— Нет ничего невозможного в том, — сказал он, — что готовое снадобье выплеснут, а затем, ценою неимоверного труда, приготовят новое, но это, впрочем, случается редко.
— Вот что, — сказал я, — давай поставим вопрос практически: известен ли тебе случай, когда характер человека совершенно изменился?
— Да, — ответил он, — я действительно знаю человека, чей характер, как мне кажется, изменился полностью в результате одного события. Вы, возможно, скажете, что этот человек просто пережил потрясение или научился подчинять себе свои врожденные наклонности. Как бы то ни было, результат был поразительный.
Мы попросили его рассказать нам этот случай, что он и сделал.
— Речь идет о друге одного из моих двоюродных братьев, — начал Джефсон, — с которым я часто встречался на последних курсах университета. Когда мы познакомились, это был парень лет двадцати шести, здоровый телом и духом, суровый и упрямый по натуре, и те, кто его любил, называли его характер властным, а те, кому он не нравился (более многочисленные), — тираническим.
Когда я встретился с ним три года спустя, он походил на старика, был кроток и уступчив до слабости, не верил в себя и так прислушивался к чужим мнениям, что это переходило все границы. Прежде он легко приходил в ярость. После перемены, происшедшей с ним, я только один раз увидел выражение гнева на его лице. Как-то во время прогулки мы увидели, что молодой шалопай дразнил ребенка, делая вид, что хочет натравить на него собаку. Мой знакомый схватил верзилу за шиворот и едва не задушил его, учинив над ним расправу, которая показалась мне непропорциональной проступку, как бы жесток он ни был.
Я попенял ему, когда он снова подошел ко мне. «Да, — ответил он уступчиво, — вероятно, я — слишком сурово отношусь — к таким дурачествам».
Я знал, какая картина всегда стояла перед его неподвижным взором, и промолчал.
Он был младшим компаньоном крупной оптовой фирмы по торговле чаем, помещавшейся в Сити. В лондонской конторе для него почти не было дела, а потому, когда в результате каких-то ипотечных сделок фирма приобрела чайные плантации на юге Индии, его решили отправить туда управляющим. Он был очень доволен, так как ему нравилось вести суровую жизнь: сталкиваться с трудностями и опасностями, командовать множеством туземных рабочих, на которых надо было действовать не добротой, а страхом. Подобная жизнь, требующая находчивости и энергии, манила его властную натуру, суля ему труды и удовольствия, которых нельзя найти в тесных рамках цивилизованного мира.
Лишь одно препятствовало этому плану — его жена. Она была хрупкой деликатной молодой женщиной, и он женился на ней, повинуясь тому инстинктивному влечению к противоположностям, которое природа вложила в нас, стремясь к равновесию. Робкое создание с большими покорными глазами, она была из тех, кому легче встретиться лицом к лицу со смертью, чем ожидать опасность, и кого гибель не так пугает, как муки страха. Известно, что подобные женщины с визгом убегают при виде мыши, но могут героически встретить мученическую смерть. Они так же не в силах превозмочь нервную дрожь, как осина не в состоянии помешать своим листьям трепетать.
Полная неприспособленность жены к той жизни, на которую его согласие принять новый пост обрекло эту несчастную женщину, стала бы очевидной для него, если бы он хоть на мгновение посчитался с ее чувствами. Но не в обычае этого человека было рассматривать вопрос с чужой точки зрения — он заботился только о собственной. И хотя он страстно любил свою жену — как личную собственность, — его любовь к ней была подобна любви, которую хозяин испытывает к собаке или лошади, когда одну избивает хлыстом, а другую пришпоривает, пока та не сломает себе хребет. Ему никогда даже в голову не приходило посоветоваться о чем-нибудь с женой. Он сообщил ей свое решение и дату их отъезда; вручив ей чек на крупную сумму денег, он просил ее приобрести все необходимое и сообщить, если ей не хватит денег. Она, любя мужа с той собачьей преданностью, которая могла только портить его, немного шире раскрыла свои большие глаза, но ничего не сказала. Про себя она много думала о предстоящей в ее жизни перемене и, оставшись одна, тихо плакала. Но, заслышав его шаги, быстро вытирала следы слез и встречала его улыбкой.
Ее робость и нервозность, над которыми на родине только добродушно подшучивали, теперь, в новой обстановке, стали серьезно раздражать мужа. Женщина, не способная подавить крик испуга, когда с темнокожего лица на нее смотрит пара горящих глаз; женщина, готовая соскочить с лошади, услышав рев дикого зверя на расстоянии мили, бледнеющая и цепенеющая от ужаса при виде змеи, — такая женщина была неподходящей спутницей жизни по соседству с индийскими джунглями.
Мужу был неведом страх, он не понимал его и считал чистым притворством. Он, подобно многим мужчинам того же типа, внушил себе глупую уверенность, что женщины прикидываются нервными, воображая, будто робость и впечатлительность им к лицу. Но если показать им, насколько это нелепо, можно заставить женщин отказаться от «нервов», как они отказываются от семенящей походки и хихиканья. Человек, который знал лошадей и гордился этим, мог, казалось бы, более верно судить о нервозности, являющейся признаком темперамента. Но он был глупцом.
Больше всего его раздражало то, что она боялась змей. К счастью или к несчастью, он был лишен воображения. Между ним и потомством Змея-искусителя не было никакой вражды. Для него существо, ползающее на брюхе, было не страшнее существа, передвигающегося с помощью ног. Пресмыкающиеся даже казались ему менее страшными, ибо он знал, что они грозят меньшей опасностью, так как всегда стремятся уклониться от встречи с человеком. Если на змею не напали или не испугали ее, она не нападет первая. Большинство людей удовлетворяется тем, что приобретает эти сведения из книг по естествознанию, но он знал это на собственном опыте. Его слуга, старый сержант драгунского полка, рассказал мне, что сам видел, как голова королевской кобры находилась в шести дюймах от лица его хозяина, который, надев очки, спокойно следил за уползающей змеей, зная, что одно прикосновение ее клыков означает верную смерть. Тот факт, что страх — тошнотворный смертельный страх — может охватить разумное существо при виде жалкого пресмыкающегося, казался ему невероятным; он решил излечить свою жену от страха перед змеями.
