В 1780-х годах поместье перешло в руки некоего Томаса Роксфорда, человека более грандиозных устремлений, недавно женившегося на богатой наследнице. Он немедленно приступил к расширению дома и прилегающего участка, имея в виду устраивать здесь грандиозные приемы. Он не желал слышать предостережения об отдаленности и труднодоступности поместья. Он истратил значительную часть средств своей жены, как и своих собственных, на этот проект, но грандиозные приемы так никогда и не состоялись: приглашения вежливо отклонялись, и заново обставленные комнаты пустовали. А потом, примерно в 1795 году, его единственный сын Феликс погиб в возрасте десяти лет, упав с галереи, идущей над Большим залом.
   Жена Томаса Роксфорда вскоре после этой трагедии оставила его и вернулась к своим родственникам. Он сам прожил в Роксфорд-Холле еще тридцать лет, когда однажды утром в 1820 году его дворецкий, принеся ему в обычное время горячую воду, обнаружил, что хозяина нет. Постель была не тронута – хозяин в ней явно не спал, следов борьбы или иной какой неприятности нигде не было видно, все наружные двери и окна были на запоре – как всегда. Единственной недостающей вещью оказалась ночная сорочка, в которой был хозяин, когда слуга видел его в последний раз – накануне вечером. Дом и прилегающий участок были тщательно обысканы, но тщетно: Томас Роксфорд исчез с лица земли, и след его так никогда и не был найден.
   Все пришли к выводу, что ум старика окончательно ослабел и что он каким-то образом выбрался из дому прямо в ночной сорочке и забрел в Монаший лес, где провалился в копь. Многие века тому назад в здешней местности добывали олово, и некоторые давние разработки так и остались, прикрытые лишь папоротниками и палой листвой, – настоящие ловушки для людей неосмотрительных. Через год и один день после исчезновения Томаса Корнелиус Роксфорд, его племянник и единственный наследник, подал петицию в суд графства о признании Томаса Роксфорда скончавшимся и вынесении соответствующего постановления. Такое постановление было ему выдано без особых затруднений. Так Корнелиус Роксфорд, затворник, холостяк, ученый, ушел из ученого совета Кембриджского университета и вступил во владение Роксфорд-Холлом. Вот все, что мой отец мог рассказать мне, кроме того, что за годы владения Холлом Корнелиус мало-помалу распродал земли, с которых поместье когда-то получало доходы, оставив себе лишь Монаший лес и сам Холл с прилегающим участком.
 
   Мальчишкой я много счастливых часов проводил, придумывая с друзьями самые разные способы, как пробраться сквозь лес, избежав встречи с собаками, и прокрасться в замок через потайной ход, который – как говорили – идет из замка в заброшенную часовню, что стоит в лесу неподалеку от него. Ни один из нас не мог похвастаться, что видел Монаший лес иначе как издали, так что наша фантазия витала свободно, где и как нам было угодно. Ужасы, которые мы тогда рисовали в своем воображении, потом преследовали меня во сне многие годы. Планы наши, разумеется, ни к чему не привели: меня отправили в школу, где пришлось переносить обычные жестокости, пока смерть моей дорогой матушки не вызвала такое потрясение, что некоторое время не столь значительные муки оставляли меня совершенно к ним нечувствительным.
   Мне представляется, что именно тогда я стал находить утешение в рисовании эскизов, в работе над этюдами, к чему у меня были природные способности, но я никогда не придавал этому серьезного значения и практически почти не обучался. Моей сильной стороной были природные пейзажи, чем естественнее, тем лучше, – с домами, замками, руинами. Что-то во мне пробивалось к свету, но казалось, это что-то не имело никакого отношения к моему предназначению – изучать юриспруденцию в колледже «Корпус Кристи», старом колледже моего отца в Кембридже. Что я должным образом и сделал; и там, на втором курсе, я познакомился с молодым человеком по имени Артур Уилмот. Он изучал классические языки и литературу, но его истинной страстью была живопись, и благодаря ему я открыл для себя новый мир, о котором совершенно ничего не знал. Это в его обществе, в Лондоне, я впервые увидел работы Тернера[7] и почувствовал, что наконец понял строки Китса[8] об отважном Кортесе, взирающем на океан в догадках дерзких[9]. В те долгие каникулы мы провели три недели в горах на северо-западе Шотландии, работая над этюдами и зарисовками, и благодаря поддержке Артура я начинал верить, что, может статься, мое будущее – мастерская художника, а не контора поверенного.
