Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Джон Харвуд
Тайна замка Роксфорд-Холл
THE SEANCE
by John Harwood
Copyright © 2008 by John Harwood
All rights reserved
© И. Бессмертная, перевод, 2009
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013
Издательство АЗБУКА®
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
by John Harwood
Copyright © 2008 by John Harwood
All rights reserved
© И. Бессмертная, перевод, 2009
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013
Издательство АЗБУКА®
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Посвящается Робину
Чтобы явить дух, возьмите двадцать ярдов тонкой шелковой кисеи не менее двух ярдов шириной и сильно просвечивающей. Хорошенько выстирайте и прополощите в семи водах. Подготовьте раствор, для которого нужны:
одна банка бальмейновой светящейся краски,
полпинты демарова лака,
пинта петролейного эфира без запаха
и пятьдесят капель лавандового масла.
Тщательно втирайте раствор в ткань, пока она еще влажная, а потом оставьте ее сохнуть в течение трех дней. Затем стирайте ткань лигроиновым мылом до тех пор, пока совершенно не уничтожите запах и пока ткань не станет совсем мягкой и податливой. В затемненной комнате ткань будет смотреться как мягко светящийся туман.
Откровения спирита-медиума (1881)
Часть первая
Рассказ Констанс Лэнгтон
Январь 1889 г.
Если бы моя сестра Элма была жива, я никогда не начала бы эти сеансы. Она умерла от скарлатины вскоре после того, как ей исполнилось два года, а мне тогда было пять лет. Я помню только отдельные сцены из того времени, что она была жива: маменька подбрасывает Элму на колене и поет так, как она уже никогда не станет петь потом; я читаю маменьке вслух из моего букваря, а она ногой покачивает колыбельку Элмы; я иду с Энни мимо Приюта для найденышей, она толкает перед собой детскую коляску, а я держусь за коляскин бортик. Помню, как однажды, вернувшись после такой прогулки, я получила позволение покормить Элму, сидя у камина; помню, как ощущала тепло его пламени у себя на щеке, когда держала сестренку на руках. Еще помню – впрочем, возможно, что мне только рассказывали об этом, – как лежала, дрожа, в постели, глядя вверх, на окно, которое казалось поразительно маленьким и далеким, и прислушивалась к звуку рыданий, глухо доносившихся ко мне, словно сквозь толстый слой ваты.
Не знаю, как долго длилась моя болезнь, но мне кажется – так это осталось в памяти, – будто я проснулась и обнаружила, что наш дом окутан тьмой, а моя маменька изменилась до неузнаваемости. Много месяцев она не выходила из своей комнаты, куда мне дозволялись лишь краткие визиты. Занавеси были всегда задернуты; часто казалось, что маменька едва замечает мое присутствие. А когда наконец она стала садиться в кресло, а потом и выходить из своей комнаты – ссутулившаяся, как старуха, с длинными, поредевшими волосами, – она всегда была погружена в свое беспросветное горе. Порой она посылала за мной, а потом как будто не понимала, почему я вдруг явилась, как будто на ее зов пришел кто-то совсем другой. Что бы ни отважилась я сказать ей, она принимала с одинаковым безжизненным равнодушием, а если я сидела молча, я начинала ощущать, как тяжесть ее горя давит на меня с такой силой, что становилось страшно: вдруг я сейчас задохнусь?
Мне очень хотелось бы сказать, что мой отец тоже горевал, но, если он и страдал от горя, я не видела ни малейшего доказательства тому. Его обращение с маменькой всегда было вежливым и участливым, почти таким же, как у доктора Уорбёртона, который заходил к нам время от времени и уходил, качая головой. Папенька никогда ничем не болел, никогда не сердился, никогда не бывал расстроен и никогда не мог бы повысить голос, как не мог бы выйти на люди, не нафабрив кончики своих усов. Иногда по утрам, после того как Энни приносила мне хлеб и молоко, я тихонько спускалась по лестнице и смотрела на папеньку с маменькой сквозь щелку в дверях столовой.
– Я надеюсь, вы сегодня немного лучше себя чувствуете, моя дорогая? – обычно спрашивал папенька.