Ему действительно удалось это сделать, и даже более радикально, чем он предполагал, но в его глазах навсегда застыл ужас, который не изгладился по сей день и не исчезнет никогда.
Как-то вечером, возвращаясь домой верхом и проезжая по джунглям неподалеку от своего бунгало, он услыхал низкий свист у самого уха и, подняв голову, увидел питона, который, соскользнув с ветки дерева, уползал в высокую траву. Заряженное ружье висело у стремени всадника. Соскочив с испугавшейся лошади, он успел выстрелить в питона, не надеясь даже ранить его, но, к счастью, пуля попала в место соединения спинного хребта с головой и убила змею наповал. Это был превосходный экземпляр, неповрежденный, если не считать небольшого отверстия от пули.
— Подобрав питона, он перекинул его через седло, чтобы отвезти домой и сделать чучело.
Поглядывая на огромную страшную змею, которая раскачивалась и болталась впереди него словно живая, он скакал домой, и тут ему в голову пришла блестящая мысль. Он воспользуется этим мертвым пресмыкающимся для того, чтобы излечить свою жену от страха перед живыми змеями. Он устроит так, чтобы она, увидев питона, приняла его за живого и испугалась; потом он покажет ей, что она испугалась всего лишь мертвого питона. Тогда жене станет стыдно, и она излечится от своего глупого страха. Подобная мысль могла прийти в голову только безумцу.
Вернувшись домой, он отнес мертвую змею к себе в комнату; потом этот идиот запер дверь и взялся за осуществление своего плана. Он придал чудовищу естественную позу: казалось, питон выползает из открытого окна и движется наискось по полу так, что человек, внезапно вошедший в комнату, непременно должен наступить на него. Все это было инсценировано весьма искусно.
Закончив приготовления, он взял с полки книгу, раскрыл ее и положил на диван переплетом вверх. Устроив все, как ему хотелось, он отпер дверь и вышел из комнаты, очень довольный собой.
После обеда он закурил и некоторое время сидел молча.
«Ты не устала?» — спросил он жену, улыбаясь.
Она засмеялась и, назвав его старым лентяем, спросила, что ему нужно.
«Всего лишь роман, который я читал. Книга в моей берлоге лежит раскрытой на диване».
Жена вскочила и легко побежала к двери.
Когда она задержалась на мгновение, чтобы спросить у него название книги, он залюбовался ею: смутная догадка о возможной беде мелькнула в его сознании. «Не трудись, — сказал он, поднимаясь, — я сам…»
Потом, ослепленный великолепием своего плана, осекся, и она вышла из столовой. Он слышал ее шаги вдоль застланного циновкой коридора и улыбался про себя. Он думал, что все это будет превесело.
Даже теперь, когда представляешь себе эту картину, он не внушает сожаления.
Дверь его комнаты отворилась и захлопнулась, а он продолжал сидеть, лениво глядя на пепел своей сигары и улыбаясь.
Прошла секунда, быть может, две, но ему показалось, что время тянется невыносимо медленно. Он дунул на облачко дыма, стоявшее перед глазами, и прислушался. И тут он услышал то, чего ждал, — пронзительный вопль. Еще вопль… Но он не услыхал ни ожидаемого хлопанья отдаленной двери, ни стремительно приближающихся шагов жены по коридору. Это смутило его, и он перестал улыбаться.
Потом снова и снова вопли за воплями.
Слуга-туземец, неслышно скользивший по комнате, поставил на место поднос, который держал в руках, и инстинктивно двинулся к двери. Хозяин удержал его.
«Не двигайся, — сказал он хриплым голосом. — Ровно ничего не случилось. Твоя хозяйка испугалась, вот и все. Необходимо отучить ее от этих глупых страхов».
Он снова прислушался, и ему показалось, что вопли перешли в какой-то сдавленный смех. Внезапно наступила тишина.
И тогда из глубины этого бездонного молчания впервые его жизни пришел к нему страх. Теперь он и темнокожий Уа смотрели друг на друга до странности похожими глазами. Потом, повинуясь одному и тому же импульсу, одновременно двинулись туда, где царила тишина.
Отворив дверь, они увидели сразу три вещи: мертвого питона, лежавшего на том же месте, где его оставили, живого питона — вероятно, подругу первого, — медленно ползущего вокруг него, и раздробленную кровавую груду на полу.
Он не помнил больше ничего вплоть до того мгновения, когда спустя несколько месяцев открыл глаза в затемненной незнакомой комнате. Но туземец-слуга видел, как его хозяин, прежде чем с воплем убежать из дома, набросился на живого питона и стал душить его голыми руками. А когда позднее другие слуги вбежали в комнату и, содрогаясь, подхватили своего хозяина, они обнаружили, что у второго питона оторвана голова.
Вот происшествие, которое изменило характер этого человека, — закончил Джефсон. — Он сам рассказал мне все это как-то вечером на палубе парохода, возвращаясь из Бомбея. Не щадя себя, он рассказал мне эту историю почти в том же виде, как я пересказал ее вам, но ровным, монотонным голосом, не окрашенным какими-либо эмоциями. Когда он кончил рассказывать, я спросил его, как он может вспоминать об этом. «Вспоминать! — повторил он с легким оттенком удивления. — Это всегда во мне».
Глава VIII
— Вот что, — сказал я, — давай поставим вопрос практически: известен ли тебе случай, когда характер человека совершенно изменился?
— Да, — ответил он, — я действительно знаю человека, чей характер, как мне кажется, изменился полностью в результате одного события. Вы, возможно, скажете, что этот человек просто пережил потрясение или научился подчинять себе свои врожденные наклонности. Как бы то ни было, результат был поразительный.
Мы попросили его рассказать нам этот случай, что он и сделал.
— Речь идет о друге одного из моих двоюродных братьев, — начал Джефсон, — с которым я часто встречался на последних курсах университета. Когда мы познакомились, это был парень лет двадцати шести, здоровый телом и духом, суровый и упрямый по натуре, и те, кто его любил, называли его характер властным, а те, кому он не нравился (более многочисленные), — тираническим.
