каждый раз я думаю, что он умер, пока я спала. По ночам меня
по--прежнему лихорадит. Врач, который приходит к нему, обеспокоен моим
состоянием. Он прописывает мне уколы. Игла ломается у меня в бедре, мои
мышцы словно окаменели. Сестра отказывается делать уколы. Нехватка солнца
провоцирует расстройство зрения. Я держусь за мебель при ходьбе, пол уходит
у меня из--под ног, я боюсь упасть. Мы едим выжимки мяса, из которого делали
для него сок. Они как вата, как бумага. Я больше не готовлю, только кофе. Я
чувствую, что смерть, о которой я так мечтала, подошла ко мне вплотную. Это
мне безразлично, и даже о том, что мне это безразлично, я больше не думаю.
Моя личность переместилась в него. Я только и могу, что бояться за него при
пробуждении. Я только и могу, что хотеть вместо него, за него. Вся моя
личность -- в этом желании, и это желание, даже когда Робер Л. совсем плох,
остается несказанно сильным, потому что Робер Л. еще живет. Когда я потеряла
своего младшего брата и своего ребенка, я потеряла вместе с ними чувство
боли, она, так сказать, лишилась объекта и осталась в прошлом. Но теперь,
когда возродилась надежда, боль укоренилась в надежде. Иногда я удивляюсь,
что не умираю: ледяное лезвие день и ночь пронзает живую плоть, а я живу.
Силы возвращаются.
Нам сообщили о Мари--Луиз по телефону. В течение месяца мы скрывали от
него новость. Только во время его пребывания в оздоровительном центре для
депортированных в Верьер--ле--Бюиссон, когда он окреп, мы сказали ему о
смерти его сестры Мари--Луиз Л. Это было ночью. Кроме меня, в комнате была
самая младшая из его сестер. Мы сказали: "Мы должны сказать тебе то, что
скрывали от тебя". Он сказал: "Вы скрывали от меня смерть Мари--Луиз". Мы
сидели вместе до утра, мы не говорили о ней, мы ни о чем не говорили. Меня
вырвало. Кажется, нас всех рвало. Он сидел на кровати, положив руки на
трость, и повторял: "Двадцать четыре года". Он не плакал.
Он все больше набирался сил. В какой--то день я сказала ему, что нам
придется развестись, что я хочу ребенка от Д. и надо, чтоб ребенок носил имя
отца. Он спросил, не считаю ли я возможным, что когда--нибудь позже мы опять
будем вместе. Я сказала, что нет, что решила это еще два года назад, когда
встретила Д., и не изменю своего решения. Я сказала, что даже если бы не
было Д., я все равно не вернулась бы к нему. Он не спросил меня, почему я
ухожу от него, я не объяснила причин.
Мы живем в доме отдыха для депортированных в Савойе на берегу озера
Анси в придорожном отеле--ресторане. Август 1945-го. Хиросима. Это там мы
узнаем о Хиросиме. Он прибавил в весе, потолстел. У него нет сил таскать
свой прежний вес. Он ходит с палкой, я и теперь вижу эту массивную палку из
темного дерева. Иногда кажется, что он вот--вот начнет крушить этой палкой
мебель, стены, двери, все, что попадется под руку, но только не людей, нет.
Д. тоже здесь, на озере Анси. У нас нет денег, чтобы поселиться в отеле, где
пришлось бы платить.
Я не помню его рядом с нами во время нашего пребывания в Савойе. Он
окружен посторонними, он еще одинок, не говорит, о чем думает. Он замкнут и
мрачен. Однажды утром, на краю дороги -- огромный заголовок в газете:
Хиросима.
Похоже, что он хочет все кругом разбить, что он ослеплен гневом, через
который ему надо пройти, чтобы быть в состоянии снова жить. Кажется, он
заговорил с Д. после Хиросимы, Д. -- его лучший друг. Хиросима, наверно,
первое внешнее событие, которое он заметил, которое различил за пределами
собственной жизни.
Другое воспоминание: он на террасе кафе "Флора", это еще до Савойи.
Много солнца. Он захотел пойти во "Флору" -- "посмотреть", как он сказал.
Официанты подходят поздороваться с ним. В этот момент -- эта картина и
сейчас у меня перед глазами -- он начинает кричать, колотить палкой об пол.
Я боюсь, что он станет бить стекла. Официанты смотрят на него, потрясенные,
чуть не плача, не говоря ни слова. Потом он снова садится и долго молчит.
Прошло еще некоторое время.
Это было в первое мирное лето, в 1946-м.
Это было на пляже в Италии, между Ливорно и Ла--Специа.
Год и четыре месяца прошло с тех пор, как он вернулся из лагеря. Он уже
много месяцев знает о сестре, знает о предстоящем разводе.
Он здесь, на пляже, смотрит на идущих мимо незнакомых людей. В картинах
его смерти, преследовавших меня в Париже, когда я ждала его возвращения из
Германии, первыми умирали его глаза и то, как он смотрит, как щурится, чтобы
лучше видеть. Иногда он надолго замолкает, вперив взгляд в землю. Он не
может смириться со смертью своей сестры: двадцати четырех лет, слепая, с
обмороженными ногами, в последней стадии туберкулеза, она была вывезена
самолетом из Равенсбрюка в Копенгаген и умерла в день прибытия, это был день
перемирия. Он никогда не говорит о ней, никогда не произносит ее имени.
Он написал книгу, в которой попытался рассказать о том, что пережил в
Германии, он назвал ее "Род человеческий". После того как он написал ее,
отредактировал, опубликовал, он больше не говорил о немецких
концентрационных лагерях. Он никогда не произносит этих слов. Никогда. И
никогда не упоминает о своей книге.
В тот день дул либеччо.
Под этим ветром, под этим солнцем мысль о его смерти исчезает.
Я лежу рядом с Джинеттой. Мы вскарабкались по склону пляжа и забрались
поглубже в камыши. Мы разделись. Мы вышли из моря, освеженные купаньем,
солнце обжигает, но не может одолеть эту свежесть. Кожа хорошо защищает. Я
вижу, как у меня под кожей, во впадинке меж ребер бьется мое сердце. Я хочу
есть.
Остальные на пляже. Они играют в мяч. Все, кроме Робера Л. Он пока не
играет.
Над камышами видны белоснежные склоны мраморных карьеров Каррары. Над
ними высятся горы ослепительной белизны. С другой стороны, поближе, как раз
над устьем Ла Магры виднеется Монте Марчелло. Селения не видно, только холм,
заросший фиговыми деревьями, и на самой вершине -- темные бока пиний.
Мы слышим, как они смеются. Особенно Элио. Джинетта говорит:
"Послушай--ка его, он совсем как ребенок".
Робер Л. не смеется. Он лежит под зонтом. Он пока еще не переносит
солнца. Он смотрит, как они играют.
Ветер не может пробиться сквозь камыши, но он доносит до нас звуки с
пляжа. Ужасно жарко.
Джинетта достает из своей купальной шапочки две половинки лимона, одну
протягивает мне. Мы выжимаем их прямо в наши открытые рты. Лимонный сок
течет капля за каплей в горло и добирается туда, где притаился наш голод, и
мы с особой остротой ощущаем, как сильно проголодались. Джинетта говорит,
что лимон -- это как раз то, что надо в такую жару. Она говорит: "Посмотри,
какие огромные лимоны в Каррарской долине, у них толстая кожа, которая
защищает их от солнца, они такие же сочные, как апельсины, только сок более
терпкий".
По--прежнему слышно, как играют в мяч. Робера Л. по--прежнему не
слышно. В его молчании еще сказывается присутствие войны, она просачивается
сквозь песок и ветер.
Джинетта говорит: "Как жаль, что я не была с тобой знакома, когда ты
ждала возвращения Робера". Она находит, что он в хорошем состоянии, но у нее
создалось впечатление, что он быстро устает, это особенно заметно по той
болезненной медлительности, с какой он ходит и плавает. Но она не уверена в
этом, поскольку не знала его прежде. Однако она опасается, что он уже не
сможет полностью восстановить свои силы, стать таким, каким был до лагерей.
Как только она произносит это имя, Робер Л., я начинаю плакать. Я и
теперь плачу. Я всю свою жизнь буду плакать. Джинетта извиняется и
замолкает.
Каждый день она думает, что я смогу говорить о нем, а я все еще не
могу. Но в тот день я сказала ей, что думаю, что когда--нибудь все же смогу.
И что я уже написала немного о его возвращении. Что попыталась кое--что
сказать о своей любви. Что именно тогда, во время его агонии, я лучше узнала
этого человека, Робера Л., и навсегда поняла, что делало его таким, какой он
есть, и каким мог быть лишь он один и никто другой. Что я говорила там об
особой благодати, которой отмечен Робер Л. и которая вела его неисповедимыми
путями через лагеря, через интеллектуальные поиски, любовь, книги, политику.
О той особой благодати, присущей ему одному, но вобравшей в себя бремя
отчаянья всех и каждого.
Жара стала невыносимой. Мы надели купальники и побежали к морю.
Джинетта уплыла далеко. Я осталась на берегу.
Либеччо утих. А может, это было в другой, безветренный день.
Или, может, это было в другом году, другим летом. В другой безветренный
день.
Море было синее, даже вблизи, и без волн -- только зыбь, легкая, как
дыхание в глубоком сне. Наши друзья бросили игру и уселись на полотенца,
расстеленные на песке. Он встал и направился к морю. Я подошла ближе, к
самой кромке. Я смотрела на него. Он заметил, что я смотрела на него. Он
щурил под очками глаза и улыбался мне, он слегка, как бы насмешливо качал
головой. Я знала, что он знал, -- знал, что каждый час каждого дня я буду
думать: "Он не умер в концлагере" .
Речь идет о подлинной, вплоть до малейших подробностей, истории. Я не
опубликовала ее раньше из уважения к жене и ребенку этого человека,
названного здесь Рабье, и ради них не называю даже теперь его подлинного
имени. Время поглотило факты, прошло сорок лет, все уже состарились, и, даже
если узнают об этих событиях, они не смогут ранить их так, как это было бы
раньше, в молодости.
И все же можно спросить: зачем публиковать эту в некотором роде
анекдотическую историю? Конечно, это было ужасно, мне было страшно и до того
противно, что можно было умереть от омерзения, но одновременно все выглядело
таким мелким и безнадежно убогим, что не позволяло выйти на литературный
простор. Тогда зачем же?
Полная сомнений, переписывала я этот текст. Полная сомнений, дала его
читать моим друзьям Эрве Лемассону и Янну Андреа. Они решили, что его надо
опубликовать.
Дело происходит утром 6 июня 1944 года во Френе, в большом тюремном
зале ожидания. Я принесла передачу мужу, арестованному шесть дней назад, 1
июня. Начинается воздушная тревога. Немцы закрывают двери зала ожидания и
оставляют нас одних. Нас человек десять. Мы не разговариваем друг с другом.
До нас доносится гул эскадрилий, летящих над Парижем. Я слышу, как кто--то
тихо, но отчетливо говорит мне: "Они высадились сегодня в шесть часов утра".
Я оборачиваюсь. Молодой человек. Я кричу почти беззвучно: "Это неправда. Не
распространяйте ложные слухи". Молодой человек говорит: "Это правда". Мы не
верим ему. Все плачут. Тревога кончается. Немцы требуют освободить зал
ожидания. Сегодня никаких передач. Только по возвращении в Париж, на улице
Ренн, я замечаю, какие вокруг меня лица: люди улыбаются друг другу, они
словно обезумели. Я останавливаю какого--то парня и спрашиваю: "Это правда?"
"Правда", -- отвечает он.
Продуктовые передачи отменены sine die. Я уже несколько раз напрасно
ездила в тюрьму Френ. Тогда я решаю добиваться разрешения на передачу через
немецкую полицию. Одна моя приятельница, секретарша в министерстве
информации, берется позвонить от имени своего директора доктору Кифферу (на
авеню Фош), чтобы получить для меня рекомендацию. Ее вызывают. Принимает ее
секретарь доктора Киффера, который говорит, что ей надо обратиться в отдел
415 Е4 на четвертом этаже старого здания на улице Соссэ. О письменной
рекомендации нет и речи. Несколько дней подряд я жду на улице Соссэ. Хвост
тянется не меньше чем на сто метров. Мы ждем, когда подойдет наша очередь --
но не войти в помещение, а лишь получить пропуск на вход. Три дня. Четыре
дня. Только добравшись до секретаря отдела, где дают разрешения на посылки,
я смогу воспользоваться советом доктора Киффера. Но сперва мне надо пойти в
этот отдел 415 и обратиться к некоему г--ну Герману. Я жду все утро: г--н
Герман отсутствует. Секретарь соседнего отдела дает мне записку, которая
позволит мне вернуться сюда завтра утром. Г--н Герман и на этот раз
отсутствует, я жду его все утро. Союзники высадились уже неделю назад, и в
резиденции немецкой полиции ощущается растерянность. Мой пропуск истекает в
полдень, я напрасно ищу секретаря, которого видела накануне. Почти двадцать
часов ожидания пропадут зазря. Я останавливаю высокого мужчину, который
проходит по коридору, и прошу оказать мне любезность -- продлить до вечера
мой пропуск. Он говорит, чтобы я показала свою карточку. Я протягиваю ее. Он
говорит: "Так это дело группы с улицы Дюпен".
Он называет фамилию моего мужа. Говорит, что это он арестовал его и
проводил первый допрос. Это и есть г--н Х, агент гестапо, названный здесь
Пьер Рабье.
-- Вы его родственница?
-- Я его жена.
-- А!.. знаете, это неприятное дело...
Я не задаю никаких вопросов Пьеру Рабье. Он на редкость вежлив. Он
продлевает мой пропуск. И говорит мне, что завтра Герман будет на месте.