А маменька устало поднимала голову и отвечала, что, мол, да, ей кажется, что сегодня она лучше себя чувствует, и тогда он раскрывал «Таймс» и читал, пока не наступала пора ему отправляться в Британский музей, где он каждый день работал над своей книгой. Вечерами он чаще всего обедал не дома; по воскресеньям, когда Британский музей закрыт, он работал у себя в кабинете. Он не ходил в церковь, потому что был занят своей работой (во всяком случае мне так это объясняли), а маменька не ходила, потому что была нездорова. Так что каждое воскресенье мы с Энни отправлялись в церковь одни.
Энни объяснила мне, что маменька горюет, потому что Бог забрал Элму на Небо, что – как я думала – было с Его стороны очень жестоко; но с другой стороны, если Элма там счастлива и больше никогда не будет болеть и если мы все когда-нибудь снова будем вместе, то отчего же маменька так ужасно печалится?
– Оттого, – объясняла Энни, – что она очень любила Элму и ей тяжело жить с нею врозь; но, когда время траура пройдет, маменька снова соберется с духом, и все будет хорошо.
А пока все, что мы могли сделать, – это сопровождать маменьку, когда она стала выходить из дому, к единственному месту, которое она когда-либо посещала (а место это было кладбище рядом с Приютом для найденышей), и красиво укладывать свежие цветы на могилке Элмы. Мне очень хотелось узнать, почему Бог оставил тельце Элмы здесь, а взял только ее душу и присматривает ли Он за духом маменьки, пока она с этим духом еще не собралась, но Энни не согласилась отвечать на такие вопросы, сказав, что я все сама пойму, когда повзрослею.
У Энни были темно-каштановые волосы, туго затянутые назад, карие глаза и очень мягкая манера говорить: я находила, что она очень красивая, хотя сама она утверждала, что вовсе нет. Энни выросла в деревне, где-то в графстве Сомерсет, ее отец работал там каменщиком; у нее было четверо братьев и три сестры, еще пятеро детей умерли совсем маленькими. Когда она впервые рассказала мне об этом, я предположила, что ее мать должна быть еще больше поражена горем, чем моя. Но Энни сказала – нет, для траура у них не было времени, ее матушка была слишком занята, заботясь об остальных детях. И конечно, нет, у них не было няни – они были для этого слишком бедны. Теперь, правда, все стало гораздо лучше: три ее брата ушли в солдаты, а две старшие сестры пошли в услужение, как и она; и все они (кроме одного из братьев, который попал в дурную компанию) посылают домой деньги для матушки.
Если погода стояла хорошая, мы с Энни после полудня отправлялись на прогулку. Дом наш был в Холборне, так что во время таких прогулок мы иногда останавливались у Приюта для найденышей посмотреть, как девочки-найденыши в белых фартуках и коричневых платьях из дешевой шерстяной ткани играют в приютском дворе. Приют казался величественным, словно дворец, с ведущей к нему аллеей, уставленной фонарями, с окнами, которых столько, что и не сосчитать, да еще со статуей ангела перед входом. Энни рассказала мне (со слов подруги, тоже теперь бывшей в услужении, которая выросла в таком же приюте), что найденышей приносят в Приют их матери, слишком бедные или слишком больные, чтобы воспитывать детей самостоятельно. И конечно, да, таким матерям очень грустно расставаться со своими детьми, но ведь в Приюте найденышам живется гораздо лучше. (Таких детей чаще называют подкидышами, объяснила Энни, но все же лучше называть их найденышами.) Младенцев раздают по хорошим семьям в сельской местности, и они остаются там до пяти или шести лет, а потом их привозят назад в Приют, учиться в школе. Им три раза в неделю дают на обед мясо, а по воскресеньям даже ростбиф. А когда они вырастают, мальчиков отправляют в солдаты, а девочки идут работать горничными к богатым дамам.
Мне хотелось узнать все про тех матерей, которые отдают своих новорожденных детей в Приют для найденышей; вот ведь мама Энни была очень бедная, но оставила всех своих детей дома. Казалось, Энни вовсе не хочется отвечать на этот вопрос, но в конце концов она объяснила мне, что большинство подкидышей попали сюда потому, что их отцы сбежали, оставив их матерей в одиночестве.
