Страница:
Он принес, как обычно, пять или шесть телеграмм; когда он заметил, что она его видит и взгляды их встретились, он поклонился ей и как-то беззвучно засмеялся – так, что в смехе этом она сумела прочесть что-то для себя новое: смехом этим он как бы каялся в своем недомыслии; он давал ей понять, что оказался недостаточно сообразительным, что под каким-нибудь предлогом непременно должен был подождать, пока она освободится. Мистер Бактон долго с ним занимался, а ее внимание было вскоре отвлечено другими посетителями; поэтому возникшее между ними в этот час свелось к одной полноте обоюдного молчания. Она уловила только, что он здоровался с ней, и успела поймать его брошенный на нее перед самым уходом взгляд. Скрытый в нем смысл сводился лишь к тому, что он с ней согласен: коль скоро они не могут решиться на откровенность друг с другом, им ни на что другое не должно решаться. Она это явно предпочитала; она могла быть такою же спокойной и равнодушной, как любая на ее месте, раз ничего другого не оставалось.
И однако, больше чем какая бы то ни было из их прежних встреч, эти считанные минуты поразили ее тем, что явили собой некий заметный шаг – и это случилось сразу, – оттого что теперь он определенно знал, что она готова для него сделать. Слова «что угодно, что угодно», произнесенные ею в Парке, перебегали теперь от нее к нему меж склоненных голов толпившихся в конторе людей. Все сложилось так, что им стало незачем прибегать к нелепым ухищрениям для того, чтобы сообщить что-то друг другу; прежняя их почтовая игра – с ее акцентами на вопросах и ответах и выплате сдачи – теперь, в свете их состоявшейся наконец встречи, выглядела довольно беспомощной попыткой. Все было так, как будто встретились они раз и навсегда, и встреча обрела несыханную власть над всем, что последовало за нею. Когда она вспоминала события этого вечера и то, как она уходила, словно для того, чтобы с ним навеки расстаться, слишком уж жалостной виделись и резкость ее, и этот решительный уход. Разве обоим им не запало в душу тогда что-то такое, что должно было длиться до конца жизни?
Надо признать, что, несмотря на эту отважно проведенную грань, известное раздражение после того, как он ушел, у нее все же осталось; чувство это очень скоро перенеслось на мистера Бактона, который, как только капитан Эверард удалился, уселся с его телеграммами за клопфер, препоручив ей всю остальную работу. Она, правда, знала, что у нее еще есть возможность, если только она захочет, увидать эти телеграммы в подшивке; и весь остаток дня в ней боролись два чувства – сожаление о потерянном и внове утверждавшее себя торжество. И возобладало над всем, причем так, как того почти никогда еще не бывало, желание сразу же выскочить из конторы, догнать этот осенний день, прежде чем он канет в вечность, и побежать в Парк, и, может быть, посидеть с ним там еще раз на скамейке. И долго еще, и неотступно ей чудилось, что, может быть, именно сейчас он пошел туда, и сидит, и ждет ее там. Сквозь тиканье клопфера она слышала, как он нетерпеливо разбрасывает тростью сухие осенние листья. Но почему же именно сейчас видение это овладело ею с такой силой, так ее потрясло? В этот день было даже время – от четырех до пяти часов, – когда она едва не плакала от отчаяния – и от счастья.
Около пяти контора опять наполнилась людьми; можно было подумать, что город пробудился от сна; работы у нее прибавилось – все превращалось в отрывистые движения и толчки, она штамповала почту; хрустящие билеты вылетали из ее рук, а она шептала: «Последний день, самый… последний день!» Последний день чего? Этого она не могла бы сказать. Она знала, что если бы только ей удалось выбраться вдруг из клетки, она бы ни минуты не думала о том, что сейчас не время, что еще не стемнело. Она бы кинулась на Парк-Чеймберс и оставалась там. Она бы ждала, не уходила, потом позвонила бы, спросила, вошла, осталась сидеть на лестнице. Может быть, в душе она ощущала, что это последний из золотых дней, последний случай увидеть, как неясный солнечный луч клонится под таким вот углом в пропитанный смесью запахов магазин, последняя для нее возможность услышать, как он еще раз повторит слова, которые там, в Парке, она едва дала ему вымолвить: «Послушайте, послушайте!» Слова эти все время звучали у нее в ушах; но сегодня звучание это было неумолимым, оно становилось все громче и громче. Что же могло значить тогда это слово? Что именно она должна была от него услышать? Что бы это ни было, теперь она со всей ясностью осознала, что если бы она только махнула на все рукой, если бы в ней пробудилась тогда безудержная, неколебимая решимость, ей бы все так или иначе открылось. Когда часы пробили пять, она готова была сказать мистеру Бактону, что заболела, что ей становится хуже и хуже. Слова эти вертелись у нее на языке, и она уже представила себе, как бледнеет и, изобразив на лице смертельную усталость, говорит: «Мне нехорошо, я должна уйти. Если мне станет лучше, то я вернусь. Простите, но я должна уйти». И только она приготовилась это произнести, как в конторе снова появился капитан Эверард, и реальное появление его за один миг произвело в ее мятущейся душе самый неожиданный переворот. Он, сам того не зная, умиротворил это поднявшееся смятение, и достаточно было ему побыть там минуту, чтобы девушка увидела, что она спасена.
