«Ну-ну, поглядим, в каком-то виде они вернутся!» – говорили мы, глядя на них из окна.
   И мы, посмеиваясь при мысли о том, как они промокнут, отошли от окна, растопили камин и занялись чтением и приведением в порядок коллекции водорослей и раковин. В полдень солнце залило всю комнату, жара стала удручающей и мы недоумевали, когда же разразятся эти проходящие ливни и грозы.
   «Погодите, все начнется после полудня, – говорили мы друг другу. – Ну и промокнут же эти гуляки! Вот будет потеха!»
   В час заглянула хозяйка и спросила, не собираемся ли мы прогуляться, – такой чудесный день.
   «Ну, нет, – ответили мы, многозначительно посмеиваясь, – мы гулять не собираемся. Мы вовсе не желаем промокнуть. Покорно благодарим».
   И когда день уже клонился к вечеру, а дождя все еще не было, мы продолжали подбадривать себя тем, что он хлынет внезапно, как раз в тот самый момент, когда гуляющие уже отправятся в обратный путь, и таким образом им негде будет спрятаться, и они вымокнут до нитки. Но день прошел, а с небосвода не упало ни единой капли, и за ясным днем последовала такая же ясная ночь.
   На следующее утро мы прочли, что ожидается «жаркий день, устойчивая, ясная погода», и мы надели легкие светлые костюмы и отправились на прогулку, а через полчаса пошел дождь и, откуда ни возьмись, начал дуть пронизывающий ветер, и дождь с ветром усердствовали весь день без передышки, и мы вернулись насквозь продрогшие и простуженные и легли спать.
   Погода – это явление, находящееся за пределами моего понимания. Я никогда не могу толком в ней разобраться. Барометр ничего не дает: он так же вводит в заблуждение, как и газетные предсказания.
   Я вспоминаю о барометре оксфордской гостиницы, в которой я останавливался прошлой весной. Когда я на него посмотрел, он стоял на «ясно». В это самое время дождь лил ручьями, а начался он еще с ночи, и я никак не мог понять, в чем дело. Я слегка стукнул пальцем по барометру, и стрелка перескочила на «хор. погода». Проходивший мимо коридорный остановился и заметил, что барометр, наверно, имеет в виду завтрашний день. Я высказал предположение, что, может быть, он, наоборот, вспоминает о позапрошлой неделе, но коридорный сказал, что лично он этого не думает.
   На следующее утро я снова стукнул по барометру, и стрелка скакнула еще дальше, и дождь припустил с еще большим ожесточением. В среду я подошел и снова щелкнул по барометру, и стрелка сдвинулась с отметки «ясно», прошла через «хор. погода» и «великая сушь» и остановилась, дойдя до упора, так как дальше двигаться было некуда. Она была, видимо, не прочь продвинуться еще дальше, но устройство прибора не позволяло ей предсказывать хорошую погоду более настойчиво. Стрелка, очевидно, хотела двигаться дальше, предвещая засуху, пересыхание морей, солнечные удары, самум и тому подобное, но шпенек, поставленный для упора, этому помешал, и она вынуждена была удовлетвориться банальным «великая сушь».
   А между тем дождь лил как из ведра и река, выйдя из берегов, затопила нижнюю часть города.
   Коридорный сказал, что, вероятно, это долгосрочный прогноз великолепной погоды, которая когда-нибудь впоследствии установится, и процитировал стихотворение, напечатанное сверху, над шкалой пророческого инструмента, что-то вроде следующего:
 
Прилагаю я старание, Чтоб вы знали все заранее.
 
   В то лето хорошая погода так и не наступила. Должно быть, этот прибор имел в виду будущую весну.
   Недавно появилась еще одна разновидность барометров – прямые и высокие. Я никогда не могу разобрать, где у них голова и где хвост. Одна сторона у них для 10 часов утра вчерашнего дня, а другая – для 10 часов утра сегодняшнего; на разве всегда есть возможность попасть туда, где он выставлен, в такую рань? Он поднимается и падает, как при дождливой, так и при ясной погоде, от усиления и ослабления ветра, и на одном конце написано «В-к», а на другом «З-д», (но при чем тут «В-к», я совершенно не понимаю), и если его постукать, то он все равно ничего вам не скажет. И надо вносить поправку в его показания соответственно высоте над уровнем моря и температуре по Фаренгейту, и даже после этого я все равно понятия не имею, чего следует ожидать.