– Так что, если папенька вдруг от нас сбежит, – спросила я, – меня отправят в найденыши?
– Конечно нет, деточка моя, – отвечала мне Энни. – Твой папенька не собирается от вас убегать, а у тебя есть я, чтобы о тебе заботиться. Да кроме того, ты слишком большая для подкидыша.
Попозже в тот же день, когда мы с Энни стояли под самым ангелом, глядя, как на своей части двора играют мальчики-найденыши, она рассказала мне историю своей подруги Сэры, которую мать отдала в Приют, потому что ее отец сбежал еще до того, как Сэра родилась. Сэра сохранила фамилию матери – Бейкер, но совсем ничего о ней не помнила, а вот свою кормилицу миссис Гарретт в Уилтшире она очень полюбила и очень плакала, когда пришло время ей возвращаться в Приют – учиться. Мистер и миссис Гарретт очень хотели бы, чтобы Сэра у них осталась, потому что все их родные дети умерли, но они были слишком бедные, а Приют не стал бы им платить, раз Сэра уже выросла и должна учиться. Да, конечно, кормилицы в сельской местности иногда получают разрешение оставлять приемышей у себя навсегда, но только если могут доказать Приюту, что у них хватит денег, чтобы должным образом заботиться об этих детях; точно так же и их родные матери, которым пришлось отдать туда своих детей, могут взять их к себе обратно, если положение их улучшилось и они могут это доказать.
Думаю, мне было лет шесть или семь, когда мне впервые пришло в голову, что я, возможно, тоже была найденышем. Это объяснило бы, почему мы живем так близко от Приюта и, кроме того, до рождения Элмы мы жили в сельской местности, хотя у меня о том времени сохранились лишь самые смутные воспоминания, а Энни никак не могла помочь, потому что пришла к нам, когда мы уже переехали в Лондон. Конечно, я могла быть каким-то совсем другим найденышем: Энни говорила мне, что есть и другие приюты (и при этом как-то странно посмотрела на меня, когда я спросила ее, не можем ли мы их посетить). А еще я слышала про младенцев, которых оставляют на крыльце у дверей в корзинках, – я могла быть одной из них. Возможно, у маменьки были другие дети, которые умерли, и о них никто никогда не говорит; или же она была бесплодна, как Сарра, жена Авраама, и взяла меня в дом как найденыша, а после решила оставить у себя навсегда. И вот потом Господь дал ей Элму… Хотя тогда вдвойне трудно понять, почему, если Он такой добрый и любящий Бог, как об этом говорит в своих проповедях мистер Холстед, Он снова так скоро забрал Элму к себе. Неужели Он хотел испытать маменькину веру, как хотел испытать веру Иова? «Господь дает, Господь и отнимает, – сказал Иов. – Да будет благословенно имя Господа!»
Я этого не понимала, но тем не менее подозрение пустило корни и принялось расти. Это объясняло, почему маменька гораздо больше любила Элму, чем меня, почему я никогда не была для нее утешением и даже почему – как я порой подозревала с глубоким чувством вины – я сама любила маменьку не так сильно, как должна бы. Хотя я постоянно молилась о том, чтобы она снова была счастлива, я боялась оставаться с ней наедине в затемненной гостиной, где она теперь проводила свои дни. Обычно я сидела рядом с ней на диване, теребя свое вышивание или притворяясь, что читаю, и чувствовала, как свинцовая тяжесть медленно охватывает и все больше сдавливает мне грудь; и я беспрестанно твердила про себя: «Я найденыш, она мне вовсе не мать, я найденыш, она мне вовсе не мать» – до тех пор, пока мне не позволялось уйти; а после горько упрекала себя за недостаток сочувствия. И в самом деле, все, что я чувствовала к матери, было полно ощущением вины: я даже винила себя за то, что вообще осталась жива, так как понимала, что она скорее предпочла бы, чтобы умерла я, а в живых осталась Элма. Но во всяком случае, она же не отдала меня обратно в Приют! И раз уж она и папенька решили не говорить мне о том, что я найденыш, я понимала, что спрашивать их об этом будет нехорошо.