Именно этим словом она назвала случившееся, как только прошла эта первая минута. В конторе и на этот раз были другие клиенты, которых ей приходилось обслуживать, и все, что ей хотелось ему сказать, она могла выразить только молчанием. Но само молчание это преисполнялось еще большего значения, чем когда-либо, ибо в глазах у нее он мог прочесть мольбу. «Не волнуйтесь, не волнуйтесь», – говорили эти глаза, и они же прочли его ответ: «Я сделаю все, как вы скажете; я на вас даже не взгляну… да, да!» По-дружески и очень щедро продолжали они вот так заверять, что даже не взглянут, ни за что на свете не взглянут. И все же от нее не укрылось, что там, на другом конце стойки, находившемся в ведении мистера Бактона, он снова что-то решает и не может решить. Безысходность эта так его захватила, что вслед за тем она увидала, как, не дождавшись своей очереди, он отошел, и все медлил, и снова ждал, и курил, и поглядывал по сторонам; как он потом подошел к прилавку магазина, за которым оказался сам Кокер, и как будто к чему-то приценялся. Он и в самом деле что-то выбрал, за что-то заплатил и долго стоял там спиною к ней, не позволяя себе оглянуться, чтобы узнать, освободилась она или нет. Дело кончилось тем, что он пробыл в конторе так долго, как никогда, и, несмотря на это, как только он все-таки оглянулся, она увидела, что он явно спешит, а она уже снова была занята, и он устремился к другому телеграфисту, ее помощнику, который только что успел отпустить своего клиента. Все это время в руках у него не было ни писем, ни телеграмм, и теперь, когда он находился совсем близко от нее – ибо сидела она рядом с клерком, – она была сама не своя потому только, что увидела, что он поглядел на ее соседа и открывает рот, чтобы что-то сказать. Взвинченные нервы ее не могли этого вынести. Он попросил дать ему почтовый указатель, и молодой человек вытащил совершенно новый; тогда он сказал, что не собирается покупать его и что указатель нужен ему всего на несколько минут, чтобы навести справку; ему достали другой, и он снова отошел в сторону.
Чем же он все-таки околдовал ее? И чего от нее хотел? Это было не что иное, как все то же усугубленное «Послушайте!». В эту минуту ее охватил странный и чудовищный страх перед ним – в ушах у нее навязчиво гудело, что, если все это стоит ей такого напряжения, ей немедленно надо бежать отсюда и перебираться на Чок-Фарм. Вместе с этим отчаянным страхом и явившимся вслед раздумьем пришла мысль, что если она действительно так ему нужна, как можно было заключить из его поведения, то это лишь для того, чтобы она сделала «что угодно», как она ему тогда обещала, то «все», о котором ей так захотелось рассказать потом мистеру Маджу. Может быть, ему нужна ее помощь, может быть, у него есть к ней какая-нибудь особая просьба: хоть, правду говоря, это никак не явствовало из его поведения; напротив, оно скорее уж говорило о затруднительном положении, в которое он попал, о его замешательстве; во всем, что он делал, сквозило желание, чтобы ему не столько помогли, сколько просто обошлись с ним несколько мягче, чем то было последний раз. Но очень может быть, что никакой помощи от нее он вовсе не ждет, а что, напротив, стремится помочь ей сам. И однако ведь, увидав, что она снова освободилась, он все равно продолжал держаться поодаль; когда же он еще раз подошел к стойке, чтобы вернуть взятый им указатель, он обратился к мистеру Бактону, у мистера Бактона же он и купил на полкроны почтовых марок. После того как он получил все нужные ему марки, он, подумав немного, попросил еще десятишиллинговый бланк. Зачем это ему столько марок, если он пишет так мало писем? Как это он присоединит почтовый перевод к телеграмме? Она ждала, что вслед за тем он удалится в угол и будет составлять там одну из своих телеграмм – нет, не одну, а целых пять или шесть – только для того, чтобы продлить свое пребывание в конторе. Она твердо решила больше на него не смотреть, и теперь могла только угадывать те движения, которые он делал, угадывать даже, куда направляется его взгляд. Но в конце концов она все же увидела, как он куда-то ринулся, скорее всего к стене, где у них висели бланки. Тут она внезапно почувствовала, что продолжаться так это больше не может. Сидевший рядом с ней клерк только что взял телеграмму из рук клиента – и вот, для того, чтобы чем-нибудь подавить охватившее ее волнение, она вырвала телеграмму из его рук. Движение ее было таким резким, что клерк удивленно на нее посмотрел, и она заметила также, что выходка ее привлекла внимание мистера Бактона. Последний, кинув на нее изумленный взгляд, казалось, какое-то мгновение раздумывал, не выхватить ли ему, в свою очередь, этот бланк из рук девушки, с тем чтобы ей досадить. Но она упредила эту месть – она взглянула ему в глаза с такой прямотой, с какой еще никогда не глядела. Этого было достаточно: на этот раз ей удалось парализовать его одной только силой взгляда. И, прихватив свой трофей, она тут же укрылась от него, усевшись за клопфер.
21
22
И однако, больше чем какая бы то ни было из их прежних встреч, эти считанные минуты поразили ее тем, что явили собой некий заметный шаг – и это случилось сразу, – оттого что теперь он определенно знал, что она готова для него сделать. Слова «что угодно, что угодно», произнесенные ею в Парке, перебегали теперь от нее к нему меж склоненных голов толпившихся в конторе людей. Все сложилось так, что им стало незачем прибегать к нелепым ухищрениям для того, чтобы сообщить что-то друг другу; прежняя их почтовая игра – с ее акцентами на вопросах и ответах и выплате сдачи – теперь, в свете их состоявшейся наконец встречи, выглядела довольно беспомощной попыткой. Все было так, как будто встретились они раз и навсегда, и встреча обрела несыханную власть над всем, что последовало за нею. Когда она вспоминала события этого вечера и то, как она уходила, словно для того, чтобы с ним навеки расстаться, слишком уж жалостной виделись и резкость ее, и этот решительный уход. Разве обоим им не запало в душу тогда что-то такое, что должно было длиться до конца жизни?
Надо признать, что, несмотря на эту отважно проведенную грань, известное раздражение после того, как он ушел, у нее все же осталось; чувство это очень скоро перенеслось на мистера Бактона, который, как только капитан Эверард удалился, уселся с его телеграммами за клопфер, препоручив ей всю остальную работу. Она, правда, знала, что у нее еще есть возможность, если только она захочет, увидать эти телеграммы в подшивке; и весь остаток дня в ней боролись два чувства – сожаление о потерянном и внове утверждавшее себя торжество. И возобладало над всем, причем так, как того почти никогда еще не бывало, желание сразу же выскочить из конторы, догнать этот осенний день, прежде чем он канет в вечность, и побежать в Парк, и, может быть, посидеть с ним там еще раз на скамейке. И долго еще, и неотступно ей чудилось, что, может быть, именно сейчас он пошел туда, и сидит, и ждет ее там. Сквозь тиканье клопфера она слышала, как он нетерпеливо разбрасывает тростью сухие осенние листья. Но почему же именно сейчас видение это овладело ею с такой силой, так ее потрясло? В этот день было даже время – от четырех до пяти часов, – когда она едва не плакала от отчаяния – и от счастья.
Около пяти контора опять наполнилась людьми; можно было подумать, что город пробудился от сна; работы у нее прибавилось – все превращалось в отрывистые движения и толчки, она штамповала почту; хрустящие билеты вылетали из ее рук, а она шептала: «Последний день, самый… последний день!» Последний день чего? Этого она не могла бы сказать. Она знала, что если бы только ей удалось выбраться вдруг из клетки, она бы ни минуты не думала о том, что сейчас не время, что еще не стемнело. Она бы кинулась на Парк-Чеймберс и оставалась там. Она бы ждала, не уходила, потом позвонила бы, спросила, вошла, осталась сидеть на лестнице. Может быть, в душе она ощущала, что это последний из золотых дней, последний случай увидеть, как неясный солнечный луч клонится под таким вот углом в пропитанный смесью запахов магазин, последняя для нее возможность услышать, как он еще раз повторит слова, которые там, в Парке, она едва дала ему вымолвить: «Послушайте, послушайте!» Слова эти все время звучали у нее в ушах; но сегодня звучание это было неумолимым, оно становилось все громче и громче. Что же могло значить тогда это слово? Что именно она должна была от него услышать? Что бы это ни было, теперь она со всей ясностью осознала, что если бы она только махнула на все рукой, если бы в ней пробудилась тогда безудержная, неколебимая решимость, ей бы все так или иначе открылось. Когда часы пробили пять, она готова была сказать мистеру Бактону, что заболела, что ей становится хуже и хуже. Слова эти вертелись у нее на языке, и она уже представила себе, как бледнеет и, изобразив на лице смертельную усталость, говорит: «Мне нехорошо, я должна уйти. Если мне станет лучше, то я вернусь. Простите, но я должна уйти». И только она приготовилась это произнести, как в конторе снова появился капитан Эверард, и реальное появление его за один миг произвело в ее мятущейся душе самый неожиданный переворот. Он, сам того не зная, умиротворил это поднявшееся смятение, и достаточно было ему побыть там минуту, чтобы девушка увидела, что она спасена.
Именно этим словом она назвала случившееся, как только прошла эта первая минута. В конторе и на этот раз были другие клиенты, которых ей приходилось обслуживать, и все, что ей хотелось ему сказать, она могла выразить только молчанием. Но само молчание это преисполнялось еще большего значения, чем когда-либо, ибо в глазах у нее он мог прочесть мольбу. «Не волнуйтесь, не волнуйтесь», – говорили эти глаза, и они же прочли его ответ: «Я сделаю все, как вы скажете; я на вас даже не взгляну… да, да!» По-дружески и очень щедро продолжали они вот так заверять, что даже не взглянут, ни за что на свете не взглянут. И все же от нее не укрылось, что там, на другом конце стойки, находившемся в ведении мистера Бактона, он снова что-то решает и не может решить. Безысходность эта так его захватила, что вслед за тем она увидала, как, не дождавшись своей очереди, он отошел, и все медлил, и снова ждал, и курил, и поглядывал по сторонам; как он потом подошел к прилавку магазина, за которым оказался сам Кокер, и как будто к чему-то приценялся. Он и в самом деле что-то выбрал, за что-то заплатил и долго стоял там спиною к ней, не позволяя себе оглянуться, чтобы узнать, освободилась она или нет. Дело кончилось тем, что он пробыл в конторе так долго, как никогда, и, несмотря на это, как только он все-таки оглянулся, она увидела, что он явно спешит, а она уже снова была занята, и он устремился к другому телеграфисту, ее помощнику, который только что успел отпустить своего клиента. Все это время в руках у него не было ни писем, ни телеграмм, и теперь, когда он находился совсем близко от нее – ибо сидела она рядом с клерком, – она была сама не своя потому только, что увидела, что он поглядел на ее соседа и открывает рот, чтобы что-то сказать. Взвинченные нервы ее не могли этого вынести. Он попросил дать ему почтовый указатель, и молодой человек вытащил совершенно новый; тогда он сказал, что не собирается покупать его и что указатель нужен ему всего на несколько минут, чтобы навести справку; ему достали другой, и он снова отошел в сторону.
Чем же он все-таки околдовал ее? И чего от нее хотел? Это было не что иное, как все то же усугубленное «Послушайте!». В эту минуту ее охватил странный и чудовищный страх перед ним – в ушах у нее навязчиво гудело, что, если все это стоит ей такого напряжения, ей немедленно надо бежать отсюда и перебираться на Чок-Фарм. Вместе с этим отчаянным страхом и явившимся вслед раздумьем пришла мысль, что если она действительно так ему нужна, как можно было заключить из его поведения, то это лишь для того, чтобы она сделала «что угодно», как она ему тогда обещала, то «все», о котором ей так захотелось рассказать потом мистеру Маджу. Может быть, ему нужна ее помощь, может быть, у него есть к ней какая-нибудь особая просьба: хоть, правду говоря, это никак не явствовало из его поведения; напротив, оно скорее уж говорило о затруднительном положении, в которое он попал, о его замешательстве; во всем, что он делал, сквозило желание, чтобы ему не столько помогли, сколько просто обошлись с ним несколько мягче, чем то было последний раз. Но очень может быть, что никакой помощи от нее он вовсе не ждет, а что, напротив, стремится помочь ей сам. И однако ведь, увидав, что она снова освободилась, он все равно продолжал держаться поодаль; когда же он еще раз подошел к стойке, чтобы вернуть взятый им указатель, он обратился к мистеру Бактону, у мистера Бактона же он и купил на полкроны почтовых марок. После того как он получил все нужные ему марки, он, подумав немного, попросил еще десятишиллинговый бланк. Зачем это ему столько марок, если он пишет так мало писем? Как это он присоединит почтовый перевод к телеграмме? Она ждала, что вслед за тем он удалится в угол и будет составлять там одну из своих телеграмм – нет, не одну, а целых пять или шесть – только для того, чтобы продлить свое пребывание в конторе. Она твердо решила больше на него не смотреть, и теперь могла только угадывать те движения, которые он делал, угадывать даже, куда направляется его взгляд. Но в конце концов она все же увидела, как он куда-то ринулся, скорее всего к стене, где у них висели бланки. Тут она внезапно почувствовала, что продолжаться так это больше не может. Сидевший рядом с ней клерк только что взял телеграмму из рук клиента – и вот, для того, чтобы чем-нибудь подавить охватившее ее волнение, она вырвала телеграмму из его рук. Движение ее было таким резким, что клерк удивленно на нее посмотрел, и она заметила также, что выходка ее привлекла внимание мистера Бактона. Последний, кинув на нее изумленный взгляд, казалось, какое-то мгновение раздумывал, не выхватить ли ему, в свою очередь, этот бланк из рук девушки, с тем чтобы ей досадить. Но она упредила эту месть – она взглянула ему в глаза с такой прямотой, с какой еще никогда не глядела. Этого было достаточно: на этот раз ей удалось парализовать его одной только силой взгляда. И, прихватив свой трофей, она тут же укрылась от него, усевшись за клопфер.
21
На следующий день все началось сначала; так продолжалось три дня, и на третий день она уже знала, что происходит. Когда в тот раз она покинула свое временное убежище, капитана Эверарда в конторе уже не оказалось. В тот вечер он больше не возвращался, хоть она и считала, что он может вернуться и что все будет легче оттого, что и утром, и днем в контору приходит много народу, что иные клиенты возвращаются так по нескольку раз и что поэтому его новое появление у них, может быть, и не привлечет ничьего внимания. На другой день все сложилось иначе, и, в общем-то, хуже. На этот раз он имел уже возможность к ней подойти – она даже почувствовала, что пожинает плоды того взгляда, который она бросила накануне на мистера Бактона; однако то, что он посылал свои телеграммы через нее, нисколько не упростило дела – несмотря на то, что обстоятельства были неумолимы, она сумела прийти к новому убеждению. Неумолимость эта ее ужасала, но телеграммы его – на этот раз именно телеграммы, а не просто поводы для того, чтобы увидеться с ней, – были, вне всякого сомнения, искренни, меж тем убежденность ее созрела за одну ночь. Все было совсем просто; она почувствовала это еще накануне, когда стала думать, что он больше не нуждается в ее помощи, что ему достаточно той, которую она ему оказала, что теперь он сам готовится ей помочь. Он приезжал в город только раза три или самое большее четыре; ему непременно надо было уехать; но зато теперь, когда он снова возле нее, он останется столько, сколько она захочет. Понемногу все пришло в полную ясность, хотя, едва только он снова появился у них в конторе, она, в общем-то, уже поняла, что все это означает.
