– Вам повезло, – рассмеялась Пия. – Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы – и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам… Как же её зовут? Забыла…
   – Кстати, полдюжины таких, как Марго, составляет минимум дюжину.
   – На эстетику и холестерин ей плевать, но её сила в другом: она говорит искренне, а публика не разбирается – что правильно и что неправильно, публике на это, извините, плевать. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренности…
   – А что насчёт Бродмана? – согласился я.
   – А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолёта, никем пока не оприходован.
   – Спасибо! – сказал я.
   – Неоприходованность – не комплимент! – объявила Пия. – Это горе: никому, значит, не нужен…
   – Спасибо за другое, – что кажусь свежим…
 

22. Нету ничего более совершенного, чем смерть

 
   Её муж Чак был свежее меня – высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами.
   Он сильно сжал мою руку и произнёс фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком – забулдыги.
   – Ром или коньяк? – заключил он и показал мне все свои зубы.
   На своём веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно – в начале отношений, в середине или в конце – меня знакомили именно их жёны. Ни один, однако, не был педерастом – и поэтому я ответил Чаку необычно:
   – Много коньяка!
   Присутствовавшие рассмеялись, и Чак начал их мне представлять.
   Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как «удачливый инвестор с острова Хоккайдо». В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же. В адрес всей японской промышленности. Включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо.
   Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проёма век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм. Причём, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма.
   Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы.
   Сперва – с позиций социализма – я упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли. Потом – с позиций капитализма – обвинил её в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей. Которая, как всякая армия, стремится к господству над миром!
   Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству.
   Я посмотрел на Пию. Она казалась мне добрым человеком и – если забыть о голенях – вполне миловидной женщиной. Мне поэтому стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у неё мужчину. И вдобавок утверждает общеизвестное. Что, как всё общеизвестное, – бесполезно!
   Я вздохнул и начал с Наполеона:
   «Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!»
   Потом я объяснил, что совершенство ведёт к смерти, ибо нету ничего более совершенного, чем смерть. Мудрость заключается в знании того – когда надо избегать совершенства!
   Потом я махнул рукой и сказал, что успех Японии – горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил, конечно, вопросом: Отчего это на иных планетах уже нету жизни? Ответил, конечно же, сам: Оттого, что инопланетяне совершеннее нас!
   Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно. Более всего меня в моей речи обрадовала тональность. Наконец-то мне удалось приобщиться к местному стилю – наступательно-дружелюбному. Как тяжёлая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты.
   И всё-таки моё финальное движение оказалось по-петхаински драматичным. Вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком.
   Послышались аплодисменты – и я развернулся в их сторону.
   Аплодировали дети. Прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели тринадцать маленьких человечков.
   Чак повёл меня к ним знакомить.
   Я шёл с протянутой рукой, поражаясь на ходу понятливости американских школьников.
   Подойдя к ним вплотную, удивился ещё больше. Человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках. Карлики! Все – за исключением одного – легко спрыгнули с диванов на ковёр, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони у них были одинаковые – пухлые и холодные. Зато имена – самые разные, хотя все – испанские.
   Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником. Сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с жёлтой бабочкой.
   Меня усадили в кресло рядом с ними, и – пока Пия хлопотала на кухне над ужином – я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл «сумасшедшей», то есть хорошей, а японец – сумасшедшей, то есть плохой.
   Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде.
   Двенадцать лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из двухсот двадцати человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, – отпрысками двенадцати колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья.
 

