Страница:
Фраза осталась незаконченной. Я себя одинокой не чувствовала, но согласилась, что хорошо бы мне завести всамделишных друзей, а потом заявила, что уже достаточно оправилась, чтоб заняться уроками. Несмотря на свое обещание, один раз я все-таки попыталась вызвать Розину, прежде чем зеркало убрали, но увидела в нем лишь себя, бледную и взволнованную, с синяком на лбу. И хотя матушка не задавала мне больше никаких вопросов, я еще довольно долго замечала, что она украдкой наблюдает за мной, с тревогой в глазах.
К обрыву я больше не приближалась и скоро забыла Розину; даже пережитый тогда ужас постепенно померк в памяти, под конец превратившись в подобие смутного воспоминания о дурном сне. Но сейчас, в палате психиатрической лечебницы — где я опять сидела в кровати, хотя совершенно не помнила, как садилась, — мне не давала покоя мысль о странной матушкиной реакции на мой рассказ про Розину. Почему она так испугалась? Решила ли, будто Розина что-то вроде призрака? Может, у меня была сестра, которая умерла? Нет, матушка непременно рассказала бы мне.
Но вот наследственное безумие — совсем другое дело. Про него она, конечно же, не стала бы мне рассказывать, даже если, вернее, особенно если опасалась, что моя одержимость зеркалом является первым признаком душевной болезни.
Единственным другим известным мне родственником был брат тети Вайды, мой двоюродный дедушка Джозайя, каждые два-три года приезжавший к нам на недельку в сентябре. Он был моложе сестры, но выглядел гораздо, гораздо старше: совершенно лысый, если не считать реденькой бахромы седых волос на затылке, с белоснежными усами и такой сутулый, что казался мне горбуном. Узкая выступающая челюсть в сочетании с сухощавой сгорбленной фигурой придавали дяде Джозайе отчетливое сходство с обезьяной. Он носил толстые очки и при чтении пользовался лупой. Держался он всегда вежливо, но очень замкнуто; вы могли просидеть вместе с ним целый вечер и под конец осознать, что за все время он не произнес и двух слов. Впрочем, молчание его имело благодушный характер, — во всяком случае, мне так казалось в детстве; он изредка поглядывал на меня поверх очков и слабо улыбался, однако ко времени, когда я переехала к нему жить, дядя Джозайя наверняка едва меня помнил.
Мамин отец Джордж Редфорд, всю жизнь прослуживший в казначействе, был младшим из трех детей в семье. Матушка охотно рассказывала про свое детство в Клэпхэме и про своих старших братьев, Эдгара и Джека: какими красавцами они смотрелись в военной форме, когда приезжали домой и расхаживали по дому, громко звеня шпорами и саблями; как потом они решили податься в Новый Южный Уэльс в надежде сколотить состояние и как моя бабушка Луиза, не в силах вынести разлуки с ними, в конце концов тоже переехала жить в Новый Южный Уэльс. А мама осталась в Клэпхэме с моим дедушкой, который скончался вскоре после того, как она вышла замуж за моего отца.
Сама матушка умерла прежде, чем я осознала, что она всегда рассказывала только про своего отца или про братьев, повторяя одни и те же забавные истории про передряги, в которые попадали Эдгар с Джеком, и почти ничего не рассказывала про себя. Однако из разных язвительных замечаний, оброненных тетей Вайдой в последующие годы, у меня составилась совсем другая картина. Луиза Редфорд была тщеславной ограниченной женщиной, превратившей в ад жизнь своего мужа («бедный Джордж никогда не отличался твердостью характера») и слепо обожавшей своих сыновей, сколь бы дурно те ни вели себя, а к дочери не питавшей никаких материнских чувств. Моя матушка была любимицей Джорджа, и Луиза не могла ей этого простить. Если бы бедняжка могла загадать одно-единственное волшебное желание, однажды сказала тетя Вайда, она попросила бы для себя способности становиться невидимой.
Тетушка утверждала, что не знает, почему Эдгар и Джек уехали в Австралию, но не раз намекала, что они оставили военную службу при довольно темных обстоятельствах. Луиза настаивала на том, чтобы последовать за ними («иного мальчики не заслуживают»), но матушка решительно отказалась ехать, и мой дедушка, воодушевленный примером дочери, тоже отказался — таким образом семья раскололась. По словам тети Вайды, Луиза даже ни разу не написала им из Австралии.
Единственным портретом, хранившимся у моей матери, был миниатюрный портрет ее родной бабушки со стороны отца, которую она в живых не застала. Миниатюра изображала очаровательную молодую женщину с затейливо завитыми белокурыми волосами, но не передавала никакого индивидуального характера. Хранилась та в шкатулке для украшений вместе с восхитительным собранием колец, кулонов, бус, браслетов, ожерелий и серег, по словам матушки, не имевших ни малейшей ценности, но мне казавшихся драгоценным кладом. Однако одна по-настоящему дорогая вещь у нее все же была: брошь, подаренная ей отцом на совершеннолетие. Уже после его смерти матушка узнала, что он заплатил за нее сто фунтов, — гораздо больше, чем мог себе позволить. Брошь представляла собой серебряно-золотую стрекозу, почти два дюйма в поперечнике, с маленькими рубинами вместо глаз и рубином покрупнее, окруженным крохотными бриллиантами, в каждом из четырех крылышек. Еще более мелкие бриллианты усеивали серебряный стрекозиный хвост, а ножки и усики насекомого были из чистого золота. Когда матушка прикалывала брошь к платью, длинная золотая булавка полностью скрывалась под тканью, и казалось, будто стрекоза присела отдохнуть у нее на груди.
Про своего отца я знала еще меньше. Портретов Годфри Феррарса я никогда не видела и о наружности его имела лишь самое смутное представление: с бородкой (но ведь большинство мужчин носит бородку), темноволосый (но ведь у большинства мужчин волосы темные), высокий, но не слишком, привлекательный, но не из ряда вон. В детстве я довольствовалась любыми матушкиными рассказами про отца — а она в основном вспоминала, как они жили в Лондоне после свадьбы, как он пользовал бедняков в Кларкенвелле и каким хорошим, заботливым и добросовестным врачом был, — но почему-то составить сколь-либо отчетливое впечатление о нем у меня не получалось. Папины родители, по словам матушки, умерли еще до того, как она с ним познакомилась, а если у него были братья или сестры, дяди или тети, то она никогда о них не упоминала. Откуда мне знать, может, вся его семья содержалась в Бедламе.