Когда я встретился с ним три года спустя, он походил на старика, был кроток и уступчив до слабости, не верил в себя и так прислушивался к чужим мнениям, что это переходило все границы. Прежде он легко приходил в ярость. После перемены, происшедшей с ним, я только один раз увидел выражение гнева на его лице. Как-то во время прогулки мы увидели, что молодой шалопай дразнил ребенка, делая вид, что хочет натравить на него собаку. Мой знакомый схватил верзилу за шиворот и едва не задушил его, учинив над ним расправу, которая показалась мне непропорциональной проступку, как бы жесток он ни был.
Я попенял ему, когда он снова подошел ко мне. «Да, — ответил он уступчиво, — вероятно, я — слишком сурово отношусь — к таким дурачествам».
Я знал, какая картина всегда стояла перед его неподвижным взором, и промолчал.
Он был младшим компаньоном крупной оптовой фирмы по торговле чаем, помещавшейся в Сити. В лондонской конторе для него почти не было дела, а потому, когда в результате каких-то ипотечных сделок фирма приобрела чайные плантации на юге Индии, его решили отправить туда управляющим. Он был очень доволен, так как ему нравилось вести суровую жизнь: сталкиваться с трудностями и опасностями, командовать множеством туземных рабочих, на которых надо было действовать не добротой, а страхом. Подобная жизнь, требующая находчивости и энергии, манила его властную натуру, суля ему труды и удовольствия, которых нельзя найти в тесных рамках цивилизованного мира.
Лишь одно препятствовало этому плану — его жена. Она была хрупкой деликатной молодой женщиной, и он женился на ней, повинуясь тому инстинктивному влечению к противоположностям, которое природа вложила в нас, стремясь к равновесию. Робкое создание с большими покорными глазами, она была из тех, кому легче встретиться лицом к лицу со смертью, чем ожидать опасность, и кого гибель не так пугает, как муки страха. Известно, что подобные женщины с визгом убегают при виде мыши, но могут героически встретить мученическую смерть. Они так же не в силах превозмочь нервную дрожь, как осина не в состоянии помешать своим листьям трепетать.
Полная неприспособленность жены к той жизни, на которую его согласие принять новый пост обрекло эту несчастную женщину, стала бы очевидной для него, если бы он хоть на мгновение посчитался с ее чувствами. Но не в обычае этого человека было рассматривать вопрос с чужой точки зрения — он заботился только о собственной. И хотя он страстно любил свою жену — как личную собственность, — его любовь к ней была подобна любви, которую хозяин испытывает к собаке или лошади, когда одну избивает хлыстом, а другую пришпоривает, пока та не сломает себе хребет. Ему никогда даже в голову не приходило посоветоваться о чем-нибудь с женой. Он сообщил ей свое решение и дату их отъезда; вручив ей чек на крупную сумму денег, он просил ее приобрести все необходимое и сообщить, если ей не хватит денег. Она, любя мужа с той собачьей преданностью, которая могла только портить его, немного шире раскрыла свои большие глаза, но ничего не сказала. Про себя она много думала о предстоящей в ее жизни перемене и, оставшись одна, тихо плакала. Но, заслышав его шаги, быстро вытирала следы слез и встречала его улыбкой.
Ее робость и нервозность, над которыми на родине только добродушно подшучивали, теперь, в новой обстановке, стали серьезно раздражать мужа. Женщина, не способная подавить крик испуга, когда с темнокожего лица на нее смотрит пара горящих глаз; женщина, готовая соскочить с лошади, услышав рев дикого зверя на расстоянии мили, бледнеющая и цепенеющая от ужаса при виде змеи, — такая женщина была неподходящей спутницей жизни по соседству с индийскими джунглями.
Мужу был неведом страх, он не понимал его и считал чистым притворством. Он, подобно многим мужчинам того же типа, внушил себе глупую уверенность, что женщины прикидываются нервными, воображая, будто робость и впечатлительность им к лицу. Но если показать им, насколько это нелепо, можно заставить женщин отказаться от «нервов», как они отказываются от семенящей походки и хихиканья. Человек, который знал лошадей и гордился этим, мог, казалось бы, более верно судить о нервозности, являющейся признаком темперамента. Но он был глупцом.
Больше всего его раздражало то, что она боялась змей. К счастью или к несчастью, он был лишен воображения. Между ним и потомством Змея-искусителя не было никакой вражды. Для него существо, ползающее на брюхе, было не страшнее существа, передвигающегося с помощью ног. Пресмыкающиеся даже казались ему менее страшными, ибо он знал, что они грозят меньшей опасностью, так как всегда стремятся уклониться от встречи с человеком. Если на змею не напали или не испугали ее, она не нападет первая. Большинство людей удовлетворяется тем, что приобретает эти сведения из книг по естествознанию, но он знал это на собственном опыте. Его слуга, старый сержант драгунского полка, рассказал мне, что сам видел, как голова королевской кобры находилась в шести дюймах от лица его хозяина, который, надев очки, спокойно следил за уползающей змеей, зная, что одно прикосновение ее клыков означает верную смерть. Тот факт, что страх — тошнотворный смертельный страх — может охватить разумное существо при виде жалкого пресмыкающегося, казался ему невероятным; он решил излечить свою жену от страха перед змеями.
Ему действительно удалось это сделать, и даже более радикально, чем он предполагал, но в его глазах навсегда застыл ужас, который не изгладился по сей день и не исчезнет никогда.
Как-то вечером, возвращаясь домой верхом и проезжая по джунглям неподалеку от своего бунгало, он услыхал низкий свист у самого уха и, подняв голову, увидел питона, который, соскользнув с ветки дерева, уползал в высокую траву. Заряженное ружье висело у стремени всадника. Соскочив с испугавшейся лошади, он успел выстрелить в питона, не надеясь даже ранить его, но, к счастью, пуля попала в место соединения спинного хребта с головой и убила змею наповал. Это был превосходный экземпляр, неповрежденный, если не считать небольшого отверстия от пули.
— Подобрав питона, он перекинул его через седло, чтобы отвезти домой и сделать чучело.
Поглядывая на огромную страшную змею, которая раскачивалась и болталась впереди него словно живая, он скакал домой, и тут ему в голову пришла блестящая мысль. Он воспользуется этим мертвым пресмыкающимся для того, чтобы излечить свою жену от страха перед живыми змеями. Он устроит так, чтобы она, увидев питона, приняла его за живого и испугалась; потом он покажет ей, что она испугалась всего лишь мертвого питона. Тогда жене станет стыдно, и она излечится от своего глупого страха. Подобная мысль могла прийти в голову только безумцу.