23. Трогательное не может не приносить прибыль

 
   Свыше ста лет назад этот тогда уже немолодой романтик, уверенный, что Флориде выпало быть прихожей комнатой самого Господа, переселился в Сарасоту. Там, на берегу океана, он выстроил вереницу крохотных, но разноцветных дворцов и замков в мавританском стиле, заселив их одними только лилипутами. Он заманивал их к себе с Багамских островов роскошью и обещанием необычного существования. В лилипутах и в общении с ними его возбуждала возможность отмежеваться от реального мира и вернуться в детство, расставание с которым – хотя оно было у него несчастливым – является, мол, началом осознанного умирания.
   Он женился на трёх лилипутках и прижил с ними двенадцать сыновей. В заботе о потомстве он учредил цирк, куда съезжались любители диковинок. Сперва они съезжались из окрестных городов, потом – со всей Флориды, и наконец – из других штатов страны.
   Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощёную мозаичными плитами пристань, приобрёл два трёхмачтовых парусника и ежегодно отправлял их – с новыми труппами на борту – в дальнее плавание. Один в Европу, а другой в Южную Америку.
   По наказу Севильи, карлики привозили оттуда лучшее изо всего, что продавалось в древних городах света. В том числе копии античных колонн и статуй, которые они устанавливали в своём коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка.
   Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и весёлыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство. Более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало.
   Каждому из циркачей – на пальмовой аллее вдоль дворцов – он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире. На нью-йоркском вокзале. В ожидании поезда, который должен был вернуть его в Сарасоту.
   С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней – уныние и раздоры. Карлики – полтысячи человек – продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды.
   Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель.
   После долгих дебатов колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но – за меньшую цену – федеральному правительству, единственному клиенту, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих двадцати лет им будет позволено жить в своих дворцах, после чего территория объявляется национальным заповедником и называется именем Аугусто Севильи.
   За истекшие девятнадцать лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое.
   И вот теперь, когда выжившим потомкам бесшабашных циркачей предстояло через год покинуть Сарасоту, они снарядили посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там постоянно действующий цирк лилипутов – на земельном участке, записанном на имя двенадцати отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики, могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в кредит жилой комплекс из крохотных зданий. И это стало бы дополнительной приманкой для туристов.
   Мэрии идея пришлась по вкусу, но у неё не было денег. За ними она направила карликов к Чаку Армстронгу, выделявшемуся из инвесторов интересом к «сумасшедшим» проектам. Чак призвал в дело своего нового любовника Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа ”Макдональдс“ на Хоккайдо.
   Кобо рассудил, что идея карликов ненадёжна. По его мнению, возрождение интереса к цирку, как большинство вещей на свете, будет мимолётным. Единственное, что понравилось ему в проекте, – строительство миниатюрных зданий по габаритам лилипутов. Он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных ”Макдональдсов“, в которых питались бы только дети. И работали бы только карлики.
   На быстрый вопрос Чака – «Почему именно ”Макдональдс“?» – японец ответил ещё быстрей: Изо всех фирм по организации народного питания именно эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулёзному вниманию к деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только ”Макдональдс“, сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в течение десяти минут их не удастся продать. А жареные картофельные стружки позволяется держать не дольше семи минут!
   Японец предположил, что местная детвора не будет вылезать из этих столовых, – тем более если каждую пару часов лилипуты будут забавлять её десятиминутными аттракционами, за которые нужно взимать плату.
   Ни одному из двенадцати лилипутов план не понравился по той причине, что зиждился он не на искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде. Который хуже бездомности, а значит, унизителен.
   Карлики сказали, что только недавно они отказались от менее унизительной работы: прибивать Христов к крестам. Деревянные фигурки Спасителя – приблизительно с них ростом – им предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая. Оставалось прибивать одно к другому. Причём, предприниматель предоставлял им свободу покрывать продукт любой краской. Карлики отказались: рутинный труд.
   Идея японца понравилась зато девятилетнему Джо. По настоянию Кобо, отец пригласил его на дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей – как и возможность воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка – его растрогала, и вопреки советам Кобо он не решался от неё отмахнуться. Размышляя вслух, Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль.
   На этом обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу.
 