Именно по этой причине накануне в восемь часов вечера, в то время когда она обычно уходила домой, она никак не могла решиться уйти и все медлила и старалась растянуть остающиеся минуты. Она заканчивала последние дела или, во всяком случае, делала вид, что занята ими; клетка превратилась теперь для нее в надежное убежище, и она просто боялась другой половины своей жизни, той, что ожидала ее, когда настанет пора это убежище покинуть. Ожидать ее мог он; это он был другой половиной ее жизни; его-то она и боялась. Самая удивительная перемена произошла в ней с тех пор, как ей стало казаться, что он хочет сообщить ей что-то такое, ради чего он, должно быть, теперь и вернулся. Незадолго до того, как это случилось, в этот зачарованный день она уже видела, как без колебаний приближается к швейцару на Парк-Чеймберс; когда же ворвавшаяся в ее сознание догадка все изменила, то, покинув наконец контору Кокера, она направилась прямо домой – и это было первый раз за все время после того, как она вернулась из Борнмута. В течение нескольких недель каждый вечер проходила она мимо его дома, а сейчас вот никакая сила не могла бы заставить ее это сделать. Перемену эту сотворил в ней страх, а источником этого страха была перемена в нем самом, которой она не могла не наметить, – достаточно было только взглянуть на его лицо, как ни странно ей было обнаружить нечто ужасающее в чертах, прекраснее которых для нее ничего не было на свете. В тот вечер, когда они сидели в Парке, он понял, что она не хочет, чтобы он приглашал ее на ужин; но теперь он уже больше не думал о том уроке, который она ему дала, – фактически каждым взглядом своим он только и делал, что ее приглашал. Вот чем были заняты ее мысли эти три дня. Он приходил в каждый из этих дней по два раза, и все выглядело так, как будто он предоставляет ей возможность смягчиться. В конце концов, думалось ей в промежутках между его появлениями, это ведь самое большее, что он себе позволял. Она отлично понимала, что в некоторых отношениях он щадит ее, но были еще и другие примечательные стороны жизни, и тут, как ей казалось, в самом молчании ее он должен был уловить слова самозабвенной мольбы. Удивительнее всего было то, что он не стоял за углом, когда она выходила вечером из конторы. А ведь это бы напрашивалось само собою – само собою, если бы не его редкостное добросердечие. Она по-прежнему приписывала сдержанность его тому, что он услыхал ее немую мольбу, а единственным, чем он вознаграждал ее, была та задушевная простота, с какою он мог бы, например, сказать: «Да, я приехал в город всего на два-три дня, но, знаете, я бы остался».
Ей чудилось, что каждый день, каждый час он напоминает ей о том, сколь быстротечно время; напоминание это достигло своего апогея, когда она узнала, что остается всего два дня, что в конце концов – и это было всего страшнее! – остался только один.
Было еще и другое, что ее поражало, – поступки, которые он совершал с заранее обдуманной целью; самый примечательный из них – если только не самый незаметный – поразил ее уже тем, что не вызвал в ней чувства протеста. То ли это было ее разыгравшееся воображение, то ли душевное расстройство, в которое его повергла смятенная страсть, но раз или два ей чудилось, что он выкладывает лишние деньги – соверены, не имеющие никакого отношения к тем мелким суммам, которыми ему постоянно приходилось рассчитываться, – словно ожидая, что она отнесется к этому благосклонно и не станет противиться, когда эти деньги окажутся вдруг у нее в руках. Самым странным во всем этом было то оправдание, которое она, хоть и несколько непоследовательно, но все же пыталась найти для его поступка. Он хотел заплатить ей именно потому, что платить было не за что. Он хотел предложить ей то, что она все равно – и он это знал – не примет. Он хотел показать ей, как велико его уважение к ней, предоставив ей исключительный случай показать ему, сколь она этого уважения достойна. Среди самых сухих расчетов глаза их говорили об этом. На третий день он принес телеграмму, которая, по всей видимости, чем-то напоминала эти заблудившиеся золотые монеты – послание, которое он сначала наскоро сочинил, а потом, пораздумав, взял назад прежде, чем она успела поставить штемпель. У нее было достаточно времени, чтобы прочесть ее до того, как он решил, что лучше ее все же не посылать. Телеграмма эта не была адресована леди Бредин в Твиндл, где, как ей было известно, находилась ее светлость, и лишь потому, что с тем же успехом ее можно было адресовать доктору Базарду в Бриквуд; последнее было даже еще лучше, ибо при этом он не выдавал столь беззастенчиво ту, с чьей репутацией ему как-никак приходилось считаться. Разумеется, в последнем случае разобраться становилось труднее, так как все ограничивалось одними намеками, тем не менее можно было обнаружить, что существует некий код, допускающий возможность общения, при котором леди Бредин в Твиндле и доктор Базард в Бриквуде являются в известном смысле одним и тем же лицом. Так или иначе текст телеграммы, которую он, протянув ей, взял тут же обратно, состоял из короткой, но выразительной фразы: «Совершенно невозможно». Главное заключалось не в том, чтобы передать ее. Главным было увидеть, что там написано. Совершенно невозможным было для него поехать в Твиндл или в Бриквуд, прежде чем что-то не решится в конторе Кокера.
Вместе с тем логическим выводом из этого для нее самой было то, что она не вправе заниматься устройством собственных дел, коль скоро она все теперь знает. А знала она, что ему грозит смертельная опасность, что он в безвыходном положении; но только откуда же ей было знать, где лучше всего быть в эти дни несчастной девушке из почтовой конторы? Все более и более очевидным становилось для нее то, что, если бы он сообщил ей, что свободен, что все, во что она глубоко вникала, было теперь законченною главою, она могла бы понять его и встречаться с ним и его слушать. Но ничего такого он сообщить ей не мог и только суетился и путался от сознания собственного бессилия. Глава эта ни в какой степени не была закончена и для другой стороны; а у другой стороны были какие-то преимущества перед нею: это было видно по всему его поведению и даже, может быть, по его лицу; вместе с тем он, казалось, всем существом просил ее ничего не вспоминать, ни о чем не думать. Пока же она вспоминала и думала, ему оставалось только ходить возле нее взад и вперед и делать бессмысленные вещи, за которые ему потом было стыдно. Ему было стыдно за эти два слова, адресованные доктору Базарду; он смял взятую назад телеграмму и, сунув ее в карман, тотчас же ушел из конторы. Словами этими он малодушно выставил напоказ свое роковое, обреченное чувство. Все говорило о том, что он слишком пристыжен, чтобы вернуться. Он снова уехал из города; прошла неделя, потом другая. Разумеется, ему пришлось вернуться к той, в чьей власти находилась его судьба, та настояла – та знала, как это сделать, и он не мог задержаться даже на час. Всегда наступал какой-то день, и она его вызывала. Наша девушка знала и то, что теперь он посылает ей телеграммы из каких-то других контор. В конце концов она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты.
Именно по этой причине накануне в восемь часов вечера, в то время когда она обычно уходила домой, она никак не могла решиться уйти и все медлила и старалась растянуть остающиеся минуты. Она заканчивала последние дела или, во всяком случае, делала вид, что занята ими; клетка превратилась теперь для нее в надежное убежище, и она просто боялась другой половины своей жизни, той, что ожидала ее, когда настанет пора это убежище покинуть. Ожидать ее мог он; это он был другой половиной ее жизни; его-то она и боялась. Самая удивительная перемена произошла в ней с тех пор, как ей стало казаться, что он хочет сообщить ей что-то такое, ради чего он, должно быть, теперь и вернулся. Незадолго до того, как это случилось, в этот зачарованный день она уже видела, как без колебаний приближается к швейцару на Парк-Чеймберс; когда же ворвавшаяся в ее сознание догадка все изменила, то, покинув наконец контору Кокера, она направилась прямо домой – и это было первый раз за все время после того, как она вернулась из Борнмута. В течение нескольких недель каждый вечер проходила она мимо его дома, а сейчас вот никакая сила не могла бы заставить ее это сделать. Перемену эту сотворил в ней страх, а источником этого страха была перемена в нем самом, которой она не могла не наметить, – достаточно было только взглянуть на его лицо, как ни странно ей было обнаружить нечто ужасающее в чертах, прекраснее которых для нее ничего не было на свете. В тот вечер, когда они сидели в Парке, он понял, что она не хочет, чтобы он приглашал ее на ужин; но теперь он уже больше не думал о том уроке, который она ему дала, – фактически каждым взглядом своим он только и делал, что ее приглашал. Вот чем были заняты ее мысли эти три дня. Он приходил в каждый из этих дней по два раза, и все выглядело так, как будто он предоставляет ей возможность смягчиться. В конце концов, думалось ей в промежутках между его появлениями, это ведь самое большее, что он себе позволял. Она отлично понимала, что в некоторых отношениях он щадит ее, но были еще и другие примечательные стороны жизни, и тут, как ей казалось, в самом молчании ее он должен был уловить слова самозабвенной мольбы. Удивительнее всего было то, что он не стоял за углом, когда она выходила вечером из конторы. А ведь это бы напрашивалось само собою – само собою, если бы не его редкостное добросердечие. Она по-прежнему приписывала сдержанность его тому, что он услыхал ее немую мольбу, а единственным, чем он вознаграждал ее, была та задушевная простота, с какою он мог бы, например, сказать: «Да, я приехал в город всего на два-три дня, но, знаете, я бы остался».
Ей чудилось, что каждый день, каждый час он напоминает ей о том, сколь быстротечно время; напоминание это достигло своего апогея, когда она узнала, что остается всего два дня, что в конце концов – и это было всего страшнее! – остался только один.
Было еще и другое, что ее поражало, – поступки, которые он совершал с заранее обдуманной целью; самый примечательный из них – если только не самый незаметный – поразил ее уже тем, что не вызвал в ней чувства протеста. То ли это было ее разыгравшееся воображение, то ли душевное расстройство, в которое его повергла смятенная страсть, но раз или два ей чудилось, что он выкладывает лишние деньги – соверены, не имеющие никакого отношения к тем мелким суммам, которыми ему постоянно приходилось рассчитываться, – словно ожидая, что она отнесется к этому благосклонно и не станет противиться, когда эти деньги окажутся вдруг у нее в руках. Самым странным во всем этом было то оправдание, которое она, хоть и несколько непоследовательно, но все же пыталась найти для его поступка. Он хотел заплатить ей именно потому, что платить было не за что. Он хотел предложить ей то, что она все равно – и он это знал – не примет. Он хотел показать ей, как велико его уважение к ней, предоставив ей исключительный случай показать ему, сколь она этого уважения достойна. Среди самых сухих расчетов глаза их говорили об этом. На третий день он принес телеграмму, которая, по всей видимости, чем-то напоминала эти заблудившиеся золотые монеты – послание, которое он сначала наскоро сочинил, а потом, пораздумав, взял назад прежде, чем она успела поставить штемпель. У нее было достаточно времени, чтобы прочесть ее до того, как он решил, что лучше ее все же не посылать. Телеграмма эта не была адресована леди Бредин в Твиндл, где, как ей было известно, находилась ее светлость, и лишь потому, что с тем же успехом ее можно было адресовать доктору Базарду в Бриквуд; последнее было даже еще лучше, ибо при этом он не выдавал столь беззастенчиво ту, с чьей репутацией ему как-никак приходилось считаться. Разумеется, в последнем случае разобраться становилось труднее, так как все ограничивалось одними намеками, тем не менее можно было обнаружить, что существует некий код, допускающий возможность общения, при котором леди Бредин в Твиндле и доктор Базард в Бриквуде являются в известном смысле одним и тем же лицом. Так или иначе текст телеграммы, которую он, протянув ей, взял тут же обратно, состоял из короткой, но выразительной фразы: «Совершенно невозможно». Главное заключалось не в том, чтобы передать ее. Главным было увидеть, что там написано. Совершенно невозможным было для него поехать в Твиндл или в Бриквуд, прежде чем что-то не решится в конторе Кокера.
Вместе с тем логическим выводом из этого для нее самой было то, что она не вправе заниматься устройством собственных дел, коль скоро она все теперь знает. А знала она, что ему грозит смертельная опасность, что он в безвыходном положении; но только откуда же ей было знать, где лучше всего быть в эти дни несчастной девушке из почтовой конторы? Все более и более очевидным становилось для нее то, что, если бы он сообщил ей, что свободен, что все, во что она глубоко вникала, было теперь законченною главою, она могла бы понять его и встречаться с ним и его слушать. Но ничего такого он сообщить ей не мог и только суетился и путался от сознания собственного бессилия. Глава эта ни в какой степени не была закончена и для другой стороны; а у другой стороны были какие-то преимущества перед нею: это было видно по всему его поведению и даже, может быть, по его лицу; вместе с тем он, казалось, всем существом просил ее ничего не вспоминать, ни о чем не думать. Пока же она вспоминала и думала, ему оставалось только ходить возле нее взад и вперед и делать бессмысленные вещи, за которые ему потом было стыдно. Ему было стыдно за эти два слова, адресованные доктору Базарду; он смял взятую назад телеграмму и, сунув ее в карман, тотчас же ушел из конторы. Словами этими он малодушно выставил напоказ свое роковое, обреченное чувство. Все говорило о том, что он слишком пристыжен, чтобы вернуться. Он снова уехал из города; прошла неделя, потом другая. Разумеется, ему пришлось вернуться к той, в чьей власти находилась его судьба, та настояла – та знала, как это сделать, и он не мог задержаться даже на час. Всегда наступал какой-то день, и она его вызывала. Наша девушка знала и то, что теперь он посылает ей телеграммы из каких-то других контор. В конце концов она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты.
22
Прошло восемнадцать дней, и она начала уже думать, что, может быть, больше никогда его не увидит. Так значит, он все понял: он обнаружил, что и у нее в жизни есть свои тайны и причины, чтобы поступить именно так, и даже помехи, что у девушки из почтовой конторы могут также быть свои затруднения. Он пленился ею; она еще больше выросла в его глазах от того расстояния, которое между ними образовалось, но вместе с тем он нашел в себе достаточно душевного такта, чтобы понять: приличие требует, чтобы он оставил ее в покое. Последние дни она с особенной силой ощущала всю ненадежность их отношений – о, если бы только вернуть все то, чем они были вначале, их счастье, их безмятежность, их красоту! – отношений простой служащей почтовой конторы и случайного ее посетителя, не больше. Шелковая ниточка, связавшая их по милости случая, могла порваться в любую минуту. К концу второй недели она почувствовала себя совершенно готовой принять решение, не сомневаясь уже, что теперь-то решение это будет окончательным. Она подождет еще несколько дней, чтобы он мог прийти к ней как совершенно посторонний человек – ибо по отношению к любому, даже самому назойливому случайному посетителю служащая такой вот конторы всегда считает себя обязанной что-то сделать, – после чего она дает знать мистеру Маджу, что готова к переезду в облюбованный им домик. В разговорах, которые велись о нем в Борнмуте, они уже обошли его вдвоем сверху донизу, задумываясь и мрачнея всякий раз, когда доходили до помещения, предназначенного для ее матери, которую девушка должна была подготовить к мысли о предстоявшей им перемене.
Сейчас он уже гораздо определеннее, нежели прежде, сообщил ей, что расчеты его вполне допускают присутствие в их доме упомянутой беспокойной особы, и, услыхав это, девушка не поверила своим ушам. В этом порыве его души было еще больше мужества, чем в том, что побудило тогда выдворить из конторы подвыпившего солдата. Причина, мешавшая ей уйти из конторы Кокера, свелась теперь, пожалуй, к одному только желанию сохранить за собою право на последнее слово. А последнее слово ее к этому дню, и пока его место не заступило другое, гласило, что она не оставит того друга и, какие бы трудности ни встретились впереди, она продолжает стоять на своем посту и тем самым поступает по чести. В том, как вел себя с нею тот друг, она уже видела столько благородства, что не приходилось сомневаться, – он появится снова и одно это появление ободрит ее и оставит по себе память, которая будет длиться. Были минуты, когда она уже видела перед собой этот его прощальный подарок, держала его, и были другие, когда она ощущала себя нищей, которая сидит с протянутою рукой и ждет подаяния от человека, который пока только начинает шарить в кармане. Она не приняла от него соверены, но пенсы она бы, разумеется, приняла. Ей казалось, что она слышит звон падающих к ней на стойку медяков. «Не тревожьтесь больше, – скажет он, – из-за такого худого клиента. Вы уже сделали все, что следует. Я вам благодарен за все и теперь освобождаю вас от забот обо мне. У каждого из нас своя жизнь. Я, правда, не очень-то много знаю о вашей, хоть она меня и интересует; но, думается, что у вас она есть. Моя, во всяком случае, меня уводит – уводит невесть куда. Что делать! Прощайте!» И слышались еще раз самые сладостные, самые смутные, венчающие все на свете слова: «Послушайте… послушайте!» Она представила себе эту картину во всей ее полноте; в ней было и то, как она отказалась «послушать», отказалась послушать что бы то ни было и все равно где. Меж тем случилось так, что в самом разгаре затеянного ею побега ей и довелось больше всего услыхать.
Однажды вечером он стремительно вошел в контору уже перед самым ее закрытием, и она прочла в его изменившемся до неузнаваемости лице подавленность и тревогу: оно выражало все что угодно, только не то, что он ее узнает. Он сунул ей телеграмму совсем так, как если бы от одного отчаяния и невообразимой спешки взгляд его помутнел и он ничего не видел вокруг. Но едва только она встретилась с ним глазами, как все осветилось, и свет этот сразу же набрал силу и наполнился смыслом. Все теперь стало на свои места, ибо это было сигналом, возвещающим ту самую «опасность»; казалось, что-то взметнулось со дна и неслось теперь неукротимым потоком. «Да, это случилось, беда наконец стряслась! Простите меня, ради бога, я так утруждал вас, так вам надоедал, но помогите мне, спасите меня – отправьте это без промедления, сию же секунду!» Да, конечно, случилось что-то страшное, разразилась какая-то катастрофа. Она тут же сообразила, кому адресована телеграмма: мисс Долмен из Пэрид Лодж, той, которой леди Бредин телеграфировала в Дувр последний раз и которую, после того как девушка вспомнила все, что с ней было связано раньше, она тогда еще для себя определила. Мисс Долмен фигурировала в их прежних телеграммах, а потом перестала появляться совсем, а теперь вот он настойчиво взывал именно к ней:
«Совершенно необходимо увидеться. Приезжайте последним поездом Виктории [13], если успеете. Если нет, утром как можно раньше обоих случаях отвечайте немедленно».
– Ответ оплачен? – спросила она. Мистер Бактон в эту минуту отлучился, а клерк – тот сидел за клопфером. В конторе не было ни одного клиента, и она подумала, что никогда еще, даже в тот вечер в Парке, ей не случалось оставаться с ним в такой близости.
Сейчас он уже гораздо определеннее, нежели прежде, сообщил ей, что расчеты его вполне допускают присутствие в их доме упомянутой беспокойной особы, и, услыхав это, девушка не поверила своим ушам. В этом порыве его души было еще больше мужества, чем в том, что побудило тогда выдворить из конторы подвыпившего солдата. Причина, мешавшая ей уйти из конторы Кокера, свелась теперь, пожалуй, к одному только желанию сохранить за собою право на последнее слово. А последнее слово ее к этому дню, и пока его место не заступило другое, гласило, что она не оставит того друга и, какие бы трудности ни встретились впереди, она продолжает стоять на своем посту и тем самым поступает по чести. В том, как вел себя с нею тот друг, она уже видела столько благородства, что не приходилось сомневаться, – он появится снова и одно это появление ободрит ее и оставит по себе память, которая будет длиться. Были минуты, когда она уже видела перед собой этот его прощальный подарок, держала его, и были другие, когда она ощущала себя нищей, которая сидит с протянутою рукой и ждет подаяния от человека, который пока только начинает шарить в кармане. Она не приняла от него соверены, но пенсы она бы, разумеется, приняла. Ей казалось, что она слышит звон падающих к ней на стойку медяков. «Не тревожьтесь больше, – скажет он, – из-за такого худого клиента. Вы уже сделали все, что следует. Я вам благодарен за все и теперь освобождаю вас от забот обо мне. У каждого из нас своя жизнь. Я, правда, не очень-то много знаю о вашей, хоть она меня и интересует; но, думается, что у вас она есть. Моя, во всяком случае, меня уводит – уводит невесть куда. Что делать! Прощайте!» И слышались еще раз самые сладостные, самые смутные, венчающие все на свете слова: «Послушайте… послушайте!» Она представила себе эту картину во всей ее полноте; в ней было и то, как она отказалась «послушать», отказалась послушать что бы то ни было и все равно где. Меж тем случилось так, что в самом разгаре затеянного ею побега ей и довелось больше всего услыхать.
Однажды вечером он стремительно вошел в контору уже перед самым ее закрытием, и она прочла в его изменившемся до неузнаваемости лице подавленность и тревогу: оно выражало все что угодно, только не то, что он ее узнает. Он сунул ей телеграмму совсем так, как если бы от одного отчаяния и невообразимой спешки взгляд его помутнел и он ничего не видел вокруг. Но едва только она встретилась с ним глазами, как все осветилось, и свет этот сразу же набрал силу и наполнился смыслом. Все теперь стало на свои места, ибо это было сигналом, возвещающим ту самую «опасность»; казалось, что-то взметнулось со дна и неслось теперь неукротимым потоком. «Да, это случилось, беда наконец стряслась! Простите меня, ради бога, я так утруждал вас, так вам надоедал, но помогите мне, спасите меня – отправьте это без промедления, сию же секунду!» Да, конечно, случилось что-то страшное, разразилась какая-то катастрофа. Она тут же сообразила, кому адресована телеграмма: мисс Долмен из Пэрид Лодж, той, которой леди Бредин телеграфировала в Дувр последний раз и которую, после того как девушка вспомнила все, что с ней было связано раньше, она тогда еще для себя определила. Мисс Долмен фигурировала в их прежних телеграммах, а потом перестала появляться совсем, а теперь вот он настойчиво взывал именно к ней:
«Совершенно необходимо увидеться. Приезжайте последним поездом Виктории [13], если успеете. Если нет, утром как можно раньше обоих случаях отвечайте немедленно».
– Ответ оплачен? – спросила она. Мистер Бактон в эту минуту отлучился, а клерк – тот сидел за клопфером. В конторе не было ни одного клиента, и она подумала, что никогда еще, даже в тот вечер в Парке, ей не случалось оставаться с ним в такой близости.