Вернувшись домой, он отнес мертвую змею к себе в комнату; потом этот идиот запер дверь и взялся за осуществление своего плана. Он придал чудовищу естественную позу: казалось, питон выползает из открытого окна и движется наискось по полу так, что человек, внезапно вошедший в комнату, непременно должен наступить на него. Все это было инсценировано весьма искусно.
Закончив приготовления, он взял с полки книгу, раскрыл ее и положил на диван переплетом вверх. Устроив все, как ему хотелось, он отпер дверь и вышел из комнаты, очень довольный собой.
После обеда он закурил и некоторое время сидел молча.
«Ты не устала?» — спросил он жену, улыбаясь.
Она засмеялась и, назвав его старым лентяем, спросила, что ему нужно.
«Всего лишь роман, который я читал. Книга в моей берлоге лежит раскрытой на диване».
Жена вскочила и легко побежала к двери.
Когда она задержалась на мгновение, чтобы спросить у него название книги, он залюбовался ею: смутная догадка о возможной беде мелькнула в его сознании. «Не трудись, — сказал он, поднимаясь, — я сам…»
Потом, ослепленный великолепием своего плана, осекся, и она вышла из столовой. Он слышал ее шаги вдоль застланного циновкой коридора и улыбался про себя. Он думал, что все это будет превесело.
Даже теперь, когда представляешь себе эту картину, он не внушает сожаления.
Дверь его комнаты отворилась и захлопнулась, а он продолжал сидеть, лениво глядя на пепел своей сигары и улыбаясь.
Прошла секунда, быть может, две, но ему показалось, что время тянется невыносимо медленно. Он дунул на облачко дыма, стоявшее перед глазами, и прислушался. И тут он услышал то, чего ждал, — пронзительный вопль. Еще вопль… Но он не услыхал ни ожидаемого хлопанья отдаленной двери, ни стремительно приближающихся шагов жены по коридору. Это смутило его, и он перестал улыбаться.
Потом снова и снова вопли за воплями.
Слуга-туземец, неслышно скользивший по комнате, поставил на место поднос, который держал в руках, и инстинктивно двинулся к двери. Хозяин удержал его.
«Не двигайся, — сказал он хриплым голосом. — Ровно ничего не случилось. Твоя хозяйка испугалась, вот и все. Необходимо отучить ее от этих глупых страхов».
Он снова прислушался, и ему показалось, что вопли перешли в какой-то сдавленный смех. Внезапно наступила тишина.
И тогда из глубины этого бездонного молчания впервые его жизни пришел к нему страх. Теперь он и темнокожий Уа смотрели друг на друга до странности похожими глазами. Потом, повинуясь одному и тому же импульсу, одновременно двинулись туда, где царила тишина.
Отворив дверь, они увидели сразу три вещи: мертвого питона, лежавшего на том же месте, где его оставили, живого питона — вероятно, подругу первого, — медленно ползущего вокруг него, и раздробленную кровавую груду на полу.
Он не помнил больше ничего вплоть до того мгновения, когда спустя несколько месяцев открыл глаза в затемненной незнакомой комнате. Но туземец-слуга видел, как его хозяин, прежде чем с воплем убежать из дома, набросился на живого питона и стал душить его голыми руками. А когда позднее другие слуги вбежали в комнату и, содрогаясь, подхватили своего хозяина, они обнаружили, что у второго питона оторвана голова.
Вот происшествие, которое изменило характер этого человека, — закончил Джефсон. — Он сам рассказал мне все это как-то вечером на палубе парохода, возвращаясь из Бомбея. Не щадя себя, он рассказал мне эту историю почти в том же виде, как я пересказал ее вам, но ровным, монотонным голосом, не окрашенным какими-либо эмоциями. Когда он кончил рассказывать, я спросил его, как он может вспоминать об этом. «Вспоминать! — повторил он с легким оттенком удивления. — Это всегда во мне».
Глава VIII
Однажды мы заговорили о преступности и преступниках. Мы обсуждали, можно ли написать роман без злодея, и пришли к заключению, что это было бы неинтересно.
— Ужасно грустно сознаться, — задумчиво произнес Мак-Шонесси, — но каким безнадежно скучным был бы этот мир, если бы не наши друзья правонарушители. Знаете, — продолжал он, — когда мне говорят о людях, которые непрерывно стараются всех и каждого исправить и превратить в совершенство, то я просто расстраиваюсь. Исчезни грех, и литература отойдет в область предания. Без преступного элемента мы, сочинители, умрем с голоду.
— А по-моему, — сухо возразил Джефсон, — беспокоиться не о чем. С самого сотворения мира одна половина человечества упорно старается «исправить» другую, и все же никому не удалось изжить человеческую природу: она проявляет себя везде и всюду. Подавлять зло — это то же самое, что подавлять вулкан: заткни его в одном месте, он прорвется в другом. На наш век греха еще хватит.
— Нет, я не разделяю твоего оптимизма, — отвечал Мак-Шонесси. — Мне кажется, что преступления, во всяком случае интересные преступления, почти совсем перевелись. Пираты и разбойники с большой дороги фактически уже уничтожены. Любезный нашему сердцу старый контрабандист Билл перековал свою саблю на полупинтовую кружку с двойным дном. Распущены отряды вербовщиков, в былые времена всегда готовые освободить героя от грозящих ему брачных уз. У берега не найдешь уже парусного суденышка, на котором можно было бы увезти похищенную красотку. Мужчины решают «дела чести» в суде, откуда выходят здравы и невредимы, а от ран страдают одни их кошельки. Нападение на беззащитных женщин стало возможным только в трущобах, где не бывает героев и где роль мстителя выполняет ближайший мировой судья. Наш современный взломщик — это обычно какой-нибудь безработный зеленщик. Его «добыча» — пальто или пара сапог, но и их он не успевает унести, так как обыкновенная горничная захватывает его на месте преступления. Самоубийства и убийства становятся с каждым годом все реже. Если так пойдет дальше, то через какой-нибудь десяток лет насильственная смерть станет неслыханным делом и рассказ об убийстве будут встречать смехом, как нечто слишком неправдоподобное, а потому совсем неинтересное. Некоторые досужие люди заявляют, что седьмой заповеди следует придать силу закона. Если они добьются своего, то авторам придется последовать обычному совету критиков и удалиться от дел. Повторяю, у нас отнимают одно за другим все средства к существованию; писатели должны были бы организовать общество по поддержанию и поощрению преступности.
