Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала что это такое.
   Прошло ещё три года – и вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив. Он попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался – где? В Иерусалиме! Ушёл в хасиды и открыл крохотный заводик по производству мороженого. Встал на ноги, навёл справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возне по возвращению сына.
   Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днём своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие всё сильнее – и всё больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко. Как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал в нём лишь столько, сколько ему было от роду.
   Прошло ещё семнадцать лет, но всё это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией. Приближение к тому чтобы быть счастливым хотя бы день. Прожив его как хочется, а не как принято.
   Он знал, что этот день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучше самого начала. Вмешалась, как он и надеялся, судьба – и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было.
 

33. Аппетитный символ страданий

 
   Пробудившись, Лия уже не смогла возвратиться в сон и начала жить. Оделась и поставила варить пасхальные яйца.
   Вечером начнётся праздник.
   Вспомнилось детство: отец Симантоб, его волосатые руки и зычный голос. Из глубокой миски на столе вздымается пористой горкой сочная смесь из перемоленных каштанов, орехов и фруктов – харейсот, аппетитный символ страданий на пустынном пути к свободе, на котором сорок лет не было ничего кроме знойного ветра, перегонявшего с места на место свалявшийся песок и бродячие кусты колючей травы. Лия не спускает с миски глаз. Глотая слюны, она с нетерпением ждёт пока отец завершит своё длинное, как исход, пасхальное сказание – и, забыв о сухих кустах, можно будет приступить к трапезе, открывавшейся щедрым мазком харейсота на ломтике мацы.
   Голод, впрочем, начисто забывался когда отец приступал к тому месту в пасхальном молитвеннике, где всей семье предписывалось выкрикивать весёлое слово «дайену!»
   Отец читал вслух: «Если бы Бог вывел нас из Египта, не учинив даже над ним суда, мы остались бы – что?»
   И все, смеясь, кричали: «Дайену!» – «Довольны!»
   Отец продолжал: «Если бы Бог просто учинил суд над Египтом, но не над его божками, мы остались бы – что?»
   И все: «Дайену!»
   «Дайену!» – хихикала Хава и утирала счастливые слёзы. «Дайену!» – рычал отец и стучал костылём. «Дайену!» – визжали гости и хлопали в ладоши.
   «Дайену! Дайену!» – бубнил Мордехай, Мордехай, Мордехай…
 

34. Праздник начинался буднично

 
   Мордехай вышел из гостиницы рано.
   На безлюдной улице пыхтели поливальные машины и сновали сонные троллейбусы с прежними номерами. На прежнем же месте стояли и платаны, а в воздухе шевелился знакомый аромат цветущих на грядках трав. Ничто не изменилось. Похожие на мыслителей лепные Атланты по-прежнему страдали под тяжестью вычурных балконов. Как и раньше, вместо отбитых кем-то фиговых листочков эти оскоплённые гиганты демонстрировали прохожим тихие ласточкины гнёзда.
   Мордехай был растерян от того, что праздник начинался буднично.
   Это состояние нарастало быстро, и каждую минуту могло сорваться в грусть. В пустых витринах пустых магазинов висели плакаты, извещавшие о том, что иного пути, кроме как к счастью, у человека нету.
   Мордехай не мог сообразить с чего же следовало начинать этот день или – кто знает? – эту новую жизнь. Протарахтел мотоцикл с вентилятором на руле и с широкой плетёной корзиной на заднем сидении. Корзина была перекинута льняным полотенцем, скрывавшим под собой мацу для вечернего сэдэра, – белые сухие пластины из пресной муки, с тесными пунктирными строчками на них, таившими в себе письмена, постижимые только сердцем.
   Всё – как было и как может быть лишь в этом городе, где к рулю велосипеда прикручивают вентилятор только потому, что кондиционер – труднее.
   Остановившись в коротком раздумье, Мордехай вдруг повернул назад, в гостиницу, выпросил у горничной две стеариновые свечки и помчался в такси на старое кладбище.
 

35. Утро стало густеть от запаха нагревшейся хвои

 
   Над могильной плитой Хавы стояла старая берёза. Шуршала на ветру молодыми листьями. Когда-то он, Мордехай, и посадил эту берёзу вместе с Симантобом, который покоился рядом под базальтовым надгробием. Ему вспомнились простые слова из Талмуда, показавшиеся теперь важными: «Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться?»
   Склонив колени, Мордехай приложился губами сначала к могиле матери, потом – Симантоба. Солнце в небе окрепло, и утро стало густеть от запаха нагревшейся хвои. Сперва воздух молчал и ничего с ним не происходило, но затем – все сразу – застрекотали кузнечики. Одни мелко и отрывисто, словно дырявили густое пространство, а другие мягко и ровно, как если бы, наоборот, заштопывали дырки.
   Мордехай неторопливо расхаживал между прижимавшимися друг к другу памятниками и дивился не только тому, что даже на кладбище петхаинцы согревали и теснили один другого, а тому ещё, что именно здесь, в земле, оказалось так много людей, которых он рассчитывал встретить вечером в синагоге.
   Рядом с кладбищем стояла гранитная мастерская, где он и провёл остаток дня, – с загорелым и жилистым греком по имени Павел, хоронившим петхаинцев и изготовлявшим им надгробия. Он угощал гостя водкой, сыром, солёным перцем и рассказывал сперва о тех, кто лежал в земле, а потом о тех, кто их навещал.
   Грек жил на кладбище и содержал гранитную мастерскую уже пятнадцатый год, а потому знал о петхаинцах много – сколько может знать лишь живущий при кладбище могильщик, которого петхаинцы задабривают маленькими тайнами о знакомых и о себе. По этой причине Павел, по его собственным словам, знал о грехах петхаинцев больше, чем Бог, который, добавлял грек, ленился выслушивать глупости.
   Начал он, однако, с сообщений из-за рубежа: вытащил из кармана вырезку из греческой газеты и стал переводить её вслух. Оказывается, из-за инфляции, цены растут даже на человеческий скелет. Согласно агентству Рейтер, прилично сохранившийся мужской скелет в 1986 году стоил 490 долларов, а уже через два года – 1000! За руку или ногу сегодня уже можно выручить 100 долларов, а за череп – при условии наличия в нём всех зубов – 340, хотя два года назад он стоил всего 95. Но человеческий скелет, поднял голос Павел, не способен сравниться с останками гориллы, которые оцениваются в 7500 долларов! Это, должно быть, потому, заключил он без ненужных философствований, что население земли быстро растёт и ему уже не грозит истребление.
   Да, согласился Мордехай, оно быстро растёт, но, во-первых, не за счёт ведь петхаинцев, а во-вторых, число мудрецов при этом остаётся неизменным.
   Поговорим о мудрецах, согласился Павел и назвал Йоску Зизова, который – хотя считался и богатеем и мудрецом – в конце жизни прославился такою скупостью, что на ночь останавливал часы. Чтобы механизм зря не снашивался. Йоска мечтал приобрести заграничную модель, работавшую не на пружине, а благодаря бесплатному вращению земли.
   Один порок ведёт к другому: Зизов женил сына, Габриела, на красавице Лие, дочери шамеса Симантоба, но после смерти своей супруги влюбился в родную невестку так беспамятно, что возненавидел сына и, как библейский Авраам, решился бы на непредставимый грех, если бы Бог не удосужился умертвить его при странных обстоятельствах.
   Прислуживавшая ему курдянка по имени Шехешехубакри пустила слух, что убил его якобы сам Габриел, сын, но Павел этому не верил. Во-первых, потому что Габриел Зизов – депутат горсовета. А во-вторых, каждый месяц он приносит на могилу родителей два букета цветов. Не только, значит, для матери.
   Мордехай стал расспрашивать Павла о Лие, которая, если верить греку, всегда была красавицей, но с возрастом стала походить на главную наложницу главного бога Зевса, благодаря чему её, еврейку, допустили даже на телевидение. Главным же диктором. Спрашивал Мордехай о ней с напускным безразличием – как если бы просто хотел убить время. Грек зато, не жалея водки ни себе, ни ему, отвечал на вопросы усердно и взамен просил у гостя одно: Ещё пару слов о Греции, где господин иностранец, оказывается, часто бывает.
 

36. Расступитесь все и молчите!

 
   В синагогу Мордехай приехал незадолго до захода солнца.
   Двор был убран по-праздничному, асфальт обрызган водой, а в ветвях деревьев светились разноцветные лампочки. Кругом суетились служки, убранные атласными тюбетейками. На скамейке у парадной двери восседал раввин – молодой толстяк в белом кителе и с чёрной бородой: ноги расставлены шире, чем у других, но на лице – хотя разговаривал он глядя в пространство – никакого следа благородного лукавства.
   Во двор набивались незнакомые ему люди. Пахло не птицей или воском, как прежде, а хвоей и одеколоном, но всё равно возникло ощущение, будто ничего не изменилось, и он, Мордехай, ушёл отсюда только вчера.
   Господин – иностранец? Хорошо! Конечно, еврей? Ещё лучше! Да, к нам стали чаще ездить, и это хорошо, но не думает ли господин, что когда где-то становится хорошо – значит, где-то ещё дела пошли плохо? Господин откуда, из Америки? Что? Из Иерусалима? Люди, он из Иерусалима! Рассказывайте же, не молчите! Ну как там? А правда ли, будто в Иерусалиме уже всё не так, и учёные евреи едят в Песах хлеб? А как думает господин – надо ли верить в чудеса или лучше просто полагаться на них? А где господин научился говорить по-нашему без акцента? Как это – в Петхаине?! Не может быть! Какая Хава? Да не может же быть! Наш Симантоб? Ой, Господи! Подождите, молчите, не называйте себя, скажем сами! Ой, благословенно имя Господне, ты – Мордехай! Мордехай Джанашвили!
   Вокруг него сгрудилась толпа, гудевшая, как трудная музыка.
   Одни разглядывали его жадно, другие осторожно, словно опасались причинить неудобство.
   Это же – Мордехай Джанашвили, великий учёный и богатый богач! Тот самый, о котором оттуда говорят по радио и которого тут знают даже дети. Нет, вы только взгляните: Какой же он красивый, люди, и какой высокий! И какой ещё молодой!
   Люди, он же родился среди нас, но вы посмотрите внимательно – разве он чем-нибудь на нас похож?! На нём же печать небесная! Эх, правду говорят: непобедим Бог Израилев! Пройдут эти дни и придут совсем другие: дети наши, с Богом, вырастут и станут, как Мордехай! Об этом даже в Книге написано! Нас снова ждут удача и слава! Дайте нам немного времени, мы уже начали – и скоро нас везде будут узнавать по нашим делам и по Божьей печати на лицах!
   Слушай, Мордехай, оборотись ко мне, я – тётя твоей жены Рахили! Как она там, Рахиль?
   Пропустите меня, я дружил с его отцом, с Симантобом! Не узнаёшь, Мордехай? Я бывал в вашем доме на пасхальных агадах, и мы кричали «Дайену!»
   Тише, люди, не голосите, и не все вместе, он же так ничего не слышит! Пожалуйста, Мордехай, после молитвы – ко мне, у меня дома сын, большой грамотей: сочинил какой-то хороший закон про природу и жизнь, и тебе будет с ним интересно!
   Нет-нет, Мордехай, ты пойдёшь ко мне, неужели не узнаёшь меня – я же был в твоё время кантором, и у меня была жена, помнишь? Учительница пения, земля ей пухом! Её звали Софико, помнишь? Такая… крупная… Особенно сзади… Вспомнил, да? Люди, он вспомнил мою Софико!
   Успокойтесь же все и угомонитесь, в конце концов! И перестаньте толкаться, он пойдёт к раввину!
   А зачем ему нужен наш сраный раввин: человек живёт в самом Иерусалиме среди великих гаонов!
   Тише, тише, ни к кому из нас Мордехай не пойдёт: у Мордехая есть тут сестра! Мордехай пойдёт на сэдэр к сестре, вот куда он пойдёт! К Лие Зизовой!
   А что – она его сестра? Ах, да, конечно!
   Да вот же она идёт сюда сама, вот же она, Лия! Что? Ей – что? – уже сказали?
   А может быть, и не говорили: сегодня ведь все идут в синагогу, сегодня же праздник, люди!
   Расступитесь все и молчите!
   Лия идёт к Мордехаю!
 

37. И уже ничему не наступит конец

 
   В подвальном ресторане пахло вином и играла музыка. Витиеватая, как лоза, и саднящая, как догадка.
   За столами сидели только мужчины. Стройные, как кипарисы. Пили вино и оглядывались на Лию Зизову из телевидения. Знаменитую красавицу с зелёным взором. Красавицу, казавшуюся им теперь, после вина, доступной. Смущало их лишь присутствие иностранца, умевшего, оказывается, заглядывать в женские глаза так же порывисто, как они сами.
   Мордехай рассчитывал на обратное: на то, что вино успокоит его и вернёт к самому себе. Он, однако, разговаривал всё громче, стараясь перекричать музыку, но забывая снижать голос в паузах.
   Лия, тоже захмелевшая, держалась ему под стать. Смеялась невпопад и поддакивала, поправляя при этом шляпу с приспущенными полями. Она делала это как положено красавице, давно отработавшей перед зеркалом каждое движение, – за что, правда, сейчас она впервые сердилась на себя.
   Сердился на себя и Мордехай: так ли представлялась ему эта встреча с Лией, здесь ли он мечтал сидеть с ней, эти ли говорить слова?
   Запнувшись на полуфразе, он бросил на неё растерянный взгляд и сдался внезапной атаке того мучительного чувства, которому он не умел и не желал сопротивляться, ибо обволакивавшая его боль несла в себе предвосхищение никогда не испытанного праздника…
   Это состояние он знал с петхаинских лет, с той поры, когда начал бояться Лии. Но после переселения в Иерусалим он стал представлять себе его более отчётливо – как восхождение на зелёный холм, увенчанный белокаменной крепостью, из бойниц которой открывается ослепительный вид на весь мир. У тебя захватывает дух, и вместе с тревогой в тебе нарастает радость. И тебе хочется раствориться в этом чистом, золотисто-бело-сизом мареве, ибо только растворившись в нём можно проникнуть в другого человека, без которого вся красота оказалась бы расточённой зря. Слиться воедино с этим другим человеком раз и навсегда, а после этого – чем бы ты вместе с ним ни обернулся, белым ли камнем в стене этой крепости, зелёной ли травинкой, пробившейся в этой стене, глотком прохладного воздуха или пьянящим запахом розмарина, – после этого солнце остановится посреди небосвода, и уже ничему не наступит конец. «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
   Лия смешалась, как если бы угадала его мысли, и отвела глаза в сторону.
   – Лия! – вырос над столом один из кипарисов. – Вот ты где! Я звоню – ни тебя, ни Габи, а Мира твоя утверждает, что ты в синагоге: у мамы, мол, праздник, Моисей увёл её сегодня из Египта… Так вот как он выглядит, Моисей! – и хихикнул, дохнув винным перегаром.
   – Это Мордехай… Он брат мне… Из Иерусалима…
   – А ты никогда нам о нём не говорила, – сказал кипарис и повернулся к Мордехаю. – Разрешите представиться!
   – Не надо, – ответил он. – Зачем – если сразу же и прощаться?
   Дерево зашелестело, но утихло и раскланялось:
   – Слово гостя! Но мои друзья… Я тебя, кстати, знакомил с ними, Лия? Или нет?
   – Нет, – отрезала она, – и спасибо за это!
   Кипарис пожелал обоим быстрого Исхода и вернулся в рощу.
   Наступила пауза: Мордехай силился найти тропинку, по которой он только что взбирался к вершине иерусалимского холма, но тропинка куда-то исчезла, и, оказавшись посреди сухих колючих кустов, он впал в отчаяние.
   Лия догадалась и об этом, а потому уже сама заговорила о ненужном. Сначала – о том, что этот кипарис, как и большинство грузин, относится к евреям терпимо, дружит с мужем и тоже работает в горсовете, куда его взяли за потешное имя Гоэлро. В честь знаменитого ленинского плана.
   Потом ещё раз настала пауза.
   Мордехай продолжал молчать, и Лия снова стала рассказывать. В этот раз – о себе. Ей не удалось получить путёвку в кругосветную поездку, но муж просит не отчаиваться, ибо устроит ей путешествие в другое место!
   Мордехай не слушал её: смотрел и думал, что либо она уже не Лия, либо внушает и ему, и себе, будто она уже не она. Как же вести себя, если она действительно притворяется?
   Мордехай вспомнил, что хотя он женщинам врал редко, ещё реже мешал им обманывать его. Подумав об этом, он удивился, что размышляет о ней, как о посторонней женщине, старавшейся казаться счастливой и остроумной. Но беда в том, что если даже она и в самом деле счастлива и остроумна, – он знал женщин с более живым умом! А что вдруг получится, если заговорить с ней о её почках и прочих внутренностях? Растеряется? Как все? Конечно, как все! И сойдёт весь лоск! Так происходило с каждой, кого Мордехай вдруг развенчивать в её собственных глазах…
   «Оглянись, оглянись, Суламифь!» Никому не говорил он, однако, этих слов, – и вот не может сказать и ей.
   Он был подавлен: не верилось, что столько лет его не отпускала эта женщина в нелепой шляпе, и каждый раз он весь обмякал, вспоминая её соски под своими одеревеневшими пальцами в ночь после свадьбы Рыжего Сёмы. Неужто я даже не желаю её больше, удивился Мордехай. Хотя бы как других?
   Эта неожиданная мысль его испугала, но она же подсказала привычную: если он не заберёт её сейчас к себе в гостиницу, не разденет и не станет ей мять грудь, мукам его не будет конца, и снова воскреснут потом подозрения, что тайное и величественное есть лишь обман, – причудливое единство простого и очевидного. И что праздник есть хитросплетение будничных чувств…
   Музыка заглохла. Остался ровный шелест хмельных кипарисов.
   – Слушай! – произнёс Мордехай, стыдясь, что мыслил ясно и собирался ясно же выразиться. – Пойдём отсюда ко мне! В гостиницу…
   Грудь её всколыхнулась, поскольку Лия, хотя и желала, но страшилась этих слов. Того, что стояло за ними. Страшилась своей наготы перед Мордехаем и ледяного прикосновения его ладони, после чего её бросало в удушающий жар. Хотя случилось это лишь раз, давно и в полусне, с той поры она вздрагивала от этого прикосновения каждое утро перед самым пробуждением.
   Нереальность этого ощущения и его мимолётность доставляли ей во сне боль, которая – стоило ей закрыть глаза – становилась настолько сладостной, что наполняла тело предчувствием великой удачи. Иногда эта боль держалась у неё весь день, а с годами сложилась в спокойное ожидание новой поры – когда, наконец, прикосновение той ладони перестанет быть кажущимся и мимолётным.
   Всё это время её ждал впереди праздник, и вот Мордехай сказал ей слова, после которых стало ясно, что ожиданию может наступить конец, а праздник – истлеть и обернуться той же обременительной пустотой, какой заполнены будни. Молчи, Мордехай, никогда не пойду я с тобой, брат мой! И никогда не смогу наглядеться на тебя! Ты прекрасен, брат мой, ты прекрасен! И если бы ты не был мне брат, то я целовала бы тебя, и никто меня за это не осуждал бы…
   – Почему молчишь? – сказал Мордехай. – Подними голову!
   Она подняла голову: за спиной Мордехая, в дверях, стоял её муж, Габриел Зизов. Вытягиваясь на цыпочках, он прочёсывал взглядом гудящую рощу.
   Лия смотрела на него, и ничто в душе у неё не завязалось: ни благодарность мужу за избавление от страха перед миром, в который звал её Мордехай, ни досада за возвращение в старый.
   Она сидела опустошённая. Как сидела бы в бесконечно долго едущем поезде.
   – Идём! – повторил Мордехай и окликнул официанта.
   Тот шагнул к нему, но принять денег не успел. Габриел Зизов оттеснил его в сторону и произнёс:
   – Нет, гости у нас за себя не платят!
   Петхаинцы ринулись друг к другу и, обнявшись, принялись восклицать глупые фразы и стучать один другого в грудь и плечи. Потом уселись за стол – Габриел рядом с Лией – и стали говорить ненужное. Мордехай начал с почтового самолёта, а Габриел рассказал, что не поверил Гоэлро, когда тот объявил ему, будто к Лие приехал из Иерусалима хамоватый брат с сионистским именем.
   – Кто бы мог подумать! – хохотал Зизов.
   Утром, рассказал он ещё Мордехаю, жена заверяла его, что сегодня случится нечто печальное, ибо ей приснился недобрый сон: перед самым началом египетского исхода ей объявился пророк Илья в колеснице и наказал выступить в исход к обетованной земле без какого-то важного груза, с которым она отказалась расстаться и который прихватила тайком. И вот, когда за пустившимися в Исход иудеями увязалась вражеская конница, а Моисей рассёк жезлом морские воды, – из-за своего груза она, Лия, так и не успела перебраться на другой берег, и её вместе с египтянами поглотила морская пучина.
   Добрый – оказалось – сон, хотя ни снам, ни даже, пардон, библейской брехне он, мол, лично, Габриел Зизов, никогда не верил: жизнь – простая вещь, и если бы, скажем, не почка хохольского премьера, всё было бы как было!
   Потом, не переставая рассуждать, Габриел подозвал официанта и, пока заказывал шампанское, Мордехай бросил на Лию короткий взгляд. Она – как когда-то давно, в день благословения её брачного союза с Габриелом, – смотрела на мужа глазами, полными той прозрачной влаги, которые омывает берега безмятежного детства.
   – Послушай, Габриел, – сказал он и вздохнул, как вздохнул бы парусник, из речки вырвавшийся в море. – Не надо вина, ей-богу! Мне ещё в синагогу, я обещал…
 

38. Правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть

 
   – Сюда, господин Мордехай, рядом с раввином!
   Мордехай, однако, протиснулся к креслу, в котором напоследок он сидел в день благословения Лии и Габриела Зизова.
   В зале стоял знакомый аромат воска, и Мордехай стал вбирать воздух в лёгкие с такою жадностью, словно задумал никогда больше с ним не расставаться. Белый шкаф в глубине потрескался, гардина прохудилась, но за ней и за закрытыми дверцами шкафа, в темноте, в тишине и в прохладе стоял, наверное, всё тот же свиток Торы, Святая Святых.
   Только самым благочестивым позволялось открывать шкаф в праздники, и только мудрецы удостаивались почёта извлекать из него Тору чтобы отнести её на помост в центре зала. Где и стояла в тот день под венцом Лия.
   На помосте, на том же месте, стоял сейчас новый раввин, толстяк с чёрной бородкой. Воздев к небесам пухлые руки, он оттеснил кантора и сказал:
   – Барух ата адонай! Благословенно имя Твоё, Господи!
   – Благословенно имя Бога! – выдохнула толпа.
   Мордехай смотрел на кантора рядом с раввином и видел… Лию.
   Вот так же дружно когда-то ответили люди покойному Йоске Зизову: «Кол са-а-асон векол си-и-имха…»
   Слёзы собрались в горле, и Мордехай расстегнул воротник. Прошлое не умирало, оно жило, и выяснялось, что встреча в ресторане перебила его ненадолго.
   В памяти вспыхнула другая недавняя картина – яркий разряд света в зелёном взгляде Лии, когда петхаинцы расступились перед ней и открыли её для него. На какое-то мгновение толпа тогда умолкла, но исчезновение шума Мордехая оглушило: всё его существо содрогнулось вдруг от пронзительной тишины. Когда он обвил её плоть и прижал её к своей, никакой мысли и никаких воспоминаний у него не было – ничего кроме безотчётного ощущения невозможности существовать без этого человека, который находился в его объятиях.
   Помимо знакомой горечи Мордехай – впервые за многие годы – уловил в этом ощущении первородную радость, которую возбуждало в нём простое физическое осязание, – биение сердца в обнимаемом им человеческом теле. Вспоминая теперь это ощущение, Мордехай сказал себе, что это и есть, наверное, счастье.
   Прикосновение к человеку, рассудила плакальщица Йоха, делает ненужным любые размышления, но сейчас, когда Лия находилась в другом конце зала, Мордехай подумал, что любовь – не выдумка, а самая главная тайна. И что эту тайну невозможно умертвить никакою правдой. Ибо правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть.
   Мордехай сразу же, однако, отметил про себя, что эта мысль очень уязвима. И что, если размышлять дальше, он смог бы придти к пониманию связи между тайной и любовью. Ибо нету на свете вещи, подумал он, которая в конце концов не раскрыла бы себя.
   Но ему опять стало стыдно думать ясно и убедительно.
   Отшатнувшись поэтому от всяких мыслей, Мордехай вернулся к раввину, заканчивавшему уже вторую молитву:
   – Кол адонай элоэну велоэ… О, превечный Бог наш и Бог отцов наших, дай нам также дожить до других торжеств и праздников, которые спешат к нам в покое и мире!