24. Искусство наслаждения самоубийством

 
   Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня – будет ли война и как скоро?
   Я ответил искренне: Не знаю.
   Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а по сути дела война отвращает его только тем, что во время войны много лязга, производимого неблагородными металлами.
   Японец возразил ему: При нынешней цивилизации можно убивать бесшумно. Не будить даже соседей.
   Я не согласился: Можно только если сосед уехал на остров Хоккайдо.
   Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, её проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке. Где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого. Вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придёт никто. Людям сегодня некогда. А если у кого-нибудь и окажется свободное время, тот предпочтёт войне другое, декадентское, наслаждение.
   Какое? – кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези.
   Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: Ничегонеделание когда дел невпроворот.
   Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме.
   Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде. Поэтому всем им пора возвращаться домой. Обещали подбросить японца в гостиницу, а меня в Квинс, ибо им ехать дальше…
   25. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому
   Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России. Уже в лифте я оказался способен осмыслить визит к Армстронгам.
   Сделать это мне не удалось. Сбил меня хмельной карлик. Сказал, что Армстронги – прекрасная семья.
   Японец отметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию. Тем более что самых прекрасных людей – стоит им в том признаться – из национальной армии гонят в «голубые каски».
   И протиснулся ко мне.
   Что с вами? – спросил я и отодвинулся.
   Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: Дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, – тогда на неё можно было бы навалиться, – а изнутри, то есть с моей стороны. А поэтому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся.
   Лифт остановился. Дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу – отъехала в сторону.
   Было уже поздно – и светло от ночных огней.
   Вместо звёзд небо было запружено светящимися окнами небоскрёбов. Свет был ярче звёздного и веселее. Луны я не нашёл, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбуждённый стрёкот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда. Вычурная, как Кавказский хребет.
   Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню. И машин, и пешеходов оказалось там больше, чем днём. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клёкот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позёвыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки.
   Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью.
   Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел.
   Карлики семенили шумной гурьбой. Приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал вверх в кульбите и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетённый из двадцати двух ручек своих соратников.
 

26. Если у кого есть сто овец, и одна заблудится…

 
   У пересечения с 72-й стрит девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто их не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, она вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала.
   Не достали и карлики.
   Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и – к радости карликов – ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в её левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передёрнулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.
   Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасённый ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю.
   Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слёз, убежала с ним прочь.
   Японец – когда я вернулся к нему – заявил, что в Токио такого не случилось бы никогда: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил мне вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы – подобно мудрым народам – хоть раз испытали серьёзное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не терять остальные.
   Что же касается моего жеста с десятидолларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предложив ей шанс избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал ещё одну японскую мудрость: «Чем раньше начнёт девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня».
   В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть сто овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные девяносто девять и не пойдёт ли искать заблудшую?»
   Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя. И не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве?
   Кобо согласился, что я – сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моём затылке, потеребил её. Хоть и экономно, но по-хозяйски. Как если бы она принадлежала не мне, а Японии.
   Больше я с ним не разговаривал. Только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.
   Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вёз меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел я не в окно – наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали. И до газовой, и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова.
   Карлики щебетали по-испански, и изо всего их щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс».
   Высадили они меня по адресу, у дома, показавшегося мне родным. Он был единственным в Америке, который я видел уже не впервые.
   По этой как раз причине, потоптавшись у подъезда, я решил не входить в него.
   Вокруг было пустынно. Шёл двенадцатый час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: ”Красное яблочко. Русский ресторан“.
 

27. Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает?

 
   В просторном зале сидели десять человек. Все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишинёвской синагоге.
   Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У неё были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине.
   За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки.
   Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом – название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом.
   Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
   Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.
   Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…
   Евреи чокались гранёными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня всё та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
   Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,
   А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
   В ресторане пахло сыростью. Я налил себе ещё, оставил на стойке пятёрку и со стаканом в руке вернулся на улицу.
   Стояла тишина – как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор.
   Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил.
   Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я – будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт – читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» – «Чем отличается от других эта ночь?»
   Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: действительно, чем она, дескать, она отличается?
   Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал её нам до конца: Отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта.
   Так полагалось делать из года в год не столько чтобы не забыть о Египте, сколько, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, – то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно!
   – Ма ништана? – спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
   Возвращаясь уже домой и пересекая пустынную мостовую, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Мне почудилось, что скрипнула дверь, и на порог – со столиком в руках – выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нём пулемёт.
   Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули её в ручку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемёту и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
   Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шёпотом – с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд?
   Я объяснил, что под светофором мне почудилось, будто дома меня заждались.
   Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация. Никто меня не ждёт. Все спят. А сам он сейчас присоединится к ним и оставит меня в этом гавёном мире одного.
   Оставшись один, я подошёл к кухонному окну с видом на улицу.
   Пьяные евреи из ”Красного яблочка“ разбредались – за исключением одного – в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, она уставилась в моё окно. Единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять.