Невозможно представить, какие чувства отразились на лице пострадавшего и оперировавшего, несчастный был почти без сознания от недостатка воздуха, однако глаза его были широко открыты, он видел все, что произошло. И, боже мой, Ганс, когда Эменбергер сделал разрез, его глаза тоже широко открылись, а лицо исказилось– казалось, из глаз вырывается что-то дьявольское, такая неуемная радость мучителя, что меня на мгновение охватил страх. Я думаю, что этого, кроме меня, не почувствовал никто; другие не отважились смотреть. Сейчас мне кажется: то, что я пережил, было в большей степени плодом моего воображения; возникновению иллюзий способствовал в этот вечер жуткий свет.
   Странным в этом происшествии является также то, что люцернец, которому Эменбергер при помощи трахеотомии спас жизнь, никогда с ним больше не разговаривал и даже не поблагодарил, за что его многие бранили. Эменбергер же с этого момента получил признание, его считали светилом. Его биография была странной. Мы думали, что он сделает карьеру, однако он к ней не стремился. Экзамен он сдал блестяще, однако практиковать не стал, работал ассистентом также и у меня. И должен признать, что пациенты были от него в восторге, за исключением некоторых, кто его не любил. Так он и вел одинокую и беспокойную жизнь до тех пор, пока наконец не эмигрировал; он опубликовал странные трактаты – к примеру, о праве астрологии на существование. Труд, в котором софизма было больше, чем в любой прочитанной мной статье. Насколько мне известно, с ним никто не дружил, а сам он был циником и ненадежным человеком, шуток которого никто не понимал. Нас удивило только то, что в Чили он сразу стал совсем другим, стал выполнять серьезную научную работу; вероятно, на него повлиял климат или окружение. Вернувшись же в Швейцарию, он стал таким, как прежде.
   – Не сохранил ли ты трактата по астрологии? – спросил Берлах, когда Хунгертобель закончил.
   Врач ответил, что может принести его завтра.
   – Значит, история такова, – сказал задумчиво комиссар.
   – Вот видишь, за мою жизнь я переглядел много снов, – продолжал Хунгертобель.
   – Сны не лгут, – возразил комиссар.
   – Сны-то и лгут, – промолвил врач. – Однако, извини меня, мне надо идти делать операцию. – Он поднялся со своего стула.
   Берлах протянул ему руку.
   – Надеюсь, не трахеотомию или как ты это там называешь.
   Хунгертобель засмеялся.
   – Паховую грыжу, Ганс. Эта операция нравится мне больше, хотя, честно говоря, она и труднее. Ну, а теперь отдохни. Обязательно. Ничто тебе так не поможет, как двенадцатичасовой сон.
   Старик проснулся в полночь, когда у окна послышался шорох и в комнату ворвался ночной воздух.
   Комиссар зажег свет не сразу, а пораздумал над тем, что происходит. Наконец он разобрал, что жалюзи медленно подняли вверх. Темнота, окружавшая его, немного осветилась, в неясном свете призрачно надулись занавески, затем он услышал, как жалюзи опять осторожно опустили. Его вновь окружила непроницаемая темнота полночи; однако он почувствовал, как какая-то фигура двинулась от окна к нему.
   – Наконец-то, – сказал Берлах. – Наконец-то это ты, Гулливер, – и включил ночную лампу.
   В комнате стоял в старом, запятнанном и изорванном сюртуке огромный человек, освещенный красным светом лампы.
   Старик откинулся на подушки, сложив руки за головой.
   – Я уже подумывал о том, что ты меня посетишь сегодня ночью. И уж, конечно, представлял себе, как ты умеешь лазить по фасадам домов, – сказал он.
   – Ты мой друг, – ответил гость, – поэтому я и пришел.
   У него была крупная лысая голова, руки, покрытые ужасными шрамами, свидетельствовавшими о бесчеловечных истязаниях, однако ничто не могло уничтожить величие лица этого человека. Гигант стоял в комнате, не двигаясь, легко наклонившись вперед, опустив руки; его тень призрачно лежала на занавесках, бриллиантовые глаза без ресниц с непоколебимой ясностью смотрели на старика.
   – Откуда ты знаешь, что мне необходимо быть в Берне? – послышалось из разбитого, почти безгубого рта; в манере говорить чувствовалось, что он владеет многими языками, однако его немецкий был почти без акцента. – Гулливер не оставляет следов.
   – Каждый оставляет следы, – возразил комиссар. – Я могу назвать твой. Когда ты в Берне, Файтельбах, у которого ты прячешься, опубликовывает объявление, что продает старые книги и марки.
   Гигант засмеялся:
   – Великое искусство комиссара Берлаха состоит в том, чтобы находить простое.
   – Вот ты и знаешь свой след, – сказал старик. – Что может быть хуже, чем следователь, разбалтывающий свои тайны.
   – Для комиссара Берлаха я оставлю мой след. Файтельбах – бедняк. Он никогда не научится обделывать дела.
   Затем могучий призрак сел у кровати старика. Он полез в сюртук, вытащил большую запыленную бутылку водки и два стакана.
   – Водка, – сказал гигант. – Давай, комиссар, выпьем вместе, мы ведь уже выпивали вместе.
   Берлах понюхал стакан. Он любил иногда выпить рюмку шнапса, но как быть с совестью? Он подумал, что доктор Хунгертобель очень удивится, если увидит все это: гиганта и шнапс, да еще в полночь, когда уже давно нужно спать.
   Гигант наполнил оба стакана.
   – Надеюсь, лезть по фасаду дома было не очень трудно, – сказал комиссар, наморщив лоб. – Этот способ проникновения не совсем укладывается в рамки закона.
   – Гулливера не должны видеть, – отвечал гигант.
   – В восемь часов уже совсем темно, и тебя ко мне, конечно, впустили бы. Здесь ведь нет полиции.
   – Я превосходно лазаю по фасаду, – возразил пришелец и рассмеялся. – По водосточной трубе и затем по карнизу.
   Берлах покачал головой;
   – Будем считать, что моя совесть чиста. Тебе повезло, что я на пенсии. В противном случае я должен бы тебя арестовать. Почему бы тебе не выправить документы? – продолжал старик. – Хотя я сам их не очень чту, однако порядок должен быть во всем.
   – Я умер, – отвечал великан. – Меня расстреляли фашисты.
   Берлах замолчал. Он знал, о чем говорил гость. Мужчины сидели в спокойном кругу света лампы. Часы пробили полночь. Гулливер налил водку. Его глаза искрились каким-то странным весельем.
   – В один прекрасный, погожий день сорок пятого года я вспоминаю еще маленькое белое облачко, наши друзья-эсэсовцы не заметили, как я, окровавленный, выбрался из кучи пятидесяти расстрелянных арестантов и заполз в сирень. С этого дня я жил в темноте усыпальниц и погребов, и только ночь видела мое лицо и этот бедный, изорванный сюртук. Это так. Немцы убили меня, и я прочел у моей бывшей арийской жены, она уже умерла, извещение о моей смерти, полученное по почте. Оно было написано по всем правилам школ, в которых воспитывается этот цивилизованный народ. Мертвый есть мертвый, кто бы он ни был. А мертвецам, комиссар, не нужны документы. Давай лучше выпьем. Выпьем за наше здоровье.
   Мужчины опорожнили стаканы. Человек в сюртуке налил еще и, взглянув на комиссара прищуренными глазами, спросил:
   – Что ты от меня хочешь, комиссар Берлах?
   – Я бы хотел у тебя навести справку, – сказал Берлах.
   – Справку? Хорошо, – засмеялся гигант. – Некоторые справки стоят золота. Гулливер знает больше, чем полиция.
   – Это мы посмотрим. Впрочем, ты ведь был во всех концлагерях, это я от тебя слышал. Однако о себе ты рассказываешь очень мало.
   Гигант наполнил стаканы.
   – В свое время к моей персоне были очень внимательны, и меня перевозили из одного ада в другой, а там было больше девяти кругов, которые воспел Данте, не побывав ни в одном. Из каждого в моей жизни после смерти остались шрамы. – Гулливер протянул левую руку – она была искалечена.
   – Ты не знаешь врача-эсэсовца по фамилии Неле? – спросил старик.
   Гость бросил на комиссара внимательный взгляд.
   – Ты говоришь о том самом, из Штутхофа?
   – О нем, – ответил Берлах.
   Гигант посмотрел на старика насмешливо.
   – Он кончил жизнь самоубийством в сорок пятом в одном из отелей Гамбурга, – сказал он через несколько секунд.
   Берлах был немного разочарован. «Гулливер знает больше, чем полиция», – подумал он и спросил:
   – Ты когда-нибудь встречался с Неле? Оборванный гость еще раз испытующе взглянул на комиссара, и его лицо, покрытое шрамами, перекосилось в гримасу.
   – Почему ты спрашиваешь об этом звере? – спросил он.
   Берлах решил, что ему не следует рассказывать о своих планах и мыслях по поводу Эменбергера.
   – Я видел фотографии, – сказал он, – и подумал о том, что теперь с ним стало. Я больной человек, Гулливер, и еще долго пролежу в постели. Но от привычных мыслей трудно отделаться, и меня очень интересует, что представляет собой Неле как человек.
   – Все люди одинаковы, а Неле был человек. Следовательно, Неле был, как все люди. Это силлогизм, однако это так, – отвечал гигант, оставаясь бесстрастным, но не спуская глаз с комиссара. – Я полагаю, комиссар, ты видел в «Лайфе» фотографию Неле, – продолжал он. – Это единственная фотография, которая существует. Сколько в этом прекрасном мире ни искали, больше нет ни одной. И самое плохое – это то, что на ней этого мучителя как следует не разглядишь.
   – Только одна фотография, – сказал комиссар задумчиво. – Как это могло получиться?
   – Дьявол опекает своих избранников лучше, чем небо своих, и соответственным образом позаботился о стечении обстоятельств, – отвечал насмешливо гигант. – Ни в списках СС, находящихся в распоряжении уголовной полиции Нюрнберга, ни в каких других Неле не значится, он не был в войсках СС. В официальных докладах эсэсовскому командованию и в приложенных к ним списках личного состава его фамилия не упомянута. Складывается такое впечатление, что даже нацисты стыдились говорить о человеке, о котором в лагерях ходили легенды.
   И все же Неле был, – продолжал он, – и никто не сомневался в его существовании. Тогда рассказывали о нем в концентрационных лагерях, ни в чем не отстававших от Штутхофа, как о злом и безжалостном ангеле в этом раю судей и палачей. А когда туман стал рассеиваться, из лагеря никого не осталось, чтобы рассказать о нем. Штутхоф находился под Данцигом, и кучка выживших арестантов была расстреляна эсэсовцами до прихода русских, воздавших нашим надзирателям по заслугам. Неле среди них не было. Он успел вовремя покинуть лагерь.
   – Но ведь его разыскивали, – сказал Берлах. Гигант рассмеялся.
   – Кого тогда не разыскивали, Берлах? Весь немецкий народ был втянут в уголовное преступление. О Неле же никто не вспоминал, потому что о нем некому было вспомнить, его преступления остались бы неизвестными, если бы после конца войны в «Лайфе» не появилась эта фотография. Фотография врача во время мастерской операции, только с маленьким недостатком – без наркоза. Люди, как и полагается, возмутились, и его стали разыскивать. Иначе бы Неле мог свободно вернуться к гражданской жизни, превратиться в сельского врача или стать врачом какого-либо дорогого санатория.
   – Каким же образом «Лайф» приобрел эту фотографию? – спросил старик.
   – Очень просто. Я послал в редакцию эту фотографию, – ответил Гулливер небрежно.
   Берлах приподнялся на подушках и с удивлением посмотрел ему в лицо. «Гулливер наверняка знает больше, чем полиция», – смущенно подумал он.
   – Давай выпьем водки, – сказал гигант. – Стаканчик никогда не повредит. Об этом нельзя забывать, иначе на этой оставленной богом планете утратишь иллюзии вообще.
   Он наполнил стаканы и воскликнул:
   – Да здравствует человек! – Затем выпил и добавил: – Только как здравствует? Зачастую это так трудно…
   – Не кричи, – сказал комиссар, – иначе придет дежурная сестра. Мы ведь в солидном госпитале.
   – Солидность, солидность, – ответил тот, – она создала хороших медсестер и старательных палачей.
   Старик подумал, что водку ему больше пить не следует, однако тоже выпил.
   Комната на мгновение закрутилась, а Гулливер напомнил ему огромную летучую мышь; затем комната остановилась на месте, правда немного наклонившись.
   «Что ж, с этим придется мириться», – подумал Берлах и спросил Гулливера:
   – Ты знал Неле?
   Великан ответил, что ему довелось познакомиться с Неле, и продолжал заниматься своей водкой. Через некоторое время он начал рассказывать.
   – Это было в декабре сорок четвертого года, – сказал он, наполовину погрузившись в созерцание водки, по морям которой его боль растекалась, как масляное пятно, – когда над Сталинградом и Африкой взошло солнце надежды. И все же это были проклятые месяцы, комиссар. Я впервые готов был поклясться, что не переживу эти дни. И это произошло благодаря Неле, о судьбе которого ты так жаждешь узнать. Этот врач, осмелюсь тебе доложить, спас мне жизнь, окунув меня на дно ада, а затем вырвав оттуда за волосы. Этот метод, насколько мне известно, я выдержал единственный. Из чувства чрезмерной благодарности я не замедлил предать моего спасителя, сфотографировав его. В этом вывернутом наизнанку мире есть благодеяния, за которые можно отплатить только подлостью.
   – Я не понимаю, о чем ты говоришь, – возразил комиссар, не особенно уверенный, что на Гулливера не повлияла водка.
   Гигант засмеялся и вытащил из своего сюртука вторую бутылку.
   – Извини, – сказал он, – я говорю длинными фразами, но мои муки были еще длинней. Это так просто, что я хочу тебе рассказать: Неле оперировал меня. Без наркоза. Я удостоился этой неслыханной чести.
   – Сатана! – воскликнул Берлах, затем еще раз в тишине госпиталя прозвучало: – Дьявол!
   Он привстал и механически протянул пустой стакан чудовищу, сидевшему у его постели.
   – Чтобы выслушать эту историю, нужно немного нервов, много меньше, чем ее пережить, – продолжал Гулливер напевным голосом. – Говорят, надо забыть в конце концов старое. Жестокость и садисты бывают всюду, но я не хочу забывать, потому что я все еще человек, хотя и живу в погребах вместе с крысами. Я отказываюсь провести черту между народами, говорить о плохих и хороших нациях. Но есть разница между людьми, это в меня вбито. И с первого удара я ощущал разницу между мучителями и мучениками.
   Если существует бог, комиссар, а о большем и не мечтает мое истерзанное сердце, то он не различает народов, а только людей. И он будет судить каждого по величине преступлений и оправдывать по величине своей справедливости.
   Комиссар, комиссар, послушай, что я говорю. Тогда я лежал в прахе моей плоти и души в концентрационном лагере Штутхоф, в «лагере уничтожения», как их называют, недалеко от достопочтенного города Данцига, в угоду которому развязалась эта преступная война. В лагере все шло как по нотам. Бог был далеко, занимался другими мирами или изучал какую-то богословскую проблему, занимавшую его благородную душу, – короче говоря, от этого еще веселее нас гнали на смерть, в газовые камеры, расстреливали. Все в зависимости от настроения эсэсовцев и погоды; если был восточный ветер – вешали, если южный – травили собаками. Там и был этот доктор Неле, судьбой которого ты так интересуешься. Это был человек нравственного мирового порядка. Один из лагерных врачей, которых в каждом лагере было много, – букашек, с научным усердием предававшихся убийствам арестантов при помощи фенола, карболовой кислоты и многого другого, что было между небом и землей к их адскому удовольствию. Они проводили над людьми опыты без наркоза; по нужде, как объясняли они, поскольку жирный рейхсмаршал запретил вивисекцию над животными. В общем, Неле был не один. Пора поговорить о нем.
   В течение моего путешествия по лагерям я внимательно разглядывал мучителей и познакомился, как говорят, с моими братьями. Неле отличался во многом от себе подобных. Он не участвовал в жестокостях других.
   Я могу сказать, что он помогал арестантам по возможности и в той мере, в какой это имело смысл в лагере, основной задачей которого было уничтожение заключенных. Он был ужасен в совершенно другом плане, комиссар. Его эксперименты не отличались от других; так же и у других умирали искусно связанные арестанты под ножами от шока, вызванного болью, а не искусством хирурга. Его коньком было то, что он делал это с согласия своих жертв. Конечно, это невероятно, однако Неле оперировал только добровольцев, тех, кто точно знал, что ему предстоит, тех, кто – а Неле ставил это условие – должен был присутствовать при операциях над другими заключенными, чтобы осознать весь ужас, прежде чем дать согласие выстрадать подобное.
   – Что же их на это толкало? – спросил потрясенный Берлах.
   – Надежда, – засмеялся гигант, его грудь поднялась и опустилась. – Надежда, комиссар.
   Его глаза сверкали бездонной звериной дикостью, шрамы на лице выделялись чрезвычайно отчетливо, руки, как лапы, лежали на одеяле Берлаха, а разбитый рот простонал;
   – Вера, надежда, любовь!.. Надежда – самая живучая из них, это врезалось в тело Гулливера следами шрамов. Любовь и веру посылали в Штутхофе к черту, но надежда оставалась, с ней к черту шли сами. Надежда, надежда… Неле носил ее всегда в кармане и предлагал ее каждому, кому она нужна, а она нужна была многим. Трудно поверить, комиссар, сотни соглашались на операцию без наркоза, после того как они, дрожа и бледные как смерть, видели, как предыдущий умирал на операционном столе; ведь они не могли сказать «нет», и это все из-за простой надежды получить свободу, обещанную врачом Неле. Свобода! Как ее любит человек, готовый вытерпеть все, чтобы получить ее! А как тогда, в Штутхофе, он отправлялся на муки ада, только чтоб обнять жалкое подобие свободы, предлагаемой ему. Свобода – то как проститутка, то как святая – для каждого по-другому: для рабочего своя, для священника своя, для банкира своя, а для бедного заключенного в «лагере уничтожения»– как Освенцим, Люблин, Майданек, Нацвейлер и Штутхоф – совсем другая. Свободой было все, что находилось вне этого лагеря, не прекрасный божий мир, нет! В безграничной скромности арестанты пытались попасть всего-навсего в такое приятное место, как Бухенвальд или Дахау, в них и видели золотую свободу. Там не было опасности попасть в газовую камеру, там могли только избить до смерти. Там была тысячная грамма надежды спастись благодаря какому-либо невероятному случаю в отличие от абсолютной невозможности избежать смерти в «лагерях уничтожения». Боже мой, комиссар, дай нам бороться за то, чтобы свобода была для всех одинаковой, чтобы один не стыдился перед другим за свою свободу! Смешно, надежда попасть в другой концлагерь массами или по меньшей мере в большом количестве гнала людей на плаху Неле. Смешно! (Здесь Гулливер расхохотался смехом отчаяния и гнева.) Вот так и я, комиссар, лег на кровавый стол Неле и увидел над собой в свете прожектора его ножи и клещи и опустился по бесконечным ступеням мук в зеркальные кабинеты болей. Так же и я вошел к нему в надежде еще раз спасти свою жизнь и покинуть этот проклятый богом лагерь; и Неле, этому великолепному психологу, верили, как верят в чудо, когда оно так необходимо.
   И действительно, он сдержал слово. Когда я, единственный, перенес эту бессмысленную операцию на желудке, он меня выходил и отправил в первые дни февраля назад в Бухенвальд, куда я не надеялся попасть после многочисленных транспортов из лагеря в лагерь. Затем вблизи города Айслебена пришел тот прекрасный майский день с цветущей сиренью, в которую мне удалось заползти. Это подвиги много странствовавшего человека, сидящего у твоей постели, комиссар, это его страдания и путешествия по кровавым морям бессмысленности той эпохи. И до сих пор обломки моего тела и души несет все дальше через водовороты нашего времени, поглощающие миллионы людей невинных и виновных. Ну, вторая бутылка водки кончилась, и пора Агасферу по государственной улице через карниз и по стене фасада отправляться назад, в сырой погреб дома Файтельбаха.
   Однако старик не отпускал уже поднявшегося Гулливера, тень которого покрывала половину комнаты.
   – Что за человек был Неле? – спросил он шепотом.
   – Комиссар, – сказал Гулливер, спрятав бутылки и стаканы в своем грязном сюртуке. – Кто сумеет ответить на твой вопрос? Неле мертв, он отнял у себя жизнь, его тайна у бога, распоряжающегося небом и адом, а бог не выдает своих тайн даже богословам. Нет смысла искать там, где все мертво.
   Сколько раз я пытался заглянуть за маску врача, с которым невозможно было общаться! Он не разговаривал с другими эсэсовцами и врачами, не говоря уже о заключенных. Как часто я хотел узнать, что происходит за его сверкающими стеклами очков! Что мог сделать бедный арестант, если он видел своего мучителя только в операционном халате и с полуприкрытым лицом? Неле был всегда таким, как я его сфотографировал, а что могло быть опасней, чем фотографировать в концентрационном лагере? Постоянно одетая в белое, худая, немного сутуловатая фигура, как бы боясь заразиться, бесшумно скользила в этих бараках, полных нужды и горя. Он был очень осторожен и, я думаю, предполагал, что в один прекрасный день исчезнут эти адские лагеря. Он должен был приготовить себе бегство в гражданскую жизнь, как будто работал в аду только по совместительству.
   К этим лучшим временам я и приурочил мой удар, комиссар, ибо тот, кто осторожен, скрывает свое имя (это было последнее, что старик услышал от Гулливера, оно прозвучало как глухой удар медного колокола над ухом больного), его имя!
   Водка сделала свое дело. Берлаху показалось, что занавеси окна надулись, как паруса уплывающего корабля, он услышал шорох приподнятых жалюзи; затем в ночи скользнул и растаял силуэт огромной фигуры, а в зияющую рану открытого окна ворвалась бриллиантовая россыпь звезд.
   В старике поднялось неукротимое желание жить, жить в этом мире и бороться за другой – лучший, бороться со своим жалким телом, которое жадно и неудержимо пожирал рак и которому давали только год жизни, и не больше!
   Водка зажгла в его жилах огонь, и ему больше ничего не пришло в голову, как затянуть хриплым голосом «Бернский марш», да так, что больные заворочались в постелях. Когда в палату вбежала растерянная дежурная медсестра, он уже спал.

 



УМОЗРЕНИЯ


   На следующее утро, это был четверг, Берлах проснулся, как и следовало полагать, около двенадцати, незадолго до обеда. Голова была тяжеловата, однако в общем он чувствовал себя неплохо, лучше, чем обычно; он подумал, что время от времени хороший глоток шнапса только помогает, особенно если лежишь в постели и пить тебе запрещено. На столике лежала почта; Лютц прислал материал о Неле. «По поводу четкости работы полиции в наши дни ничего не скажешь, а особенно если, слава богу, уходишь на пенсию, что произойдет послезавтра, – подумал он. – В прежние времена в Константинополе пришлось бы ждать справки не меньше месяца». Прежде чем старик принялся за чтение, медсестра принесла еду. Это была сестра Лина; она ему нравилась больше, чем другие. Однако сегодня она была сдержанной, совсем не такой, как обычно. Вероятно, каким-то образом узнала о прошедшей ночи. Помнится, под конец, когда ушел Гулливер, Берлах запел «Бернский марш»-вероятно, это приснилось, он не был патриотом. «Черт побери, если бы он все вспомнил!» – подумал старик. Комиссар, продолжая есть овсянку, недоверчиво огляделся в комнате. На столике стояли несколько пузырьков и медикаменты, которых раньше не было. Что это должно означать? Ему было не по себе. Кроме всего, каждые десять минут появлялась другая медсестра, чтобы что-либо принести, отыскать или унести, а одна в коридоре даже захихикала, он слышал это йтчетливо, Берлах нехотя глотал манную кашу с яблочным муссом и был очень удивлен, когда на десерт подали крепкий кофе с сахаром.
   – По указанию доктора Хунгертобеля, – с упреком сказала сестра: здесь это было исключением.
   Кофе был вкусен и поднял настроение. Затем он углубился в документы. Это было самое умное, что можно было сделать, однако во втором часу, к удивлению старика, вошел Хунгертобель; его лицо было озабоченно, как заметил комиссар, делая вид, что продолжает внимательно изучать бумаги.
   – Ганс, – сказал Хунгертобель и решительно подошел к постели. – Что случилось? Я готов поклясться, да и сестры вместе со мной, что ты вчера нализался!
   – Вот как, – сказал старик и оторвал взгляд от бумаг. А затем сказал: – Возможно!
   – Я так и думал, – продолжал Хунгертобель, – иначе и не могло быть. (Он все утро пытался разбудить друга.)
   – Я очень сожалею, – ответил комиссар.
   – Однако практически это невозможно; значит, ты проглотил шнапс вместе с бутылкой! – воскликнул удивленный врач.
   – Выходит, так, – улыбнулся старик. Хунгертобель стал протирать очки. Он делал это всегда, когда волновался.
   – Дорогой Самуэль, – сказал комиссар, – я понимаю, что нелегко лечить криминалиста, и даже согласен быть в твоих глазах тайным алкоголиком, а потому прошу тебя позвонить в клинику Зоненштайн и положить меня в нее в качестве недавно оперированного, нуждающегося в постельном режиме, но богатого пациента под именем Блэза Крамера.