Высказывая эти соображения, Мак-Шонесси хотел главным образом возмутить и огорчить Брауна, и это ему прекрасно удалось.
Браун — серьезный молодой человек, во всяком случае он был таким в описываемое время, и он чрезвычайно высоко — многие сказали бы, что даже слишком высоко, — ставил значение литератора.
По мнению Брауна, бог создал вселенную для того, чтобы писателям было о чем писать. Сначала я думал, что эта оригинальная идея принадлежит самому Брауну, но с годами понял, что она вообще очень распространена и популярна в современных литературных кругах.
Браун стал спорить с Мак-Шонесси.
— По-твоему, выходит, — сказал он, — что литература является паразитом, существующим за счет зла.
— Да, именно, и ничем иным, — продолжал, увлекаясь, Мак-Шонесси. — Что стало бы с литературой без человеческой глупости и без греха? И что такое писательская работа? Ведь быть писателем — это значит добывать себе пропитание, роясь в мусорной куче людского горя. Представьте себе, если можете, идеальный мир, мир, в котором взрослые люди никогда не говорят глупостей и не поступают безрассудно, где маленькие мальчики никогда не шалят и дети не делают неловких замечаний; где собаки никогда не дерутся и кошки не задают ночных концертов; где муж никогда не бывает под башмаком у жены и свекровь не ворчит на невестку; где мужчины никогда не ложатся на постель в ботинках и моряки не ругаются; где водопроводчики исправно выполняют свою работу и старые девы не одеваются как молоденькие девушки; где негры никогда не крадут кур, а человек, полный чувства собственного достоинства, не страдает морской болезнью! Без всего этого — что останется от вашего юмора и острот?.. Представьте себе мир, где сердца никогда не болят от ран и губы не кривятся от боли; где глаза никогда не туманятся слезами, ноги не устают и желудки не бывают пустыми! Без всего этого — что останется от ваших патетических излияний? Представьте себе мир, где мужья всегда любят только одну жену, и притом именно ту, которую нужно; где женщины позволяют целовать себя только своему мужу; где сердца мужчин никогда не бывают жестокими, а мысли женщин — нечистыми; где нет ни ненависти, ни зависти, ни вожделения, ни отчаянья! Куда денутся все ваши любовные сцены, запутанные ситуации, тонкий психологический анализ? Мой милый Браун, все мы — прозаики, драматурги, поэты — живем и нагуливаем себе жирок за счет горя наших братьев-людей. Бог создал мужчину и женщину, а женщина, вонзив зубки в яблоко, создала писателя. Итак, мы вступили в этот мир, осененные самим змием. Мы, специальные корреспонденты при армии Лукавого, описываем его победы в своих трехтомных романах и его случайные поражения в своих пятиактных мелодрамах.
— Все это справедливо, — заметил Джефсон, — но нельзя забывать, что не одни только писатели имеют дело с людскими несчастьями. Врачи, юристы, проповедники, владельцы газет, предсказатели погоды вряд ли, мне кажется, обрадовались бы наступлению «золотого века». Я никогда Не забуду случая, о котором рассказывал мой дядя, священник окружной тюрьмы в Линкольншире. Однажды утром должны были повесить осужденного и в тюрьме собрался обычно присутствующий при этом круг лиц — шериф, начальник тюрьмы, три или четыре газетных корреспондента, судья и несколько надзирателей. Палач и его помощник уже начали связывать смертника, грубого негодяя, осужденного за убийство молодой девушки, совершенное при особо отягощающих обстоятельствах, и мой дядя старался использовать последние имевшиеся в его распоряжении минуты для того, чтобы разбить угрюмое безразличие, с которым осужденный относился к своему преступлению и к своей судьбе. Однако дяде не удалось произвести на него никакого впечатления, и. начальник тюрьмы решил прибавить еще и от себя несколько слов увещания.
Тогда этот малый вдруг резко повернулся ко всем собравшимся.
«А пошли вы все к черту, сопливые болтуны! — закричал он. — Как вы смеете поучать меня? Вы-то все рады небось, что я здесь! Я один небось ничего не выиграю на этом дельце! И что бы вы, грязные лицемеры, делали, если бы не было меня и таких, как я? Я и такие, как я, вот кто кормит вас и вашего брата». Затем он пошел прямо к виселице и велел палачу «валять скорей» и «не задерживать джентльменов».
— А ему нельзя отказать в выдержке, этому парню, — сказал Мак-Шонесси.
— Да и в здравом чувстве юмора тоже, — прибавил Джефсон.
Мак-Шонесси выпустил клуб дыма прямо на паука, который готовился поймать муху. Паук упал в реку, откуда его сейчас же «спасла» ласточка, пролетавшая мимо в поисках ужина.
— Вы напомнили мне, — сказал он, — сцену, свидетелем которой я был однажды в редакции газеты «Ежедневное…» — ну, в общем, в редакции одной из наших ежедневных газет. Был мертвый сезон, и работа шла вяло. Мы сделали попытку открыть дискуссию на тему: «Следует ли считать детей благословением божиим?» Младший из наших репортеров, который подписывался просто и трогательно «Мать шестерых детей», открыл кампанию едкой, хотя не совсем относящейся к делу атакой на мужей, как таковых.
Редактор нашего спортивного отдела подписывался «Рабочий» и поэтому уснащал свои статьи орфографическими ошибками; эти ошибки он мучительно и тщательно обдумывал, для того чтобы, с одной стороны, придать своим письмам больше правдоподобия, а с другой — не задеть обидчивых демократических читателей, от которых газета получала свои основные средства.
Так вот этот «Рабочий» встал на защиту британских отцов, приводя в виде волнующего примера свое собственное поведение.