   Артур был примерно моего роста, но очень изящно сложен, с тонкими чертами и нежным цветом лица – такая кожа быстро обгорает на солнце. Однако впечатление хрупкости оказалось обманчивым, как я обнаружил в первый же наш день в Шотландии, когда он с козьим проворством легко взбирался по склону, тогда как я следовал за ним, пыхтя и отдуваясь. Он много рассказывал мне про Садовый Дом, – по его словам, это истинная Аркадия; дом и сад расположены близ Эйлсбери, где его отец-священник имеет приход. Но особенно много говорил он о своей сестре Фиби, которая явно была ему очень дорога, и он начинал волноваться, если день или два не получал от нее письма. К концу нашего путешествия было решено, что, вместо того чтобы вернуться в Олдебург, я отправлюсь вместе с ним к нему домой и проведу там хотя бы две недели. У меня самого не было ни братьев, ни сестер: моя матушка тяжело болела после моего рождения, и я понимал, что отец с нетерпением ждет моего возвращения. Но мне не хотелось разочаровывать Артура… или так я объяснял свое решение самому себе в порядке оправдания.
   Садовый Дом не просто соответствовал всем обещаниям Артура – он был гораздо лучше: широко раскинувшийся под соломенной крышей, он блистал белоснежной штукатуркой и стоял, как и предсказывало его название, посреди целого леса деревьев – яблонь и груш. Отец Артура, седовласый, румяный, доброжелательный, мог бы сойти прямо с полотна Биркета Фостера[10] (хотя тогда я этого не увидел), как могла бы и его мать, спокойная, стройная, с тонкими чертами лица, хрупкая женщина, – было сразу видно, откуда у Артура такая внешность; ее всегда можно было найти в саду, если у нее не было других занятий. И конечно, там была Фиби. Она была красива – да! – с классическим профилем ее матери и стройной фигурой, с густыми блестящими волосами цвета темного меда; а глаза у нее были карие, и веки всегда чуть опущены, хотя она была совершенно лишена всякого кокетства. Но меня прежде всего очаровал ее голос: низкий и звучный, чуть вибрирующий, в нем будто всегда звучала какая-то мелодия, какой-то напевный полутон, что, казалось, наполняло чувством любое, даже самое банальное ее высказывание.
   Моя любовь к Фиби не осталась без ответа: довольно скоро я получил ее обещание выйти за меня замуж, хотя согласие родителей на нашу помолвку заставило себя ждать значительно дольше. Я отказался от мечты голодать в мансардах и принялся с усердием изучать юриспруденцию, понимая, что чем скорее я получу профессию, тем скорее мы сможем пожениться. Помимо мучений, которые приносила мне тоска по Фиби, пока я жил вдали от нее, то испытывая подъем духа от восторга, то опускаясь в пучины страха при мысли, что она вдруг изменит свое решение, еще одной тучей на нашем горизонте был вопрос о том, где мы станем жить. Я проходил юридическую практику, работая клерком в конторе моего отца в Олдебурге; если бы я бросил семейную фирму, я разбил бы его сердце; помимо того, это, скорее всего, привело бы к моему с ним невосстановимому разрыву. Но остаться работать у отца означало бы оторвать Фиби от того, что она любила более всего на свете. Фиби и мой отец пытались – ради меня – понравиться друг другу, но оба не очень хорошо представляли себе, как к этому подступиться. А еще я знал: она находит, что наш дом – очень просто обставленный, одноэтажный, над самым берегом – мрачен и стоит на семи ветрах.
   В конце концов мы пришли к нелегкому компромиссу: мы станем жить в Олдебурге, но в нашем отдельном доме, где-нибудь подальше от звучания морских волн, которое казалось Фиби, по ее неохотному признанию, меланхоличным и гнетущим. Я не однажды заставал ее бормочущей, почти не сознавая того: «Бейся, все бейся и бейся о холодные серые камни, / О море…»[11] И мы предполагали проводить столько времени в Садовом Доме, сколько позволят дела в конторе.