В возрасте восьми или девяти лет я начала понимать, что разговоры о моем папе — а особенно об их жизни в Неттлфорде, где он так долго оправлялся от болезни, — причиняют матушке боль, хотя она изо всех сил старалась не показывать своих чувств. Поэтому я постепенно перестала расспрашивать про него. Живи мы с ней одни, возможно, я проявила бы больше настойчивости. Но наша маленькая семья, обитавшая в коттедже под Нитоном, казалась мне совершенно полной, а внезапная смерть матери, ставшая для меня страшным ударом, вытеснила из моей головы всякие мысли об отце.
Я столь глубоко погрузилась в воспоминания, что вздрогнула от неожиданности, услышав голос Беллы, которая появилась в дверях и сообщила, что «мистер Мардант» желал бы повидать меня, если я достаточно хорошо себя чувствую. Я не увязала имя с прощальной репликой доктора Стрейкера и неохотно согласилась, решив, что меня хочет осмотреть еще один врач. Однако молодой человек, минуту спустя возникший на пороге палаты, внешне походил скорее на поэта, нежели на медика.
Он был примерно одного роста с доктором Стрейкером, но худой, почти изможденный, с густыми каштановыми волосами, довольно длинными и разделенными на прямой пробор посредине головы. В темно-коричневом бархатном костюме, белой сорочке с отложным воротником и полосатом галстуке. Свет из окна падал прямо на лицо, освещая тонкие нервные черты и темные влажные глаза.
— Мисс Феррарс? Я Фредерик Мордаунт, помощник доктора Стрейкера. Он попросил меня заглянуть к вам.
Имя «Мордаунт» отозвалось в памяти слабым эхом, подобным отзвуку далекого колокола, но уже в следующий миг оно бесследно растворилось в волне облегчения, захлестнувшей меня при словах «мисс Феррарс». Говорил молодой человек тихим нерешительным голосом, словно мы с ним находились не в больничной палате, а в светской гостиной. Я пригласила его присесть, но он продолжал неловко стоять в дверях.
— Пожалуй, не стоит… — заикаясь, пробормотал мистер Мордаунт. — Я не врач, и мне не пристало… Тут совсем рядом гостиная, камин разожжен… и я подумал, если вы уже достаточно окрепли, мы могли бы…
Через двадцать минут я шла по полутемному коридору — не совсем твердой походкой, но без помощи Беллы. Девушка постаралась привести меня в приличный вид, и, хотя я по-прежнему ощущала себя страшно грязной, голубое шерстяное платье Люси Эштон сидело на мне как влитое. Мистер Мордаунт ждал у окна в комнате немногим больше моей, но оснащенной диванчиком и двумя потертыми кожаными креслами, стоящими по обе стороны от камина. Серые обои с вертикальными темно-зелеными полосами вызывали в воображении образ зарешеченной тюремной камеры с закопченными дымом стенами. Над каминной полкой висела выцветшая гравюра со сценой охоты.
— Мы с вами уже встречались прежде, мисс Феррарс, — сказал молодой человек, когда мы уселись у камина. — Именно я принял вас в клинику… под именем Люси Эштон, — добавил, слегка покраснев. — Но вы меня не помните, верно?
— Да, сэр, не помню. Позвольте спросить, что вам сказал обо мне доктор Стрейкер?
— Мне известно, что вы перенесли тяжелый припадок и полностью утратили память о последних нескольких неделях. И что вы предпочитаете, чтобы вас называли «мисс Феррарс»…
— Я и есть мисс Феррарс, — перебила я. — Полагаю, доктор Стрейкер показал вам телеграмму?
— Боюсь, да. Но, мисс Феррарс, я здесь не для того, чтобы ставить под сомнение ваше… в смысле, я не имею такого права, ведь я не медик. Доктор Стрейкер просто считает, что беседа в непринужденной обстановке поможет вам вспомнить…
Молодой человек сделал порывистый жест, и тут же смущенно сцепил руки.
— Мистер Мордаунт, — твердо произнесла я, — хотя я не в силах объяснить происшедшее со мной, вы должны понять, что телеграмма — это какая-то ошибка или мошенничество и что я непременно уеду домой в понедельник.
Он пробормотал несколько слов, явно призванных меня успокоить, но больше ничего не сказал.
— Позвольте спросить, — продолжала я, — какое впечатление я произвела на вас, когда появилась здесь?
— Ну… — начал он, снова краснея. — Вы казались очень взволнованной и испуганной, как многие пациенты в первый день своего пребывания в клинике, но исполненной решимости поговорить с доктором Стрейкером, и ни с кем другим, о «срочном деле конфиденциального характера», как вы выразились.
— А кроме того, что вы записали, я еще что-нибудь говорила? О том, почему сюда приехала?
— Нет, мисс Эш… то есть Феррарс… не говорили. Вообще вы держались так, словно… как бы поточнее сказать… словно вы автоматически повторяете зазубренный урок, но ваши мысли где-то далеко.
— А потом? Вы говорили доктору Стрейкеру, что видели меня бродящей по территории.
— Да, видел. И даже издалека вы выглядели положительно несчастной. Один раз я подошел и спросил, не могу ли я чем-нибудь вам помочь.
Он просительно посмотрел на меня, будто надеясь, что я его вспомню.
Я собиралась спросить, что же я ему ответила, но тут вошла Белла с подносом.
— Уже почти полдень, — промолвил мистер Мордаунт, — и я подумал, вы не откажетесь… я взял на себя смелость заказать легкий ланч.
Я осознала, что впервые за время своего пребывания в лечебнице я по-настоящему голодна. Странно было сидеть у камина, прихлебывая чай и поглощая бутерброд с креветками, в обществе этого привлекательного молодого человека, и внезапно в душе моей всколыхнулась надежда. Почему бы мне просто не сказать, что я уже совершенно оправилась и мне нет никакой необходимости ждать возвращения доктора Стрейкера? Я помнила, что денег у меня нет, но, может, он даст мне взаймы на дорогу до Лондона?
— В чем состоит ваша работа у доктора Стрейкера, мистер Мордаунт? — поинтересовалась я.
— Главным образом, мисс Феррарс, я отправляю обязанности секретаря. Как вы понимаете, у нас здесь невпроворот бумажной работы. Но доктор Стрейкер не только умнейший, а и добрейший человек. Сколько я себя помню, он всегда был мне вместо отца.
— Вы знали его еще до того, как приехали сюда?
— Нет, мисс Феррарс, я здесь родился.
— Значит, ваш отец был врачом?
— Нет, душевнобольным.
Я ошеломленно уставилась на него:
— Ваш отец содержался здесь?!