   Но кому нужны предсказания погоды? То, что она портится, уже само по себе достаточно скверно; зачем же еще отравлять себе жизнь, узнавая об этом заранее? Если мы кого и признаем в качестве пророка, то это какого-нибудь старикашку, который в особенно пасмурное утро, когда нам особенно хочется, чтобы был ясный день, окидывает горизонт особенно проницательным взором и говорит:
   «О нет, сэр, ручаюсь, что тучи разойдутся. Погода разгуляется, сэр».
   «Ну, он-то уж в этом знает толк, – говорим мы, желая ему всяких благ и выезжая за город, – удивительное чутье у этих стариков!»
   И мы чувствуем к нему признательность, которую вовсе не уменьшает то обстоятельство, что погода не разгуливается и что дождь льет весь день без передышки.
   «Ничего не поделаешь, – думаем мы, – в конце концов, это от него не зависит».
   Напротив, у нас остается лишь горечь и мстительное чувство по отношению к тому, кто предрекает непогоду.
   «Как вы думаете, – прояснится?» – приветливо кричим мы, поравнявшись с ним.
   «Едва ли, сэр; видать по всему, дождь зарядил до вечера», – отвечает он, покачивая головой.
   «Старый болван! – бормочем мы. – Что он в этом смыслит?»
   И если его предсказание оправдывается, мы возвращаемся в еще большем негодовании и с каким-то смутным ощущением, что он так или иначе причастен к этому грязному делу.
   Утро нашего отъезда было теплым и солнечным, и нас трудно было обескуражить леденящими кровь пророчествами Джорджа вроде «бар. падает», «область пониженного давления распространяется на южную часть Европы» и т. д. Поэтому, убедившись, что он не способен привести нас в отчаяние и только попусту теряет время, Джордж стянул папироску, которую я заботливо свернул для себя, и вышел.
   А мы с Гаррисом, покончив с тем немногим, что еще оставалось на столе, вынесли наши пожитки на крыльцо и стали ждать кэб.
   Когда мы сложили все в кучу, то оказалось, что у нас багаж довольно внушительный. Тут был большой кожаный саквояж, маленький сак, две корзины, большой тюк с пледами, четыре-пять пальто и дождевых плащей, зонтики, дыня в отдельном мешке (она была слишком громоздкой, чтобы можно было куда-нибудь ее запихать), пакет с двумя фунтами винограда, японский бумажный зонтик и сковородка, которая из-за длинной ручки никуда не влезала, а потому, завернутая в плотную бумагу, лежала отдельным местом багажа.
   Вещей набралось так много, что нам с Гаррисом стало как-то неловко, хотя и непонятно, почему. Свободный кэб все еще не появлялся, но зато появились уличные мальчишки. Заинтересованные зрелищем, они стали собираться вокруг нас.
   Первым, конечно, прибежал мальчик от Биггса. Биггс – это наш зеленщик. У него особый талант выискивать себе посыльных среди самых отпетых и беспринципных сорванцов из всех, каких когда-либо порождала цивилизация. Если по соседству происходит некое из ряда вон выходящее озорство, мы не сомневаемся, что это дело рук последнего по счету Биггсова приобретения. Мне рассказывали, что когда на Грэйт-Корам-стрит случилось убийство, то на нашей улице, сразу догадались, что здесь не обошлось без тогдашнего мальчика от Биггса. И если бы при строжайшем перекрестном допросе, который устроил N19, когда мальчишка явился за заказом на следующий после убийства день (в допросе принял участие и N21, оказавшийся в этот момент на крыльце), мальчик от Биггса не смог доказать свое бесспорное алиби, то ему пришлось бы худо.
   В то время я еще не был знаком с мальчиками от Биггса, но с тех пор я достаточно нагляделся на них, чтобы не придавать большого значения этому алиби.
   Мальчик от Биггса, как я уже сказал, вынырнул из-за угла. Он, очевидно, очень торопился в тот момент, когда его взорам представилось вышеописанное зрелище, но, заметив Гарриса, и меня, и Монморанси, и поклажу, он сбавил ход и вытаращил на нас глаза. Мы с Гаррисом посмотрели на него сурово. Это могло бы задеть более чуткую натуру, но мальчики от Биггса, как правило, не слишком щепетильны. Он встал на мертвый якорь в трех шагах от нашего крыльца, прислонился к ограде, выбрал подходящую травинку и, жуя ее, впился в нас глазами. Он, без сомнения, решил досмотреть все до конца.
   Как раз в это время на противоположной стороне улицы появился мальчик от бакалейщика. Мальчик от Биггса окликнул его:
   – Эй! Нижние из сорок второго переезжают.
   Мальчик от бакалейщика перешел через дорогу и занял позицию по другую сторону крыльца. Потом рядом с мальчиком от Биггса пристроился юный джентльмен из обувной лавки, тогда как ответственное за мытье пустых бутылок лицо из «Синих Столбов» независимо обосновалось на краю тротуара.
   – Что-что, а с голоду они не помрут, – заметил джентльмен из обувной лавки.
   – Небось ты бы тоже захватил кой-чего в дорогу, – возразили «Синие Столбы», – если бы собрался пересечь в лодке Атлантический океан.
   – Очень им надо пересекать Атлантический океан! – вступил в беседу мальчик от Биггса. – Они отправляются на розыски Стенли.
   Тем временем нас уже окружила порядочная толпа и люди спрашивали друг друга, что происходит. Образовались две партии. Одна, состоявшая из более молодых и легкомысленных зрителей, держалась того мнения, что это свадьба, и считала Гарриса женихом; другая, куда входили пожилые и солидные люди, склонялась к мысли, что это похороны и что я, скорее всего, брат усопшего.
   Наконец мы увидели пустой кэб (когда они не нужны, пустые кэбы появляются на нашей улице, как правило, не реже чем каждые двадцать секунд и загромождают мостовую, не давая ни пройти, ни проехать); мы втиснули самих себя и свои пожитки в кэб, вышвырнули оттуда двух-трех друзей Монморанси, которые, вероятно, поклялись никогда не разлучаться с ним, и тронулись в путь, провожаемые криками «ура» и ликованием толпы, а также морковкой, которой мальчик от Биггса запустил в нас «на счастье».
   В одиннадцать часов мы прибыли на вокзал Ватерлоо и стали спрашивать, с какой платформы отправляется поезд одиннадцать пять. Конечно, никто этого не знал; на Ватерлоо никто никогда не знает, откуда отправляется поезд, равно как не знает, куда идет поезд, если уж он отправился, равно как не знает вообще ничего, относящегося к этому делу. Носильщик, взявший наши вещи, считал, что поезд отправляется со второй платформы, а другой носильщик, с которым наш вступил в дискуссию по данному вопросу, утверждал, что до него дошел слух, будто посадка производится с первой платформы. Начальник же станции, со своей стороны, держался того мнения, что поезд отправляется с пригородной платформы.
   Чтобы выяснить все окончательно, мы поднялись наверх к диспетчеру, и он нам объяснил, что сию минуту встретил одного человека, который будто бы видел наш поезд у третьей платформы. Мы двинулись к составу, стоявшему у третьей платформы, но тамошнее начальство разъяснило нам, что это, скорей всего, саутгэмптонский экспресс, если только не кольцевой виндзорский. Во всяком случае, оно ручается, что это не кингстонский поезд, хотя оно и не может объяснить, почему оно за это ручается.
   Тогда наш носильщик заявил, что кингстонский поезд, по-видимому, отправляется от верхней платформы: судя по виду, там стоит наш поезд. Мы поднялись на верхнюю платформу и нашли машиниста и спросили его, не на Кингстон ли он поведет состав. Он сказал, что, видимо, да, хотя, конечно, трудно утверждать наверное. Во всяком случае, если это не 11:05 на Кингстон, то уж определенно 9:32 вечера на курорт Вирджиния или, в крайнем случае, десятичасовой экспресс на остров Уайт или куда-нибудь в этом направлении, и что мы все точно узнаем, когда прибудем на место. Мы сунули ему полкроны и попросили его быть 11:05 на Кингстон.
   – Ни одна душа на этой дороге, – убеждали мы его, – все равно не разберется, что это за поезд и куда он отправляется. Вы знаете, куда ехать; снимайтесь потихоньку отсюда и поезжайте в Кингстон.
   – Не знаю уж, что и делать с вами, джентльмены, – ответил этот славный малый. – Ведь и в самом деле, должен же какой-то состав идти на Кингстон; придется мне взять это на себя. А ну, давайте сюда ваши полкроны.
   Так мы попали в Кингстон по Юго-Западной железной дороге.
   Впоследствии мы выяснили, что поезд, которым мы ехали, был эксетерский почтовый и что на вокзале Ватерлоо его искали несколько часов и никто не мог понять, куда он девался.
   Наша лодка ждала нас в Кингстоне чуть ниже моста; мы добрались до нее, погрузили на нее вещи и уселись сами.