   Три долгих года спустя, весной 1859 года, мы поженились; мне было всего двадцать три года, а Фиби на год меньше. Часть нашего медового месяца мы провели в Девоне; я-то хотел повезти Фиби в Рим, но ее родителей беспокоила такая поездка, и они опасались болезней. Те дни и ночи, что мы были с нею вдвоем, совершенно одни, казались мне тогда счастливейшими в моей жизни, однако к концу второй недели она стала тосковать по Садовому Дому; туда мы и возвратились, к вящей радости ее родителей, и жили там, пока не настало время начинать нашу жизнь в Олдебурге.
   Я снял коттедж в живописном месте близ Олдрингэм-роуд, примерно в миле от дома моего отца и, разумеется, как можно дальше от звука разбивающихся о гальку волн, но место было довольно глухое, так что Фиби целый день приходилось оставаться с одной только экономкой – доброй женщиной, но никак не собеседницей. Буквально через несколько недель после нашего переезда мы поняли, что Фиби ждет ребенка: это была большая радость, однако омраченная все возраставшей тоской Фиби по дому, которую она тщетно пыталась скрыть. Артур приезжал к нам пожить некоторое время; в каком-то смысле это было большим облегчением, однако его пребывание тоже омрачала некая тень – он явно считал, что с моей стороны жестоко удерживать Фиби вдали от ее родителей. Так что мы решили, что последние месяцы ожидания ребенка она проведет в Садовом Доме, ни на миг не представляя себе, что это будут последние месяцы ее жизни. Я отказался от аренды коттеджа и вернулся в дом отца, окончательно решив покинуть фирму и искать места в Эйлсбери, как только родится наш ребенок. Однако мой отец так радовался тому, что я снова дома, что я не мог заставить себя сказать ему о своем решении, и так все оно и оставалось, пока, как-то поздним зимним вечером, мне не принесли телеграмму, призывающую меня приехать немедленно. Роды у Фиби начались преждевременно и продолжались всю ночь; она все слабела и слабела, пока наконец не послали за хирургом. Она умерла, а с нею и наш сын, за час до моего приезда.
   Нет смысла подробно рассказывать о беспредельном горе или о его страшных последствиях: это говорится коротко. Я оставался в Садовом Доме еще неделю после похорон Фиби, пока никем не высказанная вслух мысль о том, что, если бы я никогда не переступал порог этого дома… не стала причинять слишком много боли. Через пять месяцев, в августе того же года, Артур отправился лазить по скалам в горах Уэльса и погиб, сорвавшись с утеса.
   Поездка в Эйлсбери на похороны была для меня тяжелейшим испытанием. Бессмысленно было бы говорить его родителям – горе так изменило обоих, что их трудно было узнать, – что я готов был бы отрезать свою правую руку, готов был бы сам умереть: это ведь не вернуло бы ни Фиби, ни Артура и не дало бы ответа на вопросы, нависшие, словно мечи, над нашими головами. Почему Артуру, посреди глубокого траура, вдруг взбрело в голову покинуть родителей и отправиться лазить по горам? Его сотоварищи клялись, что он поскользнулся, обследуя склон скалы, но я разглядел и в них следы собственных подозрений: то есть что, независимо от того, решил Артур добровольно покончить счеты с жизнью или нет, он предпринял этот роковой подъем, вовсе не заботясь о том, останется ли он в живых.
   В последовавшей затем долгой непроглядной тьме мысль о том, чтобы уйти из жизни, неотступно следовала за мной по пятам. Я не мог бриться по утрам без того, чтобы не испытывать желания провести лезвием по собственному горлу. Пистолеты манили меня с оружейных прилавков, яды – с аптечных полок, к тому же всегда рядом был шум моря, и в своем воображении я видел себя плывущим прочь от берега в ледяную глубь, пока силы меня не покинут и я не скроюсь под волнами. Однако мысль о том, как это подействует на моего отца, – ведь воспоминание об измученных лицах Уилмотов преследовало меня повсюду, – всегда удерживала меня от рокового шага; эта мысль и еще, как говорил Гамлет, боязнь того, что ждет нас после смерти: эти строки часто возникали в моей памяти. Со временем я стал осознавать, каким тяжким грузом ложится зрелище моего горя на плечи отца, и постепенно начал подниматься из черноты ночи в серый свет сумерек духа. Я вернулся на свое место в конторе и стал, почти того не желая, обращать внимание на окружающий меня мир, а потом принялся рисовать – поначалу только карандашные наброски, пока вдруг не обнаружил, что стал забредать все дальше и дальше в поисках новых сюжетов. Но жизнь моя – как я полагал тогда – была на самом деле окончена, и минуло еще четыре года, прежде чем могло случиться что-то такое, что поколебало это меланхолическое убеждение.
 
   Вероятно, это всего лишь результат неизгладимого впечатления, оставленного историей Питера Граймза из «Местечка»[12], но я заметил, что многие приезжие ощущают что-то гнетущее, даже зловещее, в сельской местности к югу от Олдебурга, куда меня особенно тянуло, может быть, именно по этой причине. Средневековая башня у Орфорда, особенно когда она вырисовывалась на фоне закатного неба, была одним из моих любимых сюжетов. А от Орфорда оставалось всего каких-нибудь три мили по пустынной болотистой местности до края Монашьего леса. Здесь можно сколько угодно ходить, не встречая ни души, и вас будут сопровождать лишь крики морских птиц да изредка видимое вдали серое, неспокойное море. Из-за капризов ландшафта лес остается невидим до тех пор, пока вы не взберетесь на небольшой взлобок и не обнаружите, что путь вам преграждает бескрайнее пространство темной листвы. Однажды в холодный весенний день 1864 года я стоял, вглядываясь в эту панораму и задаваясь вопросом, действительно ли собаки так свирепы, как я был убежден в детстве, когда вдруг мне пришло в голову, что теперь у меня имеются вполне законные основания посетить Роксфорд-Холл.
   Я сумел уговорить отца, чтобы он написал Корнелиусу Роксфорду, от которого мы не имели вестей уже несколько лет, представив меня как нового совладельца своей фирмы и попросив о встрече. Через неделю пришел ответ: мистер Роксфорд пока еще намеревается продолжать вести дела с нашей фирмой, но не видит необходимости в какой-либо встрече. Насколько это касалось отца, вопрос тем самым был исчерпан. Но мое былое любопытство пробудилось, и я принялся наводить справки. У меня завелся приятель по браконьерской линии – человек, которого я как-то застал на месте преступления (я вышел на этюды ранним утром), и я его не выдал, – так что в тихом уголке пивного зала гостиницы «Белый лев» я выяснил, что бóльшая часть внешней стены парка теперь обрушилась, что несколько оставшихся в живых собак содержатся на цепи у старой конюшни позади замка. Лесник, который теперь стал в основном конюхом и кучером, частенько запивает и редко отваживается выходить из дому по ночам, во всяком случае так говорили моему осведомителю; тем не менее, сообщил он мне, браконьерское братство по-прежнему обходит Холл стороной, во всяком случае после наступления темноты.
 
   В тот вечер луна была почти полной, и, после того как я ушел из «Белого льва», я долго стоял на берегу, наблюдая игру света на воде. Я думал, что никогда больше не смогу слушать, как волны разбиваются о прибрежную гальку, без того чтобы не мучиться от горя и сожалений, но время притупило их остроту, и строки, которые теперь приходили мне на память, были не «Бейся, все бейся и бейся…», но «Меч более вечен, чем ножны, душа долговечней, чем грудь…»[13]. Ночь обещала быть мягкой и ясной, и мне пришло в голову, пока я стоял там, что это будет интересное упражнение – сделать набросок Холла при лунном свете. В делах было затишье, а отец всегда радовался, если мог предоставить мне отпуск для моих занятий этюдами, так что я отправился туда на следующий же день.