Театральный рецензент, который в пылу воображения избрал себе псевдоним «Джентльмен и Христианин», с возмущением ответил, что считает обсуждение подобной темы нечестивым и неделикатным, и прибавил, что он удивлен, как это газета, занимающая столь высокое положение и пользующаяся столь заслуженной популярностью, могла поместить на своих страницах безмозглые фантазии «Матери шести детей» и «Рабочего».
Дискуссия, однако, на том и заглохла. Отозвался на нее только один человек, который изобрел новый рожок для молока и думал найти у нас даровую рекламу. Больше никто не откликнулся, и в редакции воцарилось уныние.
Однажды вечером, когда двое или трое из нас бродили, как сонные, по лестнице, втайне мечтая о войне или голоде, Тодхантер, корреспондент отдела городской хроники, промчался мимо нас с радостным криком и ворвался в комнату к помощнику редактора. Мы бросились за ним. Он размахивал над головой записной книжкой и требовал перьев, чернил и бумаги.
«Что случилось? — крикнул помощник редактора, заражаясь его возбуждением. — Опять вспышка инфлюэнцы?»
«Подымайте выше, — орал Тодхантер, — потонул пароход, на котором была целая экскурсия, погибло сто двадцать человек, — это четыре столбца душераздирающих сцен!»
«Клянусь Зевсом, — вырвалось у помощника, — в более подходящий момент это не могло случиться!»
Он тут же сел и набросал короткую передовую, в которой распространялся о том, с какой болью и сожалением газета обязана сообщить о несчастье, и обращал внимание читателей на душераздирающий отчет, которым мы обязаны энергии и таланту «нашего специального корреспондента».
— Таков закон природы, — сказал Джефсон, — не воображайте, что мы — первые философы, пораженные тем, что несчастье одного человека часто оказывается источником счастья для другого.
— А иногда для другой, — заметил я. Я имел в виду случай, рассказанный мне одной медицинской сестрой.
Если сестра с хорошей практикой не познала человеческую природу лучше, не проникла взглядом в души мужчин и женщин глубже, чем все писатели нашего книжного мирка вместе взятые, то она, очевидно, физически слепа и глуха. Весь мир — подмостки, а люди лишь актеры; пока мы в добром здоровье, мы смело играем свою роль и доводим ее до конца. Мы играем ее обычно с большим искусством и усердием и иногда даже начинаем воображать, что мы в действительности те, кого представляем.
Но приходит болезнь, и мы забываем свою роль и перестаем заботиться о том, какое впечатление производим на зрителей. Мы становимся слишком слабыми, чтобы румянить и пудрить лицо, и сброшенный нами пышный театральный наряд валяется в пыли у наших ног.
Героические поползновения и возвышенные чувства становятся обременительным грузом. В безмолвной, затемненной комнате, где рампа огромной сцены уже не освещает нас, где наше ухо не стремится уловить рукоплесканья или шиканье толпы, мы на короткое время становимся сами собой.
Сестра, о которой я говорю, была спокойной, выдержанной маленькой женщиной с мечтательными и кроткими серыми глазами. Казалось, она ни на что не смотрит, а между тем глаза ее имели удивительное свойство схватывать все, что совершалось кругом. Им так часто приходилось наблюдать жизнь, лишенную своих внешних покровов, что они приобрели слегка циничное выражение, но в глубине их светилась доброта.
По вечерам, пока длилось мое выздоровление, она рассказывала мне о своей практике. Иногда мне приходило в голову записать то, что она говорила, но эти рассказы было бы грустно читать. Боюсь, что большинство из них показало бы только изнанку человеческой природы, которую, право, нам нет особой нужды обнажать друг перед другом, — хотя многие в наше время думают, что именно это и стоит описывать. Некоторые из ее рассказов были очень милы, но это были, мне кажется, как раз самые печальные. Один или два могли бы даже вызвать желание смеяться, по я не думаю, чтоб это был хороший, здоровый смех.
«Каждый раз, когда я переступаю порог дома, куда меня призывает профессия, — сказала она однажды вечером, — я невольно думаю о том, что я там встречу, какая история развернется передо мной. В комнате больного я всегда чувствую себя так, словно нахожусь за кулисами жизни. Люди приходят и уходят, и вы слышите, как они разговаривают и смеются, но, глядя в глаза своему пациенту, вы знаете, что все это лишь игра».
Тот случай, который я вспомнил в связи с замечанием Джефсона, она рассказала мне однажды после обеда, когда я сидел у огня, пытаясь выпить стакан портвейна. Меня огорчало то, что я, казалось, потерял вкус к вину.
«Одним из моих первых пациентов, — начала сестра, — оказался больной, перенесший хирургическую операцию. Я была тогда еще очень молода и сделала довольно большую неловкость. Я имею в виду не профессиональную ошибку, но все же ошибку, которой, будь я посообразительней, легко было бы избежать.
Мой пациент был красивым, приятным молодым человеком, но жена его, хорошенькая темноволосая маленькая женщина, с самого начала мне не понравилась. Это была одна из тех идеально приличных, равнодушных женщин, которые как будто родились в церкви и так до конца и не освободились от церковного холода. Казалось, однако, что она любила своего мужа, а он ее; они так ласково говорили друг с другом — слишком ласково для того, чтобы это могло быть искренним, сказала бы я себе, если бы знала тогда жизнь так, как знаю ее сейчас.
— Ужасно грустно сознаться, — задумчиво произнес Мак-Шонесси, — но каким безнадежно скучным был бы этот мир, если бы не наши друзья правонарушители. Знаете, — продолжал он, — когда мне говорят о людях, которые непрерывно стараются всех и каждого исправить и превратить в совершенство, то я просто расстраиваюсь. Исчезни грех, и литература отойдет в область предания. Без преступного элемента мы, сочинители, умрем с голоду.
— А по-моему, — сухо возразил Джефсон, — беспокоиться не о чем. С самого сотворения мира одна половина человечества упорно старается «исправить» другую, и все же никому не удалось изжить человеческую природу: она проявляет себя везде и всюду. Подавлять зло — это то же самое, что подавлять вулкан: заткни его в одном месте, он прорвется в другом. На наш век греха еще хватит.
— Нет, я не разделяю твоего оптимизма, — отвечал Мак-Шонесси. — Мне кажется, что преступления, во всяком случае интересные преступления, почти совсем перевелись. Пираты и разбойники с большой дороги фактически уже уничтожены. Любезный нашему сердцу старый контрабандист Билл перековал свою саблю на полупинтовую кружку с двойным дном. Распущены отряды вербовщиков, в былые времена всегда готовые освободить героя от грозящих ему брачных уз. У берега не найдешь уже парусного суденышка, на котором можно было бы увезти похищенную красотку. Мужчины решают «дела чести» в суде, откуда выходят здравы и невредимы, а от ран страдают одни их кошельки. Нападение на беззащитных женщин стало возможным только в трущобах, где не бывает героев и где роль мстителя выполняет ближайший мировой судья. Наш современный взломщик — это обычно какой-нибудь безработный зеленщик. Его «добыча» — пальто или пара сапог, но и их он не успевает унести, так как обыкновенная горничная захватывает его на месте преступления. Самоубийства и убийства становятся с каждым годом все реже. Если так пойдет дальше, то через какой-нибудь десяток лет насильственная смерть станет неслыханным делом и рассказ об убийстве будут встречать смехом, как нечто слишком неправдоподобное, а потому совсем неинтересное. Некоторые досужие люди заявляют, что седьмой заповеди следует придать силу закона. Если они добьются своего, то авторам придется последовать обычному совету критиков и удалиться от дел. Повторяю, у нас отнимают одно за другим все средства к существованию; писатели должны были бы организовать общество по поддержанию и поощрению преступности.
Высказывая эти соображения, Мак-Шонесси хотел главным образом возмутить и огорчить Брауна, и это ему прекрасно удалось.
Браун — серьезный молодой человек, во всяком случае он был таким в описываемое время, и он чрезвычайно высоко — многие сказали бы, что даже слишком высоко, — ставил значение литератора.
По мнению Брауна, бог создал вселенную для того, чтобы писателям было о чем писать. Сначала я думал, что эта оригинальная идея принадлежит самому Брауну, но с годами понял, что она вообще очень распространена и популярна в современных литературных кругах.
Браун стал спорить с Мак-Шонесси.
— По-твоему, выходит, — сказал он, — что литература является паразитом, существующим за счет зла.
— Да, именно, и ничем иным, — продолжал, увлекаясь, Мак-Шонесси. — Что стало бы с литературой без человеческой глупости и без греха? И что такое писательская работа? Ведь быть писателем — это значит добывать себе пропитание, роясь в мусорной куче людского горя. Представьте себе, если можете, идеальный мир, мир, в котором взрослые люди никогда не говорят глупостей и не поступают безрассудно, где маленькие мальчики никогда не шалят и дети не делают неловких замечаний; где собаки никогда не дерутся и кошки не задают ночных концертов; где муж никогда не бывает под башмаком у жены и свекровь не ворчит на невестку; где мужчины никогда не ложатся на постель в ботинках и моряки не ругаются; где водопроводчики исправно выполняют свою работу и старые девы не одеваются как молоденькие девушки; где негры никогда не крадут кур, а человек, полный чувства собственного достоинства, не страдает морской болезнью! Без всего этого — что останется от вашего юмора и острот?.. Представьте себе мир, где сердца никогда не болят от ран и губы не кривятся от боли; где глаза никогда не туманятся слезами, ноги не устают и желудки не бывают пустыми! Без всего этого — что останется от ваших патетических излияний? Представьте себе мир, где мужья всегда любят только одну жену, и притом именно ту, которую нужно; где женщины позволяют целовать себя только своему мужу; где сердца мужчин никогда не бывают жестокими, а мысли женщин — нечистыми; где нет ни ненависти, ни зависти, ни вожделения, ни отчаянья! Куда денутся все ваши любовные сцены, запутанные ситуации, тонкий психологический анализ? Мой милый Браун, все мы — прозаики, драматурги, поэты — живем и нагуливаем себе жирок за счет горя наших братьев-людей. Бог создал мужчину и женщину, а женщина, вонзив зубки в яблоко, создала писателя. Итак, мы вступили в этот мир, осененные самим змием. Мы, специальные корреспонденты при армии Лукавого, описываем его победы в своих трехтомных романах и его случайные поражения в своих пятиактных мелодрамах.
— Все это справедливо, — заметил Джефсон, — но нельзя забывать, что не одни только писатели имеют дело с людскими несчастьями. Врачи, юристы, проповедники, владельцы газет, предсказатели погоды вряд ли, мне кажется, обрадовались бы наступлению «золотого века». Я никогда Не забуду случая, о котором рассказывал мой дядя, священник окружной тюрьмы в Линкольншире. Однажды утром должны были повесить осужденного и в тюрьме собрался обычно присутствующий при этом круг лиц — шериф, начальник тюрьмы, три или четыре газетных корреспондента, судья и несколько надзирателей. Палач и его помощник уже начали связывать смертника, грубого негодяя, осужденного за убийство молодой девушки, совершенное при особо отягощающих обстоятельствах, и мой дядя старался использовать последние имевшиеся в его распоряжении минуты для того, чтобы разбить угрюмое безразличие, с которым осужденный относился к своему преступлению и к своей судьбе. Однако дяде не удалось произвести на него никакого впечатления, и. начальник тюрьмы решил прибавить еще и от себя несколько слов увещания.
Тогда этот малый вдруг резко повернулся ко всем собравшимся.
«А пошли вы все к черту, сопливые болтуны! — закричал он. — Как вы смеете поучать меня? Вы-то все рады небось, что я здесь! Я один небось ничего не выиграю на этом дельце! И что бы вы, грязные лицемеры, делали, если бы не было меня и таких, как я? Я и такие, как я, вот кто кормит вас и вашего брата». Затем он пошел прямо к виселице и велел палачу «валять скорей» и «не задерживать джентльменов».
— А ему нельзя отказать в выдержке, этому парню, — сказал Мак-Шонесси.
— Да и в здравом чувстве юмора тоже, — прибавил Джефсон.
Мак-Шонесси выпустил клуб дыма прямо на паука, который готовился поймать муху. Паук упал в реку, откуда его сейчас же «спасла» ласточка, пролетавшая мимо в поисках ужина.
— Вы напомнили мне, — сказал он, — сцену, свидетелем которой я был однажды в редакции газеты «Ежедневное…» — ну, в общем, в редакции одной из наших ежедневных газет. Был мертвый сезон, и работа шла вяло. Мы сделали попытку открыть дискуссию на тему: «Следует ли считать детей благословением божиим?» Младший из наших репортеров, который подписывался просто и трогательно «Мать шестерых детей», открыл кампанию едкой, хотя не совсем относящейся к делу атакой на мужей, как таковых.
Редактор нашего спортивного отдела подписывался «Рабочий» и поэтому уснащал свои статьи орфографическими ошибками; эти ошибки он мучительно и тщательно обдумывал, для того чтобы, с одной стороны, придать своим письмам больше правдоподобия, а с другой — не задеть обидчивых демократических читателей, от которых газета получала свои основные средства.
Так вот этот «Рабочий» встал на защиту британских отцов, приводя в виде волнующего примера свое собственное поведение.
Театральный рецензент, который в пылу воображения избрал себе псевдоним «Джентльмен и Христианин», с возмущением ответил, что считает обсуждение подобной темы нечестивым и неделикатным, и прибавил, что он удивлен, как это газета, занимающая столь высокое положение и пользующаяся столь заслуженной популярностью, могла поместить на своих страницах безмозглые фантазии «Матери шести детей» и «Рабочего».
Дискуссия, однако, на том и заглохла. Отозвался на нее только один человек, который изобрел новый рожок для молока и думал найти у нас даровую рекламу. Больше никто не откликнулся, и в редакции воцарилось уныние.
Однажды вечером, когда двое или трое из нас бродили, как сонные, по лестнице, втайне мечтая о войне или голоде, Тодхантер, корреспондент отдела городской хроники, промчался мимо нас с радостным криком и ворвался в комнату к помощнику редактора. Мы бросились за ним. Он размахивал над головой записной книжкой и требовал перьев, чернил и бумаги.
«Что случилось? — крикнул помощник редактора, заражаясь его возбуждением. — Опять вспышка инфлюэнцы?»
«Подымайте выше, — орал Тодхантер, — потонул пароход, на котором была целая экскурсия, погибло сто двадцать человек, — это четыре столбца душераздирающих сцен!»
«Клянусь Зевсом, — вырвалось у помощника, — в более подходящий момент это не могло случиться!»
Он тут же сел и набросал короткую передовую, в которой распространялся о том, с какой болью и сожалением газета обязана сообщить о несчастье, и обращал внимание читателей на душераздирающий отчет, которым мы обязаны энергии и таланту «нашего специального корреспондента».
— Таков закон природы, — сказал Джефсон, — не воображайте, что мы — первые философы, пораженные тем, что несчастье одного человека часто оказывается источником счастья для другого.
— А иногда для другой, — заметил я. Я имел в виду случай, рассказанный мне одной медицинской сестрой.
Если сестра с хорошей практикой не познала человеческую природу лучше, не проникла взглядом в души мужчин и женщин глубже, чем все писатели нашего книжного мирка вместе взятые, то она, очевидно, физически слепа и глуха. Весь мир — подмостки, а люди лишь актеры; пока мы в добром здоровье, мы смело играем свою роль и доводим ее до конца. Мы играем ее обычно с большим искусством и усердием и иногда даже начинаем воображать, что мы в действительности те, кого представляем.
Но приходит болезнь, и мы забываем свою роль и перестаем заботиться о том, какое впечатление производим на зрителей. Мы становимся слишком слабыми, чтобы румянить и пудрить лицо, и сброшенный нами пышный театральный наряд валяется в пыли у наших ног.
Героические поползновения и возвышенные чувства становятся обременительным грузом. В безмолвной, затемненной комнате, где рампа огромной сцены уже не освещает нас, где наше ухо не стремится уловить рукоплесканья или шиканье толпы, мы на короткое время становимся сами собой.
Сестра, о которой я говорю, была спокойной, выдержанной маленькой женщиной с мечтательными и кроткими серыми глазами. Казалось, она ни на что не смотрит, а между тем глаза ее имели удивительное свойство схватывать все, что совершалось кругом. Им так часто приходилось наблюдать жизнь, лишенную своих внешних покровов, что они приобрели слегка циничное выражение, но в глубине их светилась доброта.
По вечерам, пока длилось мое выздоровление, она рассказывала мне о своей практике. Иногда мне приходило в голову записать то, что она говорила, но эти рассказы было бы грустно читать. Боюсь, что большинство из них показало бы только изнанку человеческой природы, которую, право, нам нет особой нужды обнажать друг перед другом, — хотя многие в наше время думают, что именно это и стоит описывать. Некоторые из ее рассказов были очень милы, но это были, мне кажется, как раз самые печальные. Один или два могли бы даже вызвать желание смеяться, по я не думаю, чтоб это был хороший, здоровый смех.
«Каждый раз, когда я переступаю порог дома, куда меня призывает профессия, — сказала она однажды вечером, — я невольно думаю о том, что я там встречу, какая история развернется передо мной. В комнате больного я всегда чувствую себя так, словно нахожусь за кулисами жизни. Люди приходят и уходят, и вы слышите, как они разговаривают и смеются, но, глядя в глаза своему пациенту, вы знаете, что все это лишь игра».
Тот случай, который я вспомнил в связи с замечанием Джефсона, она рассказала мне однажды после обеда, когда я сидел у огня, пытаясь выпить стакан портвейна. Меня огорчало то, что я, казалось, потерял вкус к вину.
«Одним из моих первых пациентов, — начала сестра, — оказался больной, перенесший хирургическую операцию. Я была тогда еще очень молода и сделала довольно большую неловкость. Я имею в виду не профессиональную ошибку, но все же ошибку, которой, будь я посообразительней, легко было бы избежать.
Мой пациент был красивым, приятным молодым человеком, но жена его, хорошенькая темноволосая маленькая женщина, с самого начала мне не понравилась. Это была одна из тех идеально приличных, равнодушных женщин, которые как будто родились в церкви и так до конца и не освободились от церковного холода. Казалось, однако, что она любила своего мужа, а он ее; они так ласково говорили друг с другом — слишком ласково для того, чтобы это могло быть искренним, сказала бы я себе, если бы знала тогда жизнь так, как знаю ее сейчас.