   – Ну как, джентльмены, все в порядке? – спросил хозяин лодочной станции.
   – В порядке, – бодро ответили мы и – Гаррис на веслах, я у руля, а тоскующий, полный дурных предчувствий Монморанси на носу лодки – двинулись по реке, которой на ближайшие две недели суждено было стать нашим домом.
 

ГЛАВА VI

   Кингстон. – Поучительные рассуждения о древнем периоде английской истории. – Назидательные мысли о резном дубе и о жизни вообще. – Печальный пример Стиввингса-младшего. – Размышления о старине. – Я забыл, что я рулевой. – Что из этого вышло. – Хэмптон-Кортский лабиринт. – Гаррис в роли проводника
   Выдалось чудесное утро, как бывает в конце весны или, – если вам это больше нравится, – в начале лета, когда нежная окраска травы и листьев переходит в более яркие и сочные тона и природа похожа на девушку-красавицу, охваченную смутным трепетом пробуждающейся женственности.
   Узкие улочки Кингстона, сбегающие к воде, освещенные лучами солнца, выглядели так живописно; сверкающая река с величаво плывущими по ней баржами, бечевник, вьющийся вдоль лесистого берега, нарядные виллы на противоположном берегу, Гаррис, пыхтящий на веслах в своем полосатом (красном с оранжевым) спортивном свитере, виднеющийся вдали мрачный старинный дворец Тюдоров, – все это вместе представляло такую яркую, полную жизни и в то же время покоя картину, что, несмотря на ранний час, я впал в поэтически-созерцательное состояние.
   Перед моим умственным взором предстал Кингстон, или Кенингестун, как он назывался в те времена, когда там короновались англо-саксонские «кенинги». Великий Цезарь в этом месте переправился через Темзу, и римские легионы расположились лагерем на окрестных холмах. Цезарь, как и много позже королева Елизавета, останавливался, по-видимому, на каждом углу, только он был несколько солиднее доброй королевы Бесс: он не ночевал в трактирах.
   А она просто обожала трактиры, эта английская королева-девственница. Вряд ли отыщется хоть один мало-мальски примечательный кабачок в радиусе десяти миль от Лондона, куда бы она в свое время не заглянула, или где бы она не посидела, или не провела ночь.
   Любопытно: что, если бы Гаррис вдруг совершенно переменился, сделался бы выдающимся и порядочным человеком, стал бы премьер-министром и потом умер, – появились бы на вывесках трактиров, к которым он благоволил, надписи вроде следующих: «Здесь Гаррис выпил кружку светлого»; «Здесь летом 1888 г. Гаррис пропустил два стаканчика холодного шотландского»; «Отсюда в декабре 1886 г. вывели Гарриса»?
   Не думаю. Таких надписей было бы слишком много! Скорее прославились бы те питейные заведения, куда он ни разу не заглядывал. «Единственная пивная в Южной части Лондона, где Гаррис не выпил ни одного глотка!» – и толпа повалила бы туда, чтобы поглазеть на такое диво.
   Как, должно быть, ненавидел Кенингестун этот бедняга, простоватый король Эдви. Пир по случаю коронации был ему не по силам. То ли кабанья голова, нафаршированная цукатами, вызвала у него колики (со мною это было бы наверняка), то ли с него было уже достаточно вина и меда, но, так или иначе, он удрал потихоньку с буйного пиршества, чтобы провести часок при луне с ненаглядной своей Эльгивой.
   И верно, взявшись за руки, стояли они у окна, любуясь протянувшейся по реке лунной дорожкой, тогда как из пиршественного зала доносились до них неясный гул голосов и взрывы буйного хохота.
   Но тут эти скоты – Одо и Сент-Дунстан – врываются в их тихую спальню и осыпают грубой руганью ясноликую королеву и уволакивают несчастного Эдви обратно в дикий хаос пьяного разгула.
   Прошли годы, и под звуки боевых труб были погребены в одной могиле англо-саксонские короли и англосаксонское буйство. И Кингстон утратил былое величие, которое возродилось вновь много позднее, когда Хэмптон-Корт стал резиденцией Тюдоров, а потом Стюартов; в те времена королевские барки покачивались у причалов, а щеголи в ярких плащах важно спускались по ступенькам к воде и вызывали паром английской бранью вперемешку с французской божбой.