   Почти сразу после полудня я уже стоял на вершине взлобка, откуда открывался вид на Монаший лес. Оттуда я направился к северу вдоль края леса, пока не достиг изрытой колеями дороги, и тут вошел под его зеленый полог. Через несколько минут я миновал два полуразрушенных каменных столба, отмечавшие границу владения. Дубы, которыми когда-то славился лес, значительно потеснили ели, росшие очень близко друг к другу, так что затмевали свет. Войдя в лес поглубже, я вдруг осознал, что всегдашний птичий щебет стал казаться каким-то странно приглушенным, и, если где-то и была какая-то живность, она явно старалась не попадаться на глаза. Убежденность, что я свернул куда-то не туда, все возрастала, когда – совершенно неожиданно – тропа обогнула ствол гигантского дуба и вывела меня к свободному пространству, поросшему высокой травой и чертополохом: когда-то здесь явно была лужайка. На дальней стороне поляны, ярдах этак в пятидесяти от меня, высился большой дом в елизаветинском стиле, с зеленовато-коричневыми стенами, пересеченными почерневшими балками и увенчанными множеством фронтонов. Солнце уже опускалось к верхушкам деревьев слева от меня.
   Тропа шла дальше, через травяные заросли к главному входу, с одним ответвлением, ведущим от меня влево, к полуразрушенному коттеджу – по всей вероятности, жилищу лесника. За этим жилищем виднелся ряд дряхлых строений, полускрытых наступающими деревьями; а еще дальше за ними, сквозь зелень, можно было разглядеть каменную кладку и крутой скат крыши – по-видимому, часовни. Отец рассказывал мне, что Роксфорд-Холл когда-то был окружен парком, занимавшим несколько акров, но лес поглотил все, кроме самого замка и непосредственно прилегающего к нему участка земли. Кругом не было ни малейшего признака жизни, все застыло в молчании.
   Я обратил все свое внимание на большой дом. Признаки длительного небрежения были легко различимы даже на таком расстоянии: просевшие балки, иззубренные трещины в штукатурке, местами, прямо у стены, – дико разросшаяся крапива и поросль молодых деревцов. Все ставни были закрыты, если не считать ряда высоких окон – явно более позднего нововведения, – тянувшихся вдоль второго этажа, которые, как представлялось, находились примерно в тридцати футах над землей. Мне пришло в голову, что это могут быть окна той самой галереи, с которой семьдесят лет тому назад упал мальчик – Феликс Роксфорд. Ставни на окнах третьего этажа были значительно меньше, а над ними выступал верхний этаж, как бы отдельными мансардами: каждая со своим фронтоном, и все – на разных уровнях. На ярком предзакатном небе силуэтами вырисовывались осыпающиеся дымовые трубы – целая дюжина или около того, и над каждой трубой торчало что-то, как мне показалось, вроде почерневшего копья, нацеленного в небеса. Это были громоотводы – и это был мой первый взгляд на странное пристрастие семейства Роксфорд.
 
   Трудно теперь отделить мои первые впечатления от знания того, что происходило потом. Я был полон страха и в то же время чувствовал радостный подъем духа: моя привычная меланхолия исчезла, словно дымок под ветром. Дом казался неестественно ярким в предвечернем свете, словно из мира бодрствования я вступил в мир сна, в котором сознавал, что мне предназначено быть здесь и более нигде. Я прислонился спиной к стволу гигантского дуба, достал этюдник и коробку с красками и поспешил как можно лучше использовать последние мгновения дневного света.
   Прошел час, вокруг все еще не было ни малейшего признака жизни; я подумал – да не были ли эти собаки всего лишь плодом воображения моего приятеля? А может быть, и сам Корнелиус уже умер? Да нет, мы ведь только на прошлой неделе получили от него письмо. Но что мы на самом деле знали о его передвижениях? Он мог закрыть дом и уехать сразу же после того, как написал нам. Или, может быть, у него есть какое-то еще, более скромное жилище в другой части леса… Мало-помалу сумерки сгущались, и скоро я уже не мог отличить один цвет от другого. Я отложил свои материалы в сторонку и съел принесенную с собою еду; тем временем очертания крыши и труб с призрачными ветвями громоотводов таяли с последними отблесками вечерней зари, пока Холл не превратился в непонятную темную глыбу, сгорбившуюся на фоне еще более темного леса.
   Пробившееся сквозь листву позади меня бледное сияние возвестило о восходе луны, и я увидел, что для того, чтобы свет ее падал мне на бумагу, мне придется выйти на открытое место. Убежденный к этому моменту, что поместье покинуто, я собрал свои вещи и осторожно двинулся вперед при свете звезд. Ярдах в тридцати от дома я споткнулся об остатки низкой каменной ограды, где и устроился с этюдником и карандашами. Воздух был тих, но холодноват; откуда-то издалека донесся лай лисы, но ответного звука из темноты с противоположной стороны так и не последовало.
   С каждой минутой поляна светлела; казалось, Холл медленно, дюйм за дюймом, возникает из тьмы. По мере того как луна поднималась все выше, пропорции дома будто бы менялись, пока мне не стало казаться, что он грозно навис надо мной, словно отвесная стена, готовая вот-вот обрушиться. Я наклонился взять этюдник и, когда выпрямлялся, увидел, что в окне прямо над главным входом засветился огонек. Желтый колеблющийся отблеск двинулся оттуда влево, переходя от одного окна к другому, пока не достиг самого дальнего, а затем стал медленно возвращаться; пройдя примерно половину пути назад, он остановился и сделался устойчив.
   При виде этого огонька все мои детские страхи нахлынули на меня снова, и все же в его зловещем движении я увидел завершение своей картины: увидел, что – если я преодолею свой страх хотя бы ненадолго, затем, чтобы успеть запечатлеть эту сцену в памяти, – я смогу наконец реализовать некое собственное видение, поистине оригинальное, мое. Я принялся лихорадочно работать, хотя у меня мороз по коже подирал от ожидания, что вот-вот в окне появится зловещее лицо… или раздастся оклик… или выстрел – сигнал, что меня обнаружили. Свет сиял в окне ровно, лишь время от времени колеблясь, будто кто-то проходил близко от лампы, потому что ведь не было ни малейшего ветерка. Это старый Корнелиус, говорил я себе, он обходит свои владения; пока его лампа горит, он не сможет меня увидеть. Казалось, во мне живут сразу два человека: один пребывает в ужасе от моей глупой затеи, а другой безразличен ко всему, кроме поставленной перед собой задачи.
 
   Примерно в полночь, когда луна достигла своей высшей точки, я сделал все, что мог. Огонь все горел в окне; я собрал вещи и отошел под сень деревьев. Я принес с собой фонарь, но зажечь его означало бы выдать свое присутствие тому, кто – или что, – возможно, бродит в этот час по Монашьему лесу; так что, проспотыкавшись ярдов сто в почти кромешной тьме, я сошел с тропы, завернулся в теплое пальто и скорчился у подножия огромного дуба. Там я и лежал, прислушиваясь к скрипам и шорохам в гуще зарослей вокруг, к раздававшемуся время от времени уханью совы, то уплывая в полный нелегких видений сон, то просыпаясь. Наконец я совсем проснулся в серых предутренних сумерках.
   Следующие пять дней я почти не выходил из мастерской. Я постыдно пренебрегал сыновними обязанностями, но картина не позволяла мне отвлекаться: как только я пытался прилечь, чтобы забыться сном на несколько часов, она всплывала перед моим мысленным взором, маня, настаивая, требуя. Я работал с уверенностью, которой никогда не обладал ранее, но сейчас скорее она обладала мною: я постоянно наталкивался на ограниченность собственных технических навыков и умений, и все же меня вело видение, настолько непреодолимое и повелительное, что, казалось, оно превращает в достоинства даже мои недостатки. Так длилось до того утра, когда я в последний раз отложил палитру и отступил назад, чтобы восхититься тем, что казалось творением кого-то другого, гораздо более одаренного, чем я сам. Это был вид одновременно меланхоличный, зловещий и прекрасный, и в тот долгий миг, что я на него смотрел, я чувствовал себя подобно Творцу вселенной: я смотрел на свое творение и знал, что оно хорошо.