Я пробовала самыми разными путями подобраться с этим вопросом к Энни, но она как-то всегда ухитрялась не понять намека, и чем чаще я пыталась направить наши разговоры так, чтобы они касались найденышей, тем чаще, как мне казалось, она уходила от этой темы, пока наконец, ничего не говоря, мы перестали во время прогулок проходить мимо Приюта, и всегда Энни обещала пойти туда «в другой раз» или «на следующей неделе». Как-то я спросила ее, не думает ли она, что я виновата в смерти Элмы. Она отрицала это так яростно, что я испугалась: она очень сердито спросила меня: кто это вбил такую мысль мне в голову? А что, если ни папенька, ни маменька не говорили ей правды обо мне? Она ведь может посчитать меня злой и жестокой, раз придумываю про себя такие вещи; да и кроме того, я никогда не была уверена в том, насколько сама верю в это.
До тех пор пока у меня была Энни, я знала, что у меня есть чего ждать от каждого дня. У нее были подруги – нянюшки, приводившие своих подопечных играть на площади, и я участвовала в их играх, бегала и смеялась и забывала, что я найденыш. Но их разговоры о братишках и сестренках, дядюшках и тетушках, кузенах и кузинах, о бабушках и дедушках напоминали мне о том, что я никогда не видела никаких своих родственников. Когда я подросла, я узнала, что у папеньки есть вдовая сестра, она живет в Кембридже и не приезжает к нам, потому что маменька не очень хорошо себя чувствует. И что у маменьки есть младший брат, которого зовут Фредерик, но она его не видела уже много лет. Бабушек и дедушек у меня не было, потому что мои родители поженились уже довольно старыми: маменькин отец долго болел, и ей пришлось ухаживать за ним, не выходя из дому, почти до сорока лет.
Мне никогда не приходило в голову, что мы с Энни не всегда будем жить так, как жили тогда. Но когда мне исполнилось восемь лет, она привела меня в свою комнату, усадила к себе на кровать, обвила меня руками и сказала, что скоро я стану ходить в дневную школу мисс Хейл, которая всего в нескольких шагах от нашего дома. Энни очень старалась, чтобы ее слова прозвучали радостно, словно речь шла о празднике, но я уловила в ее тоне печаль. И тогда она призналась, что уходит от нас: папенька решил, что я уже слишком большая для няни и что Вайолет, наша горничная, будет отныне сама за мной присматривать. Мне не нравилась Вайолет, она была толстая, и пахло от нее, как от белья, которое долго пролежало в корзине. Напрасно умоляла я папеньку, чтобы он разрешил Энни остаться. «Мы не можем позволить себе держать Энни, – говорил он, – притом что приходится думать о плате за школу мисс Хейл». Я же говорила ему, что вовсе не хочу ходить в школу, что могу все, что мне нужно, узнать из книг, и тогда Энни не надо будет от нас уходить; но и это его не устраивало. Если я останусь дома, мне будет нужна гувернантка, а это обойдется еще дороже, и – нет! – Энни не может быть моей гувернанткой, потому что она ничего не знает ни о французском, ни об истории, ни о географии и ни о чем другом, что я узнаю в школе.
Несмотря на то что я отправилась к мисс Хейл полная решимости ненавидеть все, что связано с этой школой, я оказалась совершенно не готова к невыносимой скуке классной комнаты. За моим чтением дома никто никогда не следил, так как Энни не имела никакого представления о книгах и едва могла справиться с букварем. Папенька всегда запирал свой кабинет, но дверь библиотеки – совсем рядом с кабинетом – всегда бывала открыта. Библиотекой служила комнатка чуть больше спальни, но для меня она была поистине сокровищницей, в которую меня молчаливо допускали при условии, что к папенькиному возвращению каждый том окажется точно на своем месте. Так что я привыкла читать книги, которые часто с трудом понимала, разгадывая звучание и значение незнакомых мне слов с помощью словаря доктора Джонсона[1]. А в школе все надо было заучивать наизусть, кроме бесконечных задач по арифметике, которые представлялись мне столь же бессмысленными, сколь и неразрешимыми. И снова, разговаривая с девочками из моего класса, я остро ощущала, что у меня нет ни братьев, ни сестер, ни других родственников; мне не о чем было с ними разговаривать, кроме книг, которые я читала, и я очень скоро обнаружила, что преждевременное знакомство с произведениями Байрона и Шелли вовсе не то, чем стоит так уж хвастаться.
