И они снова встретились в бедно обставленной гостиной, где когда-то расстались. Но они уже не уселись рядышком, близко друг к другу, как прежде. Она так долго жила одна, что превратилась в старую деву и сердилась на него за то, что он наследил на ковре грязными башмаками. А он так долго трудился, зарабатывая деньги, что сделался жестким и холодным, подобно самим деньгам, и не мог придумать, какие ласковые слова сказать ей.
   Так они сидели некоторое время у бумажного экрана перед камином и удивлялись, почему когда-то, в дань прощания, проливали жгучие слезы. Потом они снова попрощались и были рады этому.
   Существует другой рассказ с почти такой же моралью — я вычитал его еще школьникам в тетради с прописями. Если память мне не изменяет, вот как обстояло дело.
   Жили некогда мудрый кузнечик и глупый муравей. Все лето напреет кузнечик резвился и играл, прыгая со своими товарищами среди солнечных лучей, роскошно обедая каждый день листьями деревьев и каплями росы, не тревожась о завтрашнем дне и неизменно распевая свою единственную мирную песенку.
   Но настала суровая зима, и кузнечик, поглядев кругом, увидел, что его друзья-цветы лежат мертвыми, и понял, что его собственная короткая жизнь тоже близится к концу.
   Он обрадовался тому, что сумел насладиться счастьем и что жизнь его не пропала зря. «Она была коротка, — сказал он себе, — но приятна, и мне кажется, что я использовал ее как нельзя лучше. Я купался в солнечных лучах, мягкий теплый воздух ласкал меня, я забавлялся веселой игрой среди колышущейся травы и лакомился соком сладких зеленых листьев. Я сделал все что мог. Я парил на своих крыльях и пел свою песню. Теперь я поблагодарю господа за былые солнечные дни и умру».
   Сказав это, он заполз под побуревший лист и встретил свою судьбу так, как подобает всякому отважному кузнечику, и пролетавшая маленькая птичка нежно клюнула его и… справила его похороны.
   Когда глупый муравей увидел это, он преисполнился фарисейского самодовольства. «Мне следует быть благодарным, — оказал он, — за то, что я трудолюбив и благоразумен и не похож на этого бедного кузнечика. Пока он наслаждался, прыгая с цветка на цветок, я усердно трудился, собирая запасы на зиму. Теперь он мертв, а я буду благоденствовать в своем теплом доме и кушать все те вкусные вещи, которые припас».
   Но пока он говорил это, пришел садовник с лопатой и сравнял с землею бугор, где жил муравей, и тот остался лежать мертвым среди развалин.
   Потом та же милая маленькая птичка, которая похоронила кузнечика, прилетела и, подхватив муравья, похоронила и его. А потом она сочинила и спела песенку, смысл которой состоял в следующем: «Срывайте радости цветы, пока они цветут». Это была славшая песенка и очень мудрая. К счастью, в то время жил человек, которого птицы любили, чувствуя, что он им сродни, и научили своему языку. Он подслушал эту песню и записал, так что теперь все могут прочесть ее.
   Но, к несчастью, судьба — суровая гувернантка, и ей не нравится наше пристрастие к цветам радости. «Детки, не задерживайтесь, не рвите сейчас цветы, — кричит она резким сердитым голосом, схватив нас за руну, и тащит обратно на дорогу, — сегодня нам некогда. Мы вернемся сюда завтра, и тогда вы можете рвать их сколько угодно».
   И детки послушно следуют за ней, хотя те из нас, кто поопытнее, знают, что, вероятнее всего, мы никогда больше сюда не вернемся, а если и вернемся, то цветы к тому времени увянут.
   Судьба не хотела и слышать о том, чтобы мы приобрели речной дом тем летом, — кстати, лето было исключительно хорошим, — но пообещала нам, что если мы будем вести себя хорошо и скопим достаточно денег, то у нас будет речной дом в будущем году, а Этельберта и я, будучи простодушными и неопытными детьми, удовольствовались этим обещанием и верили в то, что оно осуществится.
   Сразу по возвращении домой мы сообщили Аменде наш план. Едва она успела открыть нам дверь, Этельберта выпалила:
   «Вы умеете плавать, Аменда?»
   «Нет, мэм, — ответила Аменда, даже не поинтересовавшись, почему к ней обратились с подобным вопросом. — Я знала только одну девушку, которая умела плавать, да и та утонула».