— Да, все последние годы своей жизни. Видите ли, мисс Феррарс, Треганнон-хаус стал психиатрической клиникой всего лишь лет двадцать назад. А до этого был моим родовым домом.
— Вашим домом?
— Да. Мордаунты жили здесь с тысяча семьсот двадцатого года, когда мой прапрадед женился на представительнице рода Треганнонов. То был союз двух богатых семей, укрепивший положение обеих, а также соединивший две родословные линии, отмеченные сильной наследственной предрасположенностью к меланхолии, маниакальным состояниям и умопомешательству. Мой дед Джордж — по прозвищу Бесноватый Мордаунт, самый безумный из всех моих предков, — промотал львиную долю фамильного состояния, а из его детей один только мой дядя Эдмунд избежал тяжелой душевной болезни. Но мне не следует вести такие разговоры…
— Нет-нет, продолжайте, пожалуйста, — попросила я. — А жива ли ваша матушка, позвольте спросить?
— Не знаю, — ответил мистер Мордаунт. — Я ее почти не помню. Она сбежала с другим мужчиной, когда мне было четыре года. И можно ли ее винить?
Он говорил без всякой обиды, и сердце мое преисполнилось сочувствия.
— Очень жаль это слышать. А братья или сестры у вас есть?
— Нет. Мы с дядей Эдмундом — единственные живые Мордаунты, во всяком случае в этой злосчастной ветви семейства. Здоровье моего дядюшки быстро ухудшается; боюсь, ему недолго осталось.
— Ваш дядюшка тоже обитает здесь?
— Да. У него комнаты на первом этаже, но в последние дни он почти не выходит.
— А… как вы воспитывались?
— Меня вырастил дядя Эдмунд; он платил за мое частное обучение на дому, и я всем ему обязан. Ему и доктору Стрейкеру. Они подружились во время учебы в Оксфорде. Доктор Стрейкер уже тогда глубоко изучал душевные недуги, а дядя Эдмунд поклялся сделать все возможное для того, чтобы снять родовое проклятие, как он выражается. Они мечтали основать психиатрическую клинику на принципах гуманизма и просвещения, наподобие Йоркской лечебницы для душевнобольных — вы о ней слышали?
Я не слышала, но кивнула, не желая прерывать мистера Мордаунта.
— Вступив во владение поместьем, дядя Эдмунд учредил психиатрическую клинику Треганнон и назначил доктора Стрейкера на должность главного врача. Дядя верил в него безоговорочно, хотя он и практиковать-то тогда еще толком не начал. Денег едва хватило, чтобы заплатить за лицензию. Мой дядя, хотя он совершенно не склонен к легкомыслию, частенько говорил: раз уж здесь все равно сумасшедший дом, так давайте хотя бы превратим его в коммерческое предприятие. И вот уже много лет дело процветает; построена значительная часть нового здания, что не может не радовать… правда, я бы предпочел, чтобы все здесь пришло в упадок за отсутствием пациентов, — добавил он с неожиданной горячностью.
— А вы, мистер Мордаунт? Почему вы решили работать здесь?
— Фамильное проклятие, мисс Феррарс. Я страдаю приступами острой меланхолии. Я не смог завершить учебу на медицинском факультете, и доктор Стрейкер взял меня к себе в помощники. Здесь, по крайней мере, от моей болезни есть некоторая польза: я легко нахожу общий язык с пациентами. Мне иногда кажется, мисс Феррарс, что я светский брат некоего странного религиозного ордена: в Бога мы больше не верим, но по-прежнему уповаем на чудеса… хотя доктор Стрейкер не согласился бы со мной.
— Но разве вам не жилось бы лучше… — я чуть не сказала «где угодно, только не здесь», но вовремя спохватилась, — в обществе?
— Естественное предположение, мисс Феррарс, но мой долг — трудиться здесь. Я стал необходим доктору Стрейкеру, а кроме того…
Мистер Мордаунт отвел взгляд и покраснел. Интересно, что он собирался сказать?
— А вы, мисс Феррарс, — после паузы промолвил он. — Может, теперь и вы расскажете что-нибудь о себе? Насколько я понял, вы росли на острове Уайт.
Поначалу неуверенно, а потом все живее я принялась рассказывать об эпизодах прошлого, всплывших в моей памяти утром, однако о своей одержимости Розиной и зеркалом я благоразумно решила умолчать. Мистер Мордаунт слушал внимательно, а когда я описывала тетю Вайду — улыбался. Мне вдруг подумалось, что, невзирая на безвременную смерть матушки, детство у меня было гораздо счастливее, чем у него.
— Ваша матушка всегда болела? — спросил он. — Я имею в виду — с малолетства?
Вопрос всколыхнул в моей душе печальные воспоминания. Я никогда не считала матушку больной; в детстве мне казалось в порядке вещей, что ей надо много отдыхать, поскольку она слабая. А когда мне, объятой первым приступом горя, сообщили, что она страдала сердечной болезнью, я предположила, что так было всегда. И лишь годы спустя после матушкиной кончины я задала тете Вайде точно такой вопрос.
Дело было в самом начале весны, ясным безветренным днем. Мы с ней стояли на тропе у маяка Святой Екатерины, глядя на море, и вот уже несколько минут никто из нас не произносил ни слова. Я напряженно всматривалась в размытую гряду облаков на горизонте и гадала, не побережье ли Франции там виднеется, когда вдруг тетушка тихо промолвила, словно обращаясь к себе самой:
— Эмилия часто сюда приходила.
В задумчивости она чаще говорила «Эмилия», чем «твоя мать», и всегда гораздо охотнее пускалась в воспоминания на открытом воздухе, нежели в стенах дома. Хотя мы находились всего милях в полутора от коттеджа, тропа здесь была труднопроходимая, с крутыми подъемами и спусками, и я не могла представить матушку преодолевающей такие препятствия.
— А в детстве здоровье у нее… то есть сердце… было крепче? — спросила я.
Тетушка кивнула, все еще погруженная в задумчивость:
— Могла ходить тогда хоть день напролет. Никаких признаков сердечной слабости.
— И когда же?..
— В Неттлфорде, после того как… — Она резко переменилась в лице: на него словно непроницаемая завеса упала.
— После чего, тетя?
— Не знаю. Праздные домыслы. Меня без толку спрашивать. Я ведь там у них не бывала.
Моего отца тетушка почти не знала. Она перебралась на остров Уайт, когда любимая племянница была еще совсем маленькой, и, хотя впоследствии моя мать часто подолгу гостила у нее, отец не приезжал ни разу. Тетя Вайда пару раз мельком виделась с ним в Лондоне, но никогда не наведывалась к ним в Неттлфорд.
— Почему ты не навещала ее в Неттлфорде?
Тетушка всегда уклонялась от этого вопроса, но сейчас, когда я уже вымахала с нее ростом, я полагала себя вправе настаивать на ответе.
— Уже говорила. Годфри сильно болел. Не хотела обременять своим присутствием. А до этого он был слишком занят. Не раз приглашала к себе их вдвоем, но он все не мог выбраться. Вечно беспокоился о своих пациентах. Прожил бы дольше, кабы выбрал другую профессию, часто повторяла твоя мать.
— А он… они с мамой были счастливы вместе?
— Конечно, деточка. Почему ты спрашиваешь?
Я и сама не знала, что побудило меня задать этот вопрос. В последнее время мною владело странное беспокойство: я словно тосковала по каким-то местам, в которых сроду не бывала, но которые тотчас узнала бы, если бы вдруг увидела. Мне шел шестнадцатый год, я стояла на пороге созревания, и тетушка, в своей грубоватой, немногословной манере, всячески старалась подготовить меня должным образом. В самом начале нашей прогулки мы видели рожающую корову, а немного погодя прошли мимо пастбища, где молодой бычок пытался взобраться на телку, — довольно обычное зрелище в нашем фермерском крае. Однажды в детстве я спросила у матушки, чем это коровки занимаются, и она сказала — играют в чехарду. Вскоре я научилась в таких случаях отводить глаза в сторону, если только не находилась в полном одиночестве, но к тринадцати годам дошла своим умом до понимания существенных моментов, связанных с производством потомства.
В тот день, однако, когда я, по обыкновению, сделала вид, будто не замечаю бычка с телкой, тетушка отрывисто проговорила:
— Спариваются. У людей то же самое. Полагаю, ты уже давно догадалась. Меня лично эта идея никогда не привлекала.
Я даже не представляла, кому подобная идея может показаться привлекательной. Но, стоя там под белой башней маяка, я вдруг вспомнила натужное мычание коровы в родовых муках, и в следующий миг у меня возникло страшное подозрение, что я знаю, отчего моя мать умерла такой молодой.
— Так вот почему мама всегда переводила разговор на другое, — выпалила я, забыв о своем предыдущем вопросе. — И почему ты избегаешь говорить о… о Неттлфорде. Она надорвала сердце, когда рожала меня.
Тетя Вайда резко повернулась ко мне, с побелевшим от гнева лицом. Я отшатнулась, испугавшись, что сейчас она меня ударит, но тотчас же увидела, что злится она не на меня вовсе, а на себя. Тетушка схватила меня за плечи и пронзила яростным взглядом:
— Не смей, слышишь, не смей так думать! Это далеко, бесконечно далеко от правды. Всегда помни одно, только одно: твоя мать любила тебя больше всего на свете. Ты была ее радостью, ее счастьем. Знай это — и не задавай больше никаких вопросов!
Она притянула меня, рыдающую, к своей груди и заключила в сокрушительные объятия, что случалось крайне редко.
Голос Фредерика Мордаунта отвлек меня от воспоминаний.
— Прошу прощения, мисс Феррарс, я не хотел вас расстраивать.
— О нет, вы здесь ни при чем, — поспешно возразила я. — Просто я очень тяжело переживала смерть матушки и… — Я растерянно умолкла, не зная, что еще сказать.
Молодой человек встал с кресла и подбросил угля в огонь. Мы уже давно закончили наш ланч, но мистер Мордаунт, похоже, не спешил откланяться.
— А в школе вы учились когда-нибудь? — спросил он, усаживаясь на место. — После кончины вашей матери, я имею в виду.
— Нет. Тетушка всегда говорила: если умеешь читать и считать, всем прочим наукам сам обучишься.
— А у вас были… у вас остались какие-нибудь друзья там, в Нитоне?
— Боюсь, нет. Большинство наших соседей были отставные военные; все семьи были знакомы между собой и нас за «своих» не считали. С мужчинами мы вступали в разговоры при встречах на прогулках, но для них мы были слишком старомодны, а женщины находили нас — во всяком случае, тетушку — слишком эксцентричными.
— То есть вы были одиноки?
— Да, полагаю, хотя тогда я одиночества не чувствовала. В Лондоне я вела куда более уединенную жизнь. А вы, мистер Мордаунт? Наверное, вы были очень одиноки здесь?
— О да. У меня постоянно менялись гувернантки, поскольку ни одна не задерживалась здесь надолго, — ведь кому захочется жить в сумасшедшем доме? Как и вы, я обрел утешение в прогулках, когда немного подрос и меня стали отпускать из дома одного. Я исходил все болото вдоль и поперек; там есть живописнейшие места, совершенно дикие, и скопления громадных друидических камней. Пролетая между ними, ветер странно гудит, и в такие моменты всегда кажется, что вот-вот произойдет что-то сверхъестественное и жуткое. Я часто стоял на берегу Дозмари-Пул — туда, по преданию, сэр Бедивер и закинул Экскалибур — и ждал, когда из воды покажется Владычица Озера… Ну и конечно, сам дом — старая его часть, где я вырос, — он ведь построен почти восемьсот лет назад. Там давно никто не живет. Даже сейчас он производит на меня гнетущее впечатление, а уж в детстве…
Я содрогнулась, представив пронзительные вопли сумасшедших и звон цепей в ночи.
— Нет, дело не в пациентах, — сказал Фредерик, словно прочитав мои мысли. — В старом доме они никогда не содержались. Добровольные пациенты всегда размещались в среднем крыле, где мы с вами сейчас находимся, — оно было пристроено в начале семнадцатого века, — а все так называемые принудительные больные содержатся в новом здании, самом дальнем от старого дома. Дело в том… в общем, я страдал ночными кошмарами, а тогдашняя наша домоправительница миссис Блейзби играла на моих страхах, рассказывая мне перед сном леденящие кровь истории про призраков, и в конце концов я даже не знал, чего боюсь больше: заснуть или остаться бодрствовать. В таких старых домах никогда не бывает полной тишины: несметные полчища крохотных существ постоянно скребутся под полами и в стенах, не говоря уже о… — Он осекся, заливаясь краской. — Прошу прощения, мисс Феррарс… крайне неделикатно с моей стороны.
— Вам нет надобности извиняться, я не боюсь мышей и крыс, если вы об этом. Но вы когда-нибудь… видели призрака?
Ответить мистеру Мордаунту помешало появление Беллы, пришедшей за подносом. При виде ее он встрепенулся и достал часы, явно что-то вспомнив:
— Ужасно жаль, мисс Феррарс, но мне нужно сделать одно важное дело, совсем из головы вылетело. Это займет около получаса. Но если вы не очень утомились, может быть, вы останетесь здесь у камина? Тогда по моем возвращении мы продолжим нашу беседу. Белла принесет вам все, что прикажете.
К обрыву я больше не приближалась и скоро забыла Розину; даже пережитый тогда ужас постепенно померк в памяти, под конец превратившись в подобие смутного воспоминания о дурном сне. Но сейчас, в палате психиатрической лечебницы — где я опять сидела в кровати, хотя совершенно не помнила, как садилась, — мне не давала покоя мысль о странной матушкиной реакции на мой рассказ про Розину. Почему она так испугалась? Решила ли, будто Розина что-то вроде призрака? Может, у меня была сестра, которая умерла? Нет, матушка непременно рассказала бы мне.
Но вот наследственное безумие — совсем другое дело. Про него она, конечно же, не стала бы мне рассказывать, даже если, вернее, особенно если опасалась, что моя одержимость зеркалом является первым признаком душевной болезни.
Единственным другим известным мне родственником был брат тети Вайды, мой двоюродный дедушка Джозайя, каждые два-три года приезжавший к нам на недельку в сентябре. Он был моложе сестры, но выглядел гораздо, гораздо старше: совершенно лысый, если не считать реденькой бахромы седых волос на затылке, с белоснежными усами и такой сутулый, что казался мне горбуном. Узкая выступающая челюсть в сочетании с сухощавой сгорбленной фигурой придавали дяде Джозайе отчетливое сходство с обезьяной. Он носил толстые очки и при чтении пользовался лупой. Держался он всегда вежливо, но очень замкнуто; вы могли просидеть вместе с ним целый вечер и под конец осознать, что за все время он не произнес и двух слов. Впрочем, молчание его имело благодушный характер, — во всяком случае, мне так казалось в детстве; он изредка поглядывал на меня поверх очков и слабо улыбался, однако ко времени, когда я переехала к нему жить, дядя Джозайя наверняка едва меня помнил.
Мамин отец Джордж Редфорд, всю жизнь прослуживший в казначействе, был младшим из трех детей в семье. Матушка охотно рассказывала про свое детство в Клэпхэме и про своих старших братьев, Эдгара и Джека: какими красавцами они смотрелись в военной форме, когда приезжали домой и расхаживали по дому, громко звеня шпорами и саблями; как потом они решили податься в Новый Южный Уэльс в надежде сколотить состояние и как моя бабушка Луиза, не в силах вынести разлуки с ними, в конце концов тоже переехала жить в Новый Южный Уэльс. А мама осталась в Клэпхэме с моим дедушкой, который скончался вскоре после того, как она вышла замуж за моего отца.
Сама матушка умерла прежде, чем я осознала, что она всегда рассказывала только про своего отца или про братьев, повторяя одни и те же забавные истории про передряги, в которые попадали Эдгар с Джеком, и почти ничего не рассказывала про себя. Однако из разных язвительных замечаний, оброненных тетей Вайдой в последующие годы, у меня составилась совсем другая картина. Луиза Редфорд была тщеславной ограниченной женщиной, превратившей в ад жизнь своего мужа («бедный Джордж никогда не отличался твердостью характера») и слепо обожавшей своих сыновей, сколь бы дурно те ни вели себя, а к дочери не питавшей никаких материнских чувств. Моя матушка была любимицей Джорджа, и Луиза не могла ей этого простить. Если бы бедняжка могла загадать одно-единственное волшебное желание, однажды сказала тетя Вайда, она попросила бы для себя способности становиться невидимой.
Тетушка утверждала, что не знает, почему Эдгар и Джек уехали в Австралию, но не раз намекала, что они оставили военную службу при довольно темных обстоятельствах. Луиза настаивала на том, чтобы последовать за ними («иного мальчики не заслуживают»), но матушка решительно отказалась ехать, и мой дедушка, воодушевленный примером дочери, тоже отказался — таким образом семья раскололась. По словам тети Вайды, Луиза даже ни разу не написала им из Австралии.
Единственным портретом, хранившимся у моей матери, был миниатюрный портрет ее родной бабушки со стороны отца, которую она в живых не застала. Миниатюра изображала очаровательную молодую женщину с затейливо завитыми белокурыми волосами, но не передавала никакого индивидуального характера. Хранилась та в шкатулке для украшений вместе с восхитительным собранием колец, кулонов, бус, браслетов, ожерелий и серег, по словам матушки, не имевших ни малейшей ценности, но мне казавшихся драгоценным кладом. Однако одна по-настоящему дорогая вещь у нее все же была: брошь, подаренная ей отцом на совершеннолетие. Уже после его смерти матушка узнала, что он заплатил за нее сто фунтов, — гораздо больше, чем мог себе позволить. Брошь представляла собой серебряно-золотую стрекозу, почти два дюйма в поперечнике, с маленькими рубинами вместо глаз и рубином покрупнее, окруженным крохотными бриллиантами, в каждом из четырех крылышек. Еще более мелкие бриллианты усеивали серебряный стрекозиный хвост, а ножки и усики насекомого были из чистого золота. Когда матушка прикалывала брошь к платью, длинная золотая булавка полностью скрывалась под тканью, и казалось, будто стрекоза присела отдохнуть у нее на груди.
Про своего отца я знала еще меньше. Портретов Годфри Феррарса я никогда не видела и о наружности его имела лишь самое смутное представление: с бородкой (но ведь большинство мужчин носит бородку), темноволосый (но ведь у большинства мужчин волосы темные), высокий, но не слишком, привлекательный, но не из ряда вон. В детстве я довольствовалась любыми матушкиными рассказами про отца — а она в основном вспоминала, как они жили в Лондоне после свадьбы, как он пользовал бедняков в Кларкенвелле и каким хорошим, заботливым и добросовестным врачом был, — но почему-то составить сколь-либо отчетливое впечатление о нем у меня не получалось. Папины родители, по словам матушки, умерли еще до того, как она с ним познакомилась, а если у него были братья или сестры, дяди или тети, то она никогда о них не упоминала. Откуда мне знать, может, вся его семья содержалась в Бедламе.
В возрасте восьми или девяти лет я начала понимать, что разговоры о моем папе — а особенно об их жизни в Неттлфорде, где он так долго оправлялся от болезни, — причиняют матушке боль, хотя она изо всех сил старалась не показывать своих чувств. Поэтому я постепенно перестала расспрашивать про него. Живи мы с ней одни, возможно, я проявила бы больше настойчивости. Но наша маленькая семья, обитавшая в коттедже под Нитоном, казалась мне совершенно полной, а внезапная смерть матери, ставшая для меня страшным ударом, вытеснила из моей головы всякие мысли об отце.
Я столь глубоко погрузилась в воспоминания, что вздрогнула от неожиданности, услышав голос Беллы, которая появилась в дверях и сообщила, что «мистер Мардант» желал бы повидать меня, если я достаточно хорошо себя чувствую. Я не увязала имя с прощальной репликой доктора Стрейкера и неохотно согласилась, решив, что меня хочет осмотреть еще один врач. Однако молодой человек, минуту спустя возникший на пороге палаты, внешне походил скорее на поэта, нежели на медика.
Он был примерно одного роста с доктором Стрейкером, но худой, почти изможденный, с густыми каштановыми волосами, довольно длинными и разделенными на прямой пробор посредине головы. В темно-коричневом бархатном костюме, белой сорочке с отложным воротником и полосатом галстуке. Свет из окна падал прямо на лицо, освещая тонкие нервные черты и темные влажные глаза.
— Мисс Феррарс? Я Фредерик Мордаунт, помощник доктора Стрейкера. Он попросил меня заглянуть к вам.
Имя «Мордаунт» отозвалось в памяти слабым эхом, подобным отзвуку далекого колокола, но уже в следующий миг оно бесследно растворилось в волне облегчения, захлестнувшей меня при словах «мисс Феррарс». Говорил молодой человек тихим нерешительным голосом, словно мы с ним находились не в больничной палате, а в светской гостиной. Я пригласила его присесть, но он продолжал неловко стоять в дверях.
— Пожалуй, не стоит… — заикаясь, пробормотал мистер Мордаунт. — Я не врач, и мне не пристало… Тут совсем рядом гостиная, камин разожжен… и я подумал, если вы уже достаточно окрепли, мы могли бы…
Через двадцать минут я шла по полутемному коридору — не совсем твердой походкой, но без помощи Беллы. Девушка постаралась привести меня в приличный вид, и, хотя я по-прежнему ощущала себя страшно грязной, голубое шерстяное платье Люси Эштон сидело на мне как влитое. Мистер Мордаунт ждал у окна в комнате немногим больше моей, но оснащенной диванчиком и двумя потертыми кожаными креслами, стоящими по обе стороны от камина. Серые обои с вертикальными темно-зелеными полосами вызывали в воображении образ зарешеченной тюремной камеры с закопченными дымом стенами. Над каминной полкой висела выцветшая гравюра со сценой охоты.
— Мы с вами уже встречались прежде, мисс Феррарс, — сказал молодой человек, когда мы уселись у камина. — Именно я принял вас в клинику… под именем Люси Эштон, — добавил, слегка покраснев. — Но вы меня не помните, верно?
— Да, сэр, не помню. Позвольте спросить, что вам сказал обо мне доктор Стрейкер?
— Мне известно, что вы перенесли тяжелый припадок и полностью утратили память о последних нескольких неделях. И что вы предпочитаете, чтобы вас называли «мисс Феррарс»…
— Я и есть мисс Феррарс, — перебила я. — Полагаю, доктор Стрейкер показал вам телеграмму?
— Боюсь, да. Но, мисс Феррарс, я здесь не для того, чтобы ставить под сомнение ваше… в смысле, я не имею такого права, ведь я не медик. Доктор Стрейкер просто считает, что беседа в непринужденной обстановке поможет вам вспомнить…
Молодой человек сделал порывистый жест, и тут же смущенно сцепил руки.
— Мистер Мордаунт, — твердо произнесла я, — хотя я не в силах объяснить происшедшее со мной, вы должны понять, что телеграмма — это какая-то ошибка или мошенничество и что я непременно уеду домой в понедельник.
Он пробормотал несколько слов, явно призванных меня успокоить, но больше ничего не сказал.
— Позвольте спросить, — продолжала я, — какое впечатление я произвела на вас, когда появилась здесь?
— Ну… — начал он, снова краснея. — Вы казались очень взволнованной и испуганной, как многие пациенты в первый день своего пребывания в клинике, но исполненной решимости поговорить с доктором Стрейкером, и ни с кем другим, о «срочном деле конфиденциального характера», как вы выразились.
— А кроме того, что вы записали, я еще что-нибудь говорила? О том, почему сюда приехала?
— Нет, мисс Эш… то есть Феррарс… не говорили. Вообще вы держались так, словно… как бы поточнее сказать… словно вы автоматически повторяете зазубренный урок, но ваши мысли где-то далеко.
— А потом? Вы говорили доктору Стрейкеру, что видели меня бродящей по территории.
— Да, видел. И даже издалека вы выглядели положительно несчастной. Один раз я подошел и спросил, не могу ли я чем-нибудь вам помочь.
Он просительно посмотрел на меня, будто надеясь, что я его вспомню.
Я собиралась спросить, что же я ему ответила, но тут вошла Белла с подносом.
— Уже почти полдень, — промолвил мистер Мордаунт, — и я подумал, вы не откажетесь… я взял на себя смелость заказать легкий ланч.
Я осознала, что впервые за время своего пребывания в лечебнице я по-настоящему голодна. Странно было сидеть у камина, прихлебывая чай и поглощая бутерброд с креветками, в обществе этого привлекательного молодого человека, и внезапно в душе моей всколыхнулась надежда. Почему бы мне просто не сказать, что я уже совершенно оправилась и мне нет никакой необходимости ждать возвращения доктора Стрейкера? Я помнила, что денег у меня нет, но, может, он даст мне взаймы на дорогу до Лондона?
— В чем состоит ваша работа у доктора Стрейкера, мистер Мордаунт? — поинтересовалась я.
— Главным образом, мисс Феррарс, я отправляю обязанности секретаря. Как вы понимаете, у нас здесь невпроворот бумажной работы. Но доктор Стрейкер не только умнейший, а и добрейший человек. Сколько я себя помню, он всегда был мне вместо отца.
— Вы знали его еще до того, как приехали сюда?
— Нет, мисс Феррарс, я здесь родился.
— Значит, ваш отец был врачом?
— Нет, душевнобольным.
Я ошеломленно уставилась на него:
— Ваш отец содержался здесь?!
— Да, все последние годы своей жизни. Видите ли, мисс Феррарс, Треганнон-хаус стал психиатрической клиникой всего лишь лет двадцать назад. А до этого был моим родовым домом.
— Вашим домом?
— Да. Мордаунты жили здесь с тысяча семьсот двадцатого года, когда мой прапрадед женился на представительнице рода Треганнонов. То был союз двух богатых семей, укрепивший положение обеих, а также соединивший две родословные линии, отмеченные сильной наследственной предрасположенностью к меланхолии, маниакальным состояниям и умопомешательству. Мой дед Джордж — по прозвищу Бесноватый Мордаунт, самый безумный из всех моих предков, — промотал львиную долю фамильного состояния, а из его детей один только мой дядя Эдмунд избежал тяжелой душевной болезни. Но мне не следует вести такие разговоры…
— Нет-нет, продолжайте, пожалуйста, — попросила я. — А жива ли ваша матушка, позвольте спросить?
— Не знаю, — ответил мистер Мордаунт. — Я ее почти не помню. Она сбежала с другим мужчиной, когда мне было четыре года. И можно ли ее винить?
Он говорил без всякой обиды, и сердце мое преисполнилось сочувствия.
— Очень жаль это слышать. А братья или сестры у вас есть?
— Нет. Мы с дядей Эдмундом — единственные живые Мордаунты, во всяком случае в этой злосчастной ветви семейства. Здоровье моего дядюшки быстро ухудшается; боюсь, ему недолго осталось.
— Ваш дядюшка тоже обитает здесь?
— Да. У него комнаты на первом этаже, но в последние дни он почти не выходит.
— А… как вы воспитывались?
— Меня вырастил дядя Эдмунд; он платил за мое частное обучение на дому, и я всем ему обязан. Ему и доктору Стрейкеру. Они подружились во время учебы в Оксфорде. Доктор Стрейкер уже тогда глубоко изучал душевные недуги, а дядя Эдмунд поклялся сделать все возможное для того, чтобы снять родовое проклятие, как он выражается. Они мечтали основать психиатрическую клинику на принципах гуманизма и просвещения, наподобие Йоркской лечебницы для душевнобольных — вы о ней слышали?
Я не слышала, но кивнула, не желая прерывать мистера Мордаунта.
— Вступив во владение поместьем, дядя Эдмунд учредил психиатрическую клинику Треганнон и назначил доктора Стрейкера на должность главного врача. Дядя верил в него безоговорочно, хотя он и практиковать-то тогда еще толком не начал. Денег едва хватило, чтобы заплатить за лицензию. Мой дядя, хотя он совершенно не склонен к легкомыслию, частенько говорил: раз уж здесь все равно сумасшедший дом, так давайте хотя бы превратим его в коммерческое предприятие. И вот уже много лет дело процветает; построена значительная часть нового здания, что не может не радовать… правда, я бы предпочел, чтобы все здесь пришло в упадок за отсутствием пациентов, — добавил он с неожиданной горячностью.
— А вы, мистер Мордаунт? Почему вы решили работать здесь?
— Фамильное проклятие, мисс Феррарс. Я страдаю приступами острой меланхолии. Я не смог завершить учебу на медицинском факультете, и доктор Стрейкер взял меня к себе в помощники. Здесь, по крайней мере, от моей болезни есть некоторая польза: я легко нахожу общий язык с пациентами. Мне иногда кажется, мисс Феррарс, что я светский брат некоего странного религиозного ордена: в Бога мы больше не верим, но по-прежнему уповаем на чудеса… хотя доктор Стрейкер не согласился бы со мной.
— Но разве вам не жилось бы лучше… — я чуть не сказала «где угодно, только не здесь», но вовремя спохватилась, — в обществе?
— Естественное предположение, мисс Феррарс, но мой долг — трудиться здесь. Я стал необходим доктору Стрейкеру, а кроме того…
Мистер Мордаунт отвел взгляд и покраснел. Интересно, что он собирался сказать?
— А вы, мисс Феррарс, — после паузы промолвил он. — Может, теперь и вы расскажете что-нибудь о себе? Насколько я понял, вы росли на острове Уайт.
Поначалу неуверенно, а потом все живее я принялась рассказывать об эпизодах прошлого, всплывших в моей памяти утром, однако о своей одержимости Розиной и зеркалом я благоразумно решила умолчать. Мистер Мордаунт слушал внимательно, а когда я описывала тетю Вайду — улыбался. Мне вдруг подумалось, что, невзирая на безвременную смерть матушки, детство у меня было гораздо счастливее, чем у него.
— Ваша матушка всегда болела? — спросил он. — Я имею в виду — с малолетства?
Вопрос всколыхнул в моей душе печальные воспоминания. Я никогда не считала матушку больной; в детстве мне казалось в порядке вещей, что ей надо много отдыхать, поскольку она слабая. А когда мне, объятой первым приступом горя, сообщили, что она страдала сердечной болезнью, я предположила, что так было всегда. И лишь годы спустя после матушкиной кончины я задала тете Вайде точно такой вопрос.
Дело было в самом начале весны, ясным безветренным днем. Мы с ней стояли на тропе у маяка Святой Екатерины, глядя на море, и вот уже несколько минут никто из нас не произносил ни слова. Я напряженно всматривалась в размытую гряду облаков на горизонте и гадала, не побережье ли Франции там виднеется, когда вдруг тетушка тихо промолвила, словно обращаясь к себе самой:
— Эмилия часто сюда приходила.
В задумчивости она чаще говорила «Эмилия», чем «твоя мать», и всегда гораздо охотнее пускалась в воспоминания на открытом воздухе, нежели в стенах дома. Хотя мы находились всего милях в полутора от коттеджа, тропа здесь была труднопроходимая, с крутыми подъемами и спусками, и я не могла представить матушку преодолевающей такие препятствия.
— А в детстве здоровье у нее… то есть сердце… было крепче? — спросила я.
Тетушка кивнула, все еще погруженная в задумчивость:
— Могла ходить тогда хоть день напролет. Никаких признаков сердечной слабости.
— И когда же?..
— В Неттлфорде, после того как… — Она резко переменилась в лице: на него словно непроницаемая завеса упала.
— После чего, тетя?
— Не знаю. Праздные домыслы. Меня без толку спрашивать. Я ведь там у них не бывала.
Моего отца тетушка почти не знала. Она перебралась на остров Уайт, когда любимая племянница была еще совсем маленькой, и, хотя впоследствии моя мать часто подолгу гостила у нее, отец не приезжал ни разу. Тетя Вайда пару раз мельком виделась с ним в Лондоне, но никогда не наведывалась к ним в Неттлфорд.
— Почему ты не навещала ее в Неттлфорде?
Тетушка всегда уклонялась от этого вопроса, но сейчас, когда я уже вымахала с нее ростом, я полагала себя вправе настаивать на ответе.
— Уже говорила. Годфри сильно болел. Не хотела обременять своим присутствием. А до этого он был слишком занят. Не раз приглашала к себе их вдвоем, но он все не мог выбраться. Вечно беспокоился о своих пациентах. Прожил бы дольше, кабы выбрал другую профессию, часто повторяла твоя мать.
— А он… они с мамой были счастливы вместе?
— Конечно, деточка. Почему ты спрашиваешь?
Я и сама не знала, что побудило меня задать этот вопрос. В последнее время мною владело странное беспокойство: я словно тосковала по каким-то местам, в которых сроду не бывала, но которые тотчас узнала бы, если бы вдруг увидела. Мне шел шестнадцатый год, я стояла на пороге созревания, и тетушка, в своей грубоватой, немногословной манере, всячески старалась подготовить меня должным образом. В самом начале нашей прогулки мы видели рожающую корову, а немного погодя прошли мимо пастбища, где молодой бычок пытался взобраться на телку, — довольно обычное зрелище в нашем фермерском крае. Однажды в детстве я спросила у матушки, чем это коровки занимаются, и она сказала — играют в чехарду. Вскоре я научилась в таких случаях отводить глаза в сторону, если только не находилась в полном одиночестве, но к тринадцати годам дошла своим умом до понимания существенных моментов, связанных с производством потомства.
В тот день, однако, когда я, по обыкновению, сделала вид, будто не замечаю бычка с телкой, тетушка отрывисто проговорила:
— Спариваются. У людей то же самое. Полагаю, ты уже давно догадалась. Меня лично эта идея никогда не привлекала.
Я даже не представляла, кому подобная идея может показаться привлекательной. Но, стоя там под белой башней маяка, я вдруг вспомнила натужное мычание коровы в родовых муках, и в следующий миг у меня возникло страшное подозрение, что я знаю, отчего моя мать умерла такой молодой.
— Так вот почему мама всегда переводила разговор на другое, — выпалила я, забыв о своем предыдущем вопросе. — И почему ты избегаешь говорить о… о Неттлфорде. Она надорвала сердце, когда рожала меня.
Тетя Вайда резко повернулась ко мне, с побелевшим от гнева лицом. Я отшатнулась, испугавшись, что сейчас она меня ударит, но тотчас же увидела, что злится она не на меня вовсе, а на себя. Тетушка схватила меня за плечи и пронзила яростным взглядом:
— Не смей, слышишь, не смей так думать! Это далеко, бесконечно далеко от правды. Всегда помни одно, только одно: твоя мать любила тебя больше всего на свете. Ты была ее радостью, ее счастьем. Знай это — и не задавай больше никаких вопросов!
Она притянула меня, рыдающую, к своей груди и заключила в сокрушительные объятия, что случалось крайне редко.
Голос Фредерика Мордаунта отвлек меня от воспоминаний.
— Прошу прощения, мисс Феррарс, я не хотел вас расстраивать.
— О нет, вы здесь ни при чем, — поспешно возразила я. — Просто я очень тяжело переживала смерть матушки и… — Я растерянно умолкла, не зная, что еще сказать.
Молодой человек встал с кресла и подбросил угля в огонь. Мы уже давно закончили наш ланч, но мистер Мордаунт, похоже, не спешил откланяться.
— А в школе вы учились когда-нибудь? — спросил он, усаживаясь на место. — После кончины вашей матери, я имею в виду.
— Нет. Тетушка всегда говорила: если умеешь читать и считать, всем прочим наукам сам обучишься.
— А у вас были… у вас остались какие-нибудь друзья там, в Нитоне?
— Боюсь, нет. Большинство наших соседей были отставные военные; все семьи были знакомы между собой и нас за «своих» не считали. С мужчинами мы вступали в разговоры при встречах на прогулках, но для них мы были слишком старомодны, а женщины находили нас — во всяком случае, тетушку — слишком эксцентричными.
— То есть вы были одиноки?
— Да, полагаю, хотя тогда я одиночества не чувствовала. В Лондоне я вела куда более уединенную жизнь. А вы, мистер Мордаунт? Наверное, вы были очень одиноки здесь?
— О да. У меня постоянно менялись гувернантки, поскольку ни одна не задерживалась здесь надолго, — ведь кому захочется жить в сумасшедшем доме? Как и вы, я обрел утешение в прогулках, когда немного подрос и меня стали отпускать из дома одного. Я исходил все болото вдоль и поперек; там есть живописнейшие места, совершенно дикие, и скопления громадных друидических камней. Пролетая между ними, ветер странно гудит, и в такие моменты всегда кажется, что вот-вот произойдет что-то сверхъестественное и жуткое. Я часто стоял на берегу Дозмари-Пул — туда, по преданию, сэр Бедивер и закинул Экскалибур — и ждал, когда из воды покажется Владычица Озера… Ну и конечно, сам дом — старая его часть, где я вырос, — он ведь построен почти восемьсот лет назад. Там давно никто не живет. Даже сейчас он производит на меня гнетущее впечатление, а уж в детстве…
Я содрогнулась, представив пронзительные вопли сумасшедших и звон цепей в ночи.
— Нет, дело не в пациентах, — сказал Фредерик, словно прочитав мои мысли. — В старом доме они никогда не содержались. Добровольные пациенты всегда размещались в среднем крыле, где мы с вами сейчас находимся, — оно было пристроено в начале семнадцатого века, — а все так называемые принудительные больные содержатся в новом здании, самом дальнем от старого дома. Дело в том… в общем, я страдал ночными кошмарами, а тогдашняя наша домоправительница миссис Блейзби играла на моих страхах, рассказывая мне перед сном леденящие кровь истории про призраков, и в конце концов я даже не знал, чего боюсь больше: заснуть или остаться бодрствовать. В таких старых домах никогда не бывает полной тишины: несметные полчища крохотных существ постоянно скребутся под полами и в стенах, не говоря уже о… — Он осекся, заливаясь краской. — Прошу прощения, мисс Феррарс… крайне неделикатно с моей стороны.
— Вам нет надобности извиняться, я не боюсь мышей и крыс, если вы об этом. Но вы когда-нибудь… видели призрака?
Ответить мистеру Мордаунту помешало появление Беллы, пришедшей за подносом. При виде ее он встрепенулся и достал часы, явно что-то вспомнив:
— Ужасно жаль, мисс Феррарс, но мне нужно сделать одно важное дело, совсем из головы вылетело. Это займет около получаса. Но если вы не очень утомились, может быть, вы останетесь здесь у камина? Тогда по моем возвращении мы продолжим нашу беседу. Белла принесет вам все, что прикажете.