Однако, несмотря на скуку, Школа мисс Хейл стала для меня чем-то вроде убежища от той тьмы, в которую все больше погружалась моя мать. Теперь, вместо того чтобы пить чай с Энни в детской, я должна была пить чай с маменькой в столовой и силиться поддерживать беседу, главным образом пересказывая то, что узнала в этот день в школе. А потом мы обычно сидели в гостиной, маменька машинально что-то подшивала или просто бездумно смотрела на огонь в камине, а я тоже теребила какое-нибудь свое шитье, прислушиваясь к тяжеловесному тиканью каминных часов и отсчитывая каждые четверть часа до того времени, пока можно будет улечься в постель в своей комнатке на чердаке и читать до тех пор, пока не почувствую, что могу загасить свечу и заснуть.
На второй год в Школе мисс Хейл я получила приз за декламацию – книгу «Мифы Древней Греции» с замечательными картинками. Мифы, которые мне понравились более всего, были историями о Тесее и Ариадне, Орфее и Эвридике и особенно – о Персефоне в подземном царстве. Все, что касалось подземного царства, совершенно меня зачаровывало. Я тогда представляла себе, что оно находится прямо под полом кухни и что я отыскала бы ступени, туда ведущие, если бы у меня достало сил поднять одну из каменных плит пола. У меня была морская раковина, в которой я могла слышать шум моря, – этот шум всегда меня успокаивал; я читала эту свою книгу, вглядывалась в картинки и слушала шум моря, придумывая свою собственную историю Персефоны в Аиде. Шесть гранатовых зернышек казались мне не таким уж страшным прегрешением; позже я узнала от папеньки, что на самом деле это была история о смене времен года, что зернышки ждали под землей прихода весны, – один умный человек из Кембриджа так все это объяснил; но это объяснение показалось мне скучным, успевшим набить оскомину и лишившим эту историю всякого интереса. Перевозчик Шарон, и Цербер с его тремя головами, и царь Аид с его волшебным шлемом, в котором он мог бывать в верхнем мире, оставаясь невидимым, – все это куда-то исчезало после такого объяснения. Я спросила у папеньки, так же ли тот умный человек думает об истории Эвридики, но умный человек, как видно, еще не решил, как надо об этом думать.
Странным образом души умерших никак не присутствовали в этом моем подземном царстве. Оно было загадочным местом туннелей и тайн, темным и мрачным и тем не менее почему-то пленительным, где я могла бы совершенно свободно странствовать, если бы только нашла туда вход. Однажды мне приснилась пещера, где я обнаружила искусной резьбы сундук, полный золота, серебра и драгоценных камней, из которого, как только его откроешь, лился яркий свет, и этот сундук стал частью моего воображаемого подземного царства вместе с его противоположностью – простым деревянным ящиком, который поначалу казался пустым, но, пока вы в него глядели, в нем, словно холодный черный туман, начинала подниматься тьма, и она переливалась через края ящика, проливаясь на каменистый пол пещеры. В этом царстве были Асфодельные поля[2]: это звучало красиво и печально, они, словно ковром, были покрыты прекрасными цветами глубокого пурпурного цвета, а когда вам надоедали туннели, вы могли подняться к елисейским полям, где всегда сияет солнце и не перестает звучать музыка.
Однако дома моя умершая сестричка всегда была с нами. Маменька превратила в святилище комнату Элмы – небольшое помещение, дверь в которое открывалась из комнаты маменьки; все здесь сохранялось так, будто Элма может вновь появиться здесь в любую минуту: простынка отвернута, любимая тряпичная кукла Элмы – у подушки, ночная сорочка лежит наготове, на комоде у зеркала – букетик цветов в вазочке. Дверь в комнату всегда открыта, но никому не разрешается туда входить; маменька сама вытирает там пыль и натирает воском мебель и пол. Это очень устраивает Вайолет, потому что она ужасно ленива и терпеть не может подниматься по лестницам.