   Многие старые дома города красноречиво повествуют о тех днях, когда Кингстон был местопребыванием двора, когда здесь, рядом со своим королем, жили вельможи и придворные, когда вдоль всей дороги, ведущей к воротам дворца, бряцала сталь, гарцевали скакуны, шуршали шелк и бархат, мелькали лица красавиц. Большие просторные дома с нависающими одно над другим зарешеченными окнами, с огромными каминами и островерхими крышами говорят нам о временах длинных чулок и коротких камзолов, расшитых перевязей и вычурных клятв. Эти дома были сложены в те времена, когда люди умели строить. С годами красная кирпичная кладка стала еще плотнее, а дубовые ступени не скрипят и не стонут, когда вы хотите тихонько спуститься по лестнице.
   Раз уж речь зашла о дубовых лестницах, я не могу не вспомнить великолепную лестницу резного дуба в одном из кингстонских домов. Дом этот стоит на рыночной площади, и там теперь помещается лавка, но некогда он служил, очевидно, резиденцией какого-то вельможи. Мой приятель, живущий в Кингстоне, зашел однажды в эту лавку, чтобы купить шляпу; потом он по рассеянности сунул руку в карман и неожиданно для самого себя расплатился наличными.
   Лавочник (а он хорошо знал моего приятеля) в первый момент, естественно, остолбенел; однако он сразу же овладел собой и, понимая, что подобный образ действий покупателя заслуживает поощрения, спросил нашего героя, не хочет ли он взглянуть на старинную резьбу по дереву. Мой приятель сказал, что с удовольствием посмотрит, и владелец лавки провел его через торговое помещение к лестнице. Ее балясины и перила были чудом искусства, а вдоль всей лестницы шла резная дубовая панель, которой мог бы позавидовать любой дворец.
   Лестница привела их в большую светлую гостиную, оклеенную веселенькими голубыми обоями, которые выглядели здесь несколько странно. В этой комнате не было ничего примечательного, и мой, друг недоумевал, зачем его туда привели. Хозяин постучал по стене; послышался глухой деревянный звук.
   «Дуб, – пояснил хозяин, – сплошной резной дуб! От пола до самого потолка точь-в-точь такая же резьба, как на лестнице».
   «Бессмертные боги! – возопил мой приятель, – неужто вы залепили дубовую резьбу голубыми обоями?»
   «Вот именно, – услышал он в ответ, – и обошлось это мне недешево. Пришлось сначала обшить стены досками. Зато теперь комната стала уютной. Раньше здесь было довольно мрачно».
   Должен сказать, что я далек от того, чтобы безоговорочно осуждать вышеуказанного лавочника (надеюсь, что это принесет ему некоторое облегчение). С его точки зрения, то есть с точки зрения не фанатика-антиквара, а среднего обывателя, желающего по возможности наслаждаться жизнью, такой образ действий был вполне разумным. Очень приятно полюбоваться на дубовую резьбу, в высшей степени лестно обладать образчиком дубовой резьбы, но постоянно жить в окружении дубовой резьбы невыносимо: это действует угнетающе, – конечно, если вы не одержимы маниакальной страстью к резному дубу. Ведь это все равно что жить в церкви.
   Однако поистине обидно, что у того, кто равнодушен к резному дубу, им украшена вся гостиная, тогда как любители резьбы по дереву должны платить за нее бешеные деньги. Увы, так, видимо, всегда бывает в нашем мире. Каждый человек обладает тем, что ему совершенно не нужно, а тем, что ему необходимо, владеют другие.
   У женатых мужчин имеются супруги, которые им как будто ни к чему, а молодые холостяки плачутся, что им не на ком жениться. У бедняков, которые едва сводят концы с концами, бывает сплошь и рядом по полдюжине ребятишек, а богачи умирают бездетными, и им некому оставить наследство.
   Так же и у девушек с поклонниками. Те девушки, у которых много поклонников, вовсе в них не нуждаются. Они уверяют, что предпочли бы вовсе не иметь поклонников, что поклонники надоели им до смерти и почему бы этим поклонникам не поухаживать за мисс Смит или мисс Браун, которые уже в летах и не слишком хороши собой и не имеют кавалеров. А им самим поклонники совершенно не нужны. Они вообще никогда не выйдут замуж.
   Но не надо думать о таких вещах: от этого становится слишком грустно!
   В школе у нас учился один мальчик, мы прозвали его Сэндфорд-и-Мертон. На самом деле его фамилия была Стиввингс. Это был невообразимый чудак, таких я в жизни не видел. Подозреваю, что он и в самом деле любил учиться. Он получал страшнейшие головомойки за то, что читал по ночам греческие тексты; а что касается французских неправильных глаголов, то от них его нельзя было оторвать никакими силами. Он был напичкан вздорными и противоестественными идеями вроде того, что он должен быть надеждой своих родителей и гордостью своей школы; он мечтал о том, чтобы получать награды за отличные успехи, о том, чтобы принести пользу обществу и о прочей чепухе в этом же роде. Повторяю, я еще не встречал другого такого чудака; впрочем, он был безобиден, как новорожденный младенец.
   И этот мальчик в среднем два раза в неделю заболевал и не ходил в школу. Не было на свете большего специалиста по подхватыванию всевозможных недугов, чем этот бедняга Сэндфорд-и-Мертон.
   Стоило где-нибудь на расстоянии десяти миль появиться какой угодно болезни, и, пожалуйста, он уже подцеплял ее – притом в самой тяжелой форме. Он умудрялся схватить бронхит в разгар летнего зноя и сенную лихорадку на рождество. После полуторамесячной засухи у него мог начаться приступ ревматизма. Ему ничего не стоило выйти погулять в туманный ноябрьский день и вернуться с солнечным ударом.
   Одну зиму несчастный мальчуган так ужасно страдал зубной болью, что пришлось вырвать ему под наркозом все зубы до единого и вставить искусственные челюсти. Тогда он переключился на невралгию и колотье в ушах. Насморк не проходил у него никогда; единственным исключением были те девять недель, когда он болел скарлатиной. Вечно у него было что-нибудь отморожено. Холерная эпидемия 1871 года по странной случайности совершенно не задела наши места. Во всем приходе был зарегистрирован один-единственный случай холеры: это был юный Стиввингс. Когда он заболевал, его немедленно укладывали в постель и начинали кормить цыплятами, парниковым виноградом и разными деликатесами. А он лежал в мягкой постели и заливался горючими слезами, потому что ему не позволяли писать латинские упражнения и отбирали у него немецкую грамматику.
   А нам, его товарищам, каждый из которых не задумываясь отдал бы три учебных года своей жизни за возможность хоть на один день заболеть и поваляться в постели, нам, вовсе не собиравшимся давать родителям основание гордиться своими чадами, – нам не удавалось добиться даже того, чтобы у нас запершило в горле. Мы торчали на сквозняках, надеясь простудиться, но это только укрепляло нас и придавало свежесть лицу. Мы ели всякую дрянь, чтобы нас рвало, но только толстели и здоровели от этого. На какие бы выдумки мы ни пускались, нам никак не удавалось заболеть до наступления каникул. Но как только нас распускали по домам, мы в тот же день простужались или подхватывали коклюш или еще какую-нибудь заразу, которая приковывала нас к постели до начала следующего семестра. А тогда, несмотря на все наши ухищрения, мы безнадежно выздоравливали и чувствовали себя как нельзя лучше.
   Такова жизнь. А мы лишь былинки, сгибающиеся под ветром судьбы.
   Возвращаясь к вопросу о резьбе по дереву, я должен заметить, что вообще наши прадеды имели высокие представления об искусстве и красоте. В самом деле, ведь все сокровища искусства, которыми мы обладаем сегодня, это всего-навсего предметы ежедневного обихода трех-, четырехвековой давности. Право, не знаю, действительно ли все эти старинные миски, кубки, подсвечники, которыми мы теперь так дорожим, обладают особой прелестью, или они приобрели такую ценность в наших глазах благодаря ореолу древности. Старинные синие фаянсовые тарелки, которые мы развешиваем по стенам гостиных в качестве украшения, несколько столетий назад были немудрящей кухонной посудой. Розовый пастушок и желтая пастушка, которых вы с гордостью демонстрируете своим друзьям, ожидая от них возгласов удивления и восхищения, были простенькими безделушками, которые какая-нибудь мамаша восемнадцатого века давала своему младенцу пососать, чтобы он не ревел.
   Ну а в будущем? Неужели всегда человечество будет ценить как сокровище то, что вчера было дешевой побрякушкой? Неужели в две тысячи таком-то году люди высшего круга будут расставлять на каминных полочках наши обеденные тарелки с орнаментом из переплетенных ивовых веточек? Неужели белые чашки с золотой каемкой и великолепным, но не похожим ни на один из существующих в природе золотым цветком внутри, – чашки, которые наша Мэри бьет, не моргнув глазом, будут бережно склеены, поставлены в горку и никому, кроме самой хозяйки дома, не будет дозволено стирать с них пыль?