   «В таком случае вам необходимо скорее научиться, — продолжала Этельберта.— Теперь, если вы захотите прогуляться с вашим молодым человеком, вам сперва придется немного проплыть. Мы больше не будем жить в обыкновенном доме. Мы намерены поселиться на лодке посредине реки».
   В этот период Этельберта считала своей главной задачей всячески удивлять и шокировать Аменду, и главным источником ее огорчений было то, что это никогда ей не удавалось. Она ожидала многого от своего сообщения, но девушка осталась совершенно спокойной.
   «Вот как, мэм», — ответила она и заговорила о другом.
   Полагаю, результат был бы тот же, если б мы сообщили Аменде, что намерены жить на воздушном шаре.
   Аменда была (всегда крайне почтительна в обращении. Но, сам не знаю, как и почему, она умела дать почувствовать Этельберте и мне, что мы — двое детей, которые играют и притворяются взрослыми и женатыми, а она просто ублажает нас.
   Аменда прожила у нас около пяти лет, — пока молочник, скопив достаточно денег для того, чтобы приобрести собственную лавочку, не стал для нее подходящей партией, — но ни разу она не изменила своего отношения к нам. Даже тогда, когда мы превратились в почтенную супружескую чету и у нас появились дети, было ясно, что, в ее глазах, мы просто усложнили игру и теперь играем в «папу-маму».
   Каким-то непонятным образом ей удалось внушить эту мысль и нашей малышке. Девочка, как мне кажется, никогда не принимала нас всерьез. Она могла играть с нами или участвовать в легком разговоре, но во всем, что касалось серьезных жизненных дел, — как, например, купанье или еда, — она предпочитала няньку.
   Как-то утром Этельберта пыталась вывезти дочку на прогулку в колясочке, но ребенок не хотел и слышать об этом.
   «Все в порядке, детка, — льстиво разъясняла ей Этельберта, — сегодня детка отправится гулять с мамочкой».
   «Нет, — возражала девочка, если не словами, то действием. — Детка не хочет принимать участие в подобных экспериментах! Ее не обманешь! Я не желаю, чтобы меня опрокинули или переехали!»
   Бедная Этель! Мне никогда не забыть, как она была расстроена. Больше всего ее огорчило отсутствие доверия.
   Однако эти воспоминания относятся к другим дням, не имеющим ничего общего с теми, о которых я пишу (или должен писать), а перескакивать с сюжета на сюжет-это непростительный прах для рассказчика и заслуживает осуждения, хотя все более входит в обычай. Поэтому я отброшу все другие воспоминания и постараюсь хранить перед своим взором только маленький, белый с зеленым понтонный домик без парома, арену наших дальнейших авторских усилий.
   Речные дома в те дни еще не достигали размера пароходов, плавающих по Миссисипи, а были совсем маленькими, даже по масштабам того первобытного времени. Хозяин арендованного нами домика называл его «компактным». Тот, кому мы в конце первого месяца пытались переуступить его, охарактеризовал его как «курятник». В наших письмах мы старательно обходили это определение. В глубине души мы соглашались с ним.
   Однако первоначально размер его — или, вернее, отсутствие размера — был в глазах Этельберты одной из самых привлекательных сторон. То обстоятельство, что, выбравшись из постели, вы неизбежно стукались головой о потолок и что мужчине, кроме гостиной, негде было натянуть штаны, Этельберта считала остроумнейшей шуткой.
   То, что ей самой приходилось, захватив с собой зеркало, отправляться на палубу, чтобы расчесать волосы, она находила менее забавным.
   Аменда отнеслась к новой обстановке с присущим ей философским безразличием. Когда ей объяснили, что приспособление, ошибочно принятое ею за пресс для выжимания белья, является ее спальней, она обнаружила в этом одно преимущество, а именно: невозможность свалиться с кровати, так как падать некуда; а когда ей показали кухню, она заявила, что кухня нравится ей по двум причинам: во-первых, сидя в центре кухни, она может, не вставая, дотянуться до всего необходимого, и, во-вторых, никто не может войти в помещение, пока она находится там.
   — Видите ли, Аменда, — объясняла Этельберта, как бы извиняясь, — большую часть времени мы будем проводить на лоне природы.
   — Да, мэм, — ответила Аменда, — пожалуй, лучше даже проводить там все время!
   Будь у нас возможность проводить больше времени на лоне природы, жизнь, я полагаю, была бы довольно приятной, сто шесть дней из семи погода позволяла нам только глядеть в окно и благодарить судьбу за то, что у нас имеется крыша над головой.
   И до и после мне пришлось пережить не одно дождливое лето. На основами горького опыта я узнал, как опасно и глупо покидать лондонский кров между первым мая и тридцать первым октября. Действительно, пребывание за городом всегда связано у меня с воспоминаниями о длинных томительных днях, когда безжалостно льет дождь, и о безрадостных вечерах, которые приходилось просиживать, напялив на себя чужое пальто. Но никогда я не знавал, и, надеюсь, никогда больше (об этом я молю небо утром и вечером) мне не придется испытать лета, подобного прожитому нами в этом чертовом речном доме.
   По утрам нас будил дождь. Он врывался через окно, заливал нашу постель и, проникнув в кают-компанию, обходил ее с мокрой шваброй. После завтрака я пытался работать, но щелканье града по крыше над моей головой вышибало какую бы то ни было мысль из мозгов, так что, бесплодно просидев час-другой, я швырял в сторону перо, разыскивал Этельберту, и мы, надев плащи и вооружать зонтиками, отправлялись на прогулку в лодке. В полдень мы возвращались, переодевались во что-нибудь сухое и садились обедать.
   После полудня дождь, как правило, усиливался и мы с полотенцами и одеялами в руках бегали взад и вперед, пытаясь помешать воде затопить жилые помещения. Во время чаепития кают-компанию обычно освещали раздвоенные молнии. Вечера уходили на уборку, а потом мы поочередно отправлялись в кухню погреться. В восемь часов вечера мы ужинали и, пока не наступало время ложиться в постель, сидели, закутавшись в пледы, прислушиваюсь к раскатам грома, вою ветра и плеску волн, тревожась, уцелеет ли в эту ночь наш понтон.
   Иногда к нам приезжали погостить знакомые — пожилые, раздражительные люди, обожающие тепло и комфорт; люди, которые отнюдь не стремились к увеселительным прогулкам даже при самых благоприятных обстоятельствах, но которых наша глупая болтовня убедила, что день проведенный на реке, будет для них райским отдыхом.
   Они прибывали к нам, промокнув насквозь, и приходилось рассовывать их по разным углам и оставлять в одиночестве, чтобы они могли переодеться в мою или Этельбертину одежду. Но Этель и я в те дни были стройными, так что эти подлые люди средних лет в нашей одежде выглядели прескверно и чувствовали себя несчастными.
   Потом мы приглашали их в гостиную и пытались занять разговорами о том, как приятно мы провели бы время, будь погода хорошей. Но они отвечали только «да» и «нет», а иногда огрызались. Вскоре беседа замирала, и мы продолжали сидеть, читая газеты недельной давности и покашливая.
   Как только их собственное платье высыхало (мы неизменно жили среди испарений сохнущей одежды), они настаивали на немедленном отъезде, и это казалось мне несколько невежливым после всего, что мы для них сделали. Переодевшись, гости спешили домой, чтобы еще раз промокнуть на обратном пути.
   Обычно несколько дней спустя мы получали от кого-либо из наших родственников письмо с сообщением, что оба пострадавших чувствуют себя хорошо, насколько возможно, и обещают прислать нам приглашение на похороны в случае рецидива.
   Единственным нашим утешением и заботой в долгие недели затворничества был открывающийся из окна вид на реку с проплывающими мимо нас маленькими открытыми лодочками, где находились ищущие развлечений горожане. Глядя на них, мы размышляли, какой ужасный день они Прожили (или проживут, — в зависимости от обстоятельств).
   До полудня они плыли вверх по реке — молодые люди со своими возлюбленными; племянники, вывозившие богатых старых тетушек; мужья и жены парами или в нечетном количестве; изящно одетые девушки с кузенами; энергичного вида мужчины в сопровождении собак; молчаливые великосветские компании; шумливые мещанские компании; вечно ссорящиеся семейные кампании, — лодка за лодкой они проплывали мимо нас, промокнув, но не теряя надежды, показывая друг другу пальцем на голубые просветы в небе.
   По вечерам они возвращались промокшие до нитки и унылые, говоря друг другу разные неприятные слова
   Лишь одна чета — единственная из многих сотен, которые мы наблюдали, — возвращалась обратно после испытания в хорошем настроении. Он усердно греб и пел, повязав носовой платок вокруг головы, чтобы не унесло шляпу, а она улыбалась ему, стараясь одной рукой удержать зонтик, а другой управлять лодкой.
   Можно найти только два объяснения того, почему люди бывают веселыми на реке во время дождя. Одно из них я отверг, так как оно невероятно и говорит не в пользу людей. Второе — говорит в их пользу, и, приняв его, я поклонился этой промокшей, но веселой паре, когда она проплывала мимо. В ответ они помахали рукой, и я долго смотрел им вслед, пока они не скрылись в дымке.
   Я склонен думать, что эти молодые люди счастливы и до сих пор, если они живы. Может, судьба была милостива к ним, может — нет, но в любом случае я склонен думать, они счастливее большинства людей.
   Шторм бушевал ежедневно с такой яростью, что иногда, преждевременно истощив силы, отказывался от своих намерений. В этих редких случаях мы сидели на палубе и наслаждались непривычной роскошью — дышали свежим воздухом.
   Я хорошо помню эти редкие приятные вечера: река, светящаяся изнутри от затонувшего в ней света, желтые отмели, в которых таится ночь, небо, выметенное штормом, кое-где украшенное звездами, подобными драгоценностям.
   Было восхитительно приятно в течение часа или двух не слышать сердитого стука дождя и лишь внимать плеску рыб и легкому шуму воды, вызванному какой-нибудь, водяной крысой, украдкой пробирающейся среди тростников, или прислушиваться к непрестанному щебету немногочисленных, еще не заснувших птиц.
   Вблизи от нас жил старый коростель. Он самым возмутительным образом будоражил всех остальных птиц и мешал им спать. Аменда, которая выросла в городе, сначала приняла его за дешевый будильник и недоумевала, кто его заводит и почему это делают всю ночь напролет, — а главное, почему его не смазывают.
   За свой непристойный концерт он принимался с наступлением сумерек, как раз в то время, когда любая порядочная птица готовится к ночному отдыху. В нескольких ярдах от его жилища гнездилось семейство дроздов, и коростель приводил их в неистовство.
   — Этот дурак снова принялся за свое, — говорила дроздиха. — Если ему непременно хочется трещать, почему он не может делать это днем? (Разумеется, говорила она на языке птичьего щебета, но я убежден, что даю точный перевод.)
   Спустя некоторое время молодые дрозды просыпались и начинали чирикать, и тогда мать прямо бесилась от гнева.
   — Неужели ты не можешь сказать ему что-нибудь? — возмущенно кричала она своему супругу. — Разве, по-твоему, бедные малютки могут спать, когда всю ночь продолжается этот отвратительный шум? Живешь словно на лесопилке.
   Тогда дрозд-самец высовывал голову из гнезда и кричал взволнованно, но вежливо:
   — Эй, как вас там, послушайте! Не можете ли вы успокоиться хоть на минуту! Моя жена говорит, что дети не в состоянии заснуть. Это нехорошо с вашей стороны, честное слово!
   — Заткнись! — громко отвечал ему коростель. — Лучше заставь молчать свою жену. Тебе и с ней-то не справиться.
   И он продолжал трещать громче прежнего. Тогда вмешивалась в ссору черная дроздиха, жившая несколько поодаль.
   — Его надо хорошенько отлупить, а не разговаривать с ним. Если бы я была мужчиной, я так бы и поступила. (Это замечание дроздиха делала тоном уничтожающего презрения, и, по-видимому, оно находилось в связи с некой предшествующей дискуссией.)
   — Вы совершенно правы, мадам, — отвечала соседка. — Именно это я и твержу своему мужу, но он (голос все повышался, так что слышать ее могла любая леди в окрестности), но он не двинется с места — о нет! — даже если бы я и дети умирали перед его глазами от всех этих бессонных ночей.
   — Он не исключение, дорогая, — высвистывала черная дроздиха, — все они таковы! — и продолжала скорее огорченно, нежели сердито. — Но можно ли их, несчастных, винить? Кто лишен настоящей птичьей души, не волен над собой!
   Я напряг слух, чтобы услыхать, прошибли ли эти колкости черного дрозда, но с его стороны доносился лишь явно подчеркнутый храп.
   К этому времени все птицы на прогалине уже бодрствовали, выражая по адресу коростеля суждения, которые могли бы задеть менее черствую натуру.
   — Разрази меня гром, Билл, — чирикал какой-то нахальный луговой воробей, и голос его покрывал общий галдеж, — если этот джентльмен не воображает, будто он поет!
   — Не его вина, — отвечал Билл с издевательским сочувствием. — Кто-то сунул монету в щелку, и он сам уже не в состоянии остановиться.
   Взбешенный смехом молодых птиц, коростель старался доставить всем еще больше, неприятностей и принимался с изумительным, совершенством изображать, как точат заржавевшую пилу стальным напильником. Но тут старый ворон, с которым опасно было шутить, сердито кричал:
   — Довольно! Прекратить! Или я спущусь и клюну тебя так, что твоя дурацкая башка слетит с плеч!
   И тут на четверть часа наступала тишина, но потом все начиналось сызнова.

Глава V

   Браун и Мак-Шонесси приехали вместе в субботу вечером. Едва они успели обсохнуть и напиться чаю, как мы принялись за работу.
   Джефсон прислал открытку, где писал, что присоединится к нам только поздно вечером. Браун предложил до его приезда заняться сюжетом.
   — Пусть каждый из нас, — сказал он, — придумает, сюжет. Потом мы сравним их и выберем лучший.
   Так мы и поступили. Сюжеты я позабыл, но помню. что при последовавшем отборе каждый настаивал на своем собственном и так обиделся за жестокую критику, которой подвергся со стороны остальных, что разорвал запись в клочья. Следующие полчаса мы сидели и курили молча.
   Когда я был. молод, я жаждал услышать чужое мнение обо мне и обо всем, созданном мною; теперь я больше всего стремлюсь к тому, чтобы как-нибудь уклониться от этого. Если в те времена мне сообщали, что где-то обо мне напечатано полстроки, я готов был исходить пешком весь Лондон, чтобы добыть экземпляр газеты. Теперь, при виде целого столбца, в заголовке которого красуется мое имя, я спешно свертываю газету, откладываю ее в сторону и, подавляя естественное желание узнать, что там написано, говорю: «Зачем это тебе? Это только выбьет тебя из колеи на весь день».
   В юности у меня был друг. С тех пор в мою жизнь входили другие друзья — подчас весьма дорогие и близкие мне, — но ни один из них не стал для меня тем, чем был тот… Ибо он был моим первым другом, и мы жили с ним в мире, который был просторнее нынешнего: в том мире было больше и радости и горя, и в нем мы любили и ненавидели глубже, чем любим и ненавидим в более тесном мирке, где мне приходится существовать теперь.
   У моего друга была страсть, свойственная многим молодым людям: он обожал, чтобы его критиковали, и у нас стало обычаем оказывать друг другу это внимание. В то время мы не знали, что, прося о «критике», имели в виду одобрение. Мы думали, что сильны — это обычно бывает в начале боя — и в состоянии выслушивать правду.
   Согласно, установившемуся обычаю, каждый из нас указывал другому на его ошибки, и мы были так заняты этим, что нам не хватало времени сказать друг другу слово похвалы.
   Я убежден, что каждый из нас держался самого высокого мнения о таланте своего друга, но наши головы были начинены глупыми поговорками. Мы говорили себе: «Хвалить будут многие, но только друг скажет вам правду». Мы говорили также: «Никто не видит собственных недостатков, но если кто-либо другой указывает на них, нужно быть благодарным и стараться избавиться от них».
   Когда мы лучше познакомились с миром, мы поняли обманчивость подобных представлений. Но было слишком поздно, так как зло уже свершилось.
   Написав что-либо, каждый из нас читал свое произведение другому и, окончив чтение, говорил: «Теперь скажи мне, что ты думаешь об этом, — откровенно, как друг».
   Таковы были слова. Но в мыслях у каждого, хотя он мог и не знать этого, было:
   «Скажи мне, что это умно и хорошо, друг мой, даже если ты не думаешь так. Мир очень жесток к тем, кто еще не завоевал его, и хотя мы и напускаем на себя беззаботный вид, наши юные сердца кровоточат. Часто мы устаем и становимся малодушными. Разве это не так, друг мой? Никто не верит в нас, и в часы отчаянья мы сами сомневаемся в себе. Ты мой товарищ. Ты знаешь, как много собственных чувств и мыслей я вложил в это произведение, которое другие лениво перелистают за полчаса. Скажи мне, что оно удалось, друг мой! Одобри меня хоть немного, прошу тебя!»
   Но другой, полный критического азарта, который у цивилизованных людей подменяет жестокость, отвечает скорее откровенно, нежели по-дружески. Тогда автор сердито вспыхивает и обменивается со своим критиком гневными репликами.
   Как-то вечером друг прочел мне свою пьесу. В ней было много хорошего, но были и промахи (бывают же пьесы с промахами); их-то я подхватил и стал потешаться над ними. Я не мог бы отнестись к пьесе более едко, будь я даже профессиональным критиком.
   Едва я прекратил это развлечение, как он вскочил, схватил со стола рукопись, разорвал ее пополам и швырнул в огонь (он был очень молод, этого нельзя забывать), а потом, стоя передо мной с побелевшим лицом, высказал мне, без всякой просьбы с моей стороны, все, что думал обо мне и о моем искусстве. Пожалуй, незачем говорить, что после этого двойного происшествия мы расстались в сильном гневе.
   Я не видел его много лет. Дороги жизни многолюдны, и если мы выпустили чью-то руку, нас скоро оттеснят далеко в сторону. Снова я встретил его случайно.
   Выйдя из Уайтхолла после банкета и радостно вдыхая свежий воздух, я направился домой по набережной. Кто-то тяжелой поступью плелся под деревьями и остановился, когда я поравнялся с ним.
   «Вы не могли бы дать мне огонька, хозяин?» — слова прозвучали странно и как-то не гармонировали с фигурой говорившего.
   Я чиркнул спичку и подал незнакомцу, прикрыв рукой язычок пламени от ветра. Когда слабый огонек осветил его лицо, я отшатнулся и выронил спичку:
   «Гарри!»
   Он ответил коротким сухим смешком.
   «Не знал, что это ты, — сказал он. — Я не остановил бы тебя».
   «Как ты дошел до этого, старина?» — спросил я, кладя руку ему на плечо. Его пальто было грязное, засаленное, и я, поскорее отдернув руку, постарался незаметно вытереть ее носовым платком.
   «О, это длинная история, — небрежно ответил он, и слишком банальная, чтобы ее стоило рассказывать. Некоторые поднимаются, как тебе известной А некоторые опускаются. Говорят, у тебя дела идут неплохо».
   «Пожалуй, — ответил я, — я влез на несколько футов вверх по обмазанному салом столбу и теперь стараюсь удержаться. Но мы говорим о тебе. Не могу ли я что-нибудь сделать для тебя?».
   В это мгновение мы проходили под газовым фонарем. Он наклонился ко мне, наши головы сблизились, и свет ярко и безжалостно осветил его лицо.
   «Разве я похож на человека, для которого ты можешь что-нибудь сделать?» — спросил он.
   Мы молча шли бок о бок, и я придумывал слова, которые могли бы произвести на него впечатление.
   «Не беспокойся обо мне, — снова заговорил он, помолчав, — я чувствую себя достаточно хорошо. Там, куда я опустился, на жизнь смотрят просто. У нас не бывает разочарований».
   «Почему ты бежал, как жалкий трус? — вспылил я. — У тебя был талант. Ты пробился бы, если б проявил больше упорства».
   «Возможно, — ответил он тем же ровным безразличным тоном. — Вероятно, у меня не было нужной хватки. Думаю, что если бы кто-нибудь поверил в меня, это могло бы помочь мне. Но никто в меня не поверил, и в конце концов я сам утратил веру в себя. А когда человек теряет веру в себя, он подобен воздушному шару, из которого улетучился газ».
   Я слушал его, возмущаясь и удивляясь. «Никто не верил в тебя! — повторил я. — Но я-то, я всегда верил в тебя, ты это знаешь. Я…»
   Тут я умолк, вспомнив нашу взаимную «откровенную критику».
   «В самом деле? — спокойно возразил он. — Ты никогда мне не говорил этого. Прощай.»
   Двигаясь по направлению к Стрэнду, мы дошли до окрестностей Савоя, и он скрылся в одном из темных проходов.
   Я поспешил за ним, окликая его по имени, и хотя некоторое время мне казалось, что я слышу впереди его шаги, вскоре они слились со звуками других шагов, так что, когда я добрался до площади, где стоит часовня, я потерял его след.
   Возле церковной ограды стоял полисмен. Я обратился к нему с расспросами.
   «Как выглядел это джентльмен, сэр?» — спросил он. «Высокий, худой, очень грязно одетый, — его можно было принять за бродягу».
   «О, таких в городе много. Боюсь, что вам будет трудно разыскать его», — ответил полицейский.
   Так я во второй раз услыхал, как замирали вдали шаги моего друга, и знал, что больше никогда не услышу их приближения.