Вайолет спала в чердачной комнате напротив моей, и я порой слышала, как она отдувается и ворчит, поднимаясь к себе по вечерам. Теперь мне кажется странным, что она оставалась у нас так долго, ведь в нашем доме так много лестниц, что трудно было попасть куда-нибудь, не взбираясь хотя бы на два пролета. Кроме Вайолет, у нас была только миссис Гривз, кухарка, которая жила исключительно в подвале. Миссис Гривз была вдова, седоволосая, полная и краснолицая, как Вайолет, но, если Вайолет вся колыхалась, как бланманже, увязанное в тряпицу, миссис Гривз была круглая и твердая, словно кубышка. Хотя на кухне было только одно закопченное окно, выходившее в приямок ниже уровня улицы, кухня была самым светлым и теплым местом в нашем доме, потому что миссис Гривз зажигала газовый светильник так ярко, как только он мог гореть, а зимой набивала плиту углем так, что можно было видеть, как бьется красное мерцание в щелках вокруг дверцы. Это миссис Гривз отдавала Вайолет распоряжения, которые та выполняла медленно и неохотно, но тем не менее выполняла. Прачечной в доме не было, стирать белье отсылали прачке.
Кроме комнатки Элмы, к хозяйственным делам дома маменька никакого интереса не проявляла, как, впрочем, и ни к чему другому, и я подозреваю, что папенька либо не знал, сколько должны стоить газ и уголь, либо его это не волновало, – лишь бы не нарушалось спокойствие его существования. Миссис Гривз спала в маленькой комнатке за кладовой, окно которой выходило в сырой и темный, с высоким забором двор. Столовая и гостиная располагались на первом этаже, а второй этаж был целиком в распоряжении папеньки, с библиотекой в передней части дома, с его кабинетом посредине и спальней за ними, а ванная была на площадке, с тем чтобы папеньке не нужно было никуда подниматься, во всяком случае я никогда не видела, чтобы такое с ним случалось. Комнаты маменьки и Элмы располагались этажом выше, рядом с комнатой, в которой раньше жила Энни, а над ними уже был чердак. Окно моей комнаты выходило на восток, и часто в зимние дни, по воскресеньям, я забиралась в постель, чтобы согреться, и, пытаясь затеряться в море черепичных крыш и дочерна потемневшего кирпича, простирающемся далеко, до огромного купола собора Св. Павла, думала о том, как живется людям там, за этими бесконечными стенами.
Мне всегда нравилась миссис Гривз, но до тех пор, пока у меня была Энни, говорившая миссис Гривз о том, что мне нужно, я стеснялась произносить что-либо, кроме «да», «нет» или «спасибо». И довольно долго после того, как Энни нас покинула, я слишком по ней скучала, чтобы пытаться завязать дружбу с миссис Гривз. Но месяц тянулся за месяцем, и меня все больше стало тянуть к свету и теплу кухни, особенно по субботам, когда у Вайолет был выходной день. Сначала я просто сидела на табурете и наблюдала; мало-помалу я начала помогать миссис Гривз и вскоре стала довольно умело чистить картофель, месить обычное тесто и раскатывать сдобное для булочек. Иногда мне даже дозволялось чистить серебро, что было огромным удовольствием. Все это в целом заставляло меня думать, что жизнь служанки гораздо предпочтительнее жизни дамы.
– Думаю, я хотела бы стать кухаркой, когда вырасту, – как-то зимним днем сказала я миссис Гривз.
Дождь лил весь день напролет, и сквозь тихое урчание плиты я слышала, как журчит вода в стоке под окошком.
– Ну, я вижу, с чего тебе такое могло на ум прийти, – ответила она. – Только ведь в большинстве мест все совсем не так, как тут. Знаешь, сколько бедняг-служанок дрожат с холоду в темноте, после того как они днем до кости себе кожу на руках работой сотрут, потому как хозяйки жалеют им свечи огарок да уголька немного, а про газ, как у нас тут, я уж и говорить не стану. А ты у нас будешь леди, со своим домом, и слуги у тебя свои будут, и муж, и детки, за которыми смотреть надо; уж тогда-то ты не захочешь картоху чистить, поверь ты мне!
– У меня никогда не будет детей! – заявила я пылко. – Потому что кто-то из них может умереть, и тогда я стану как маменька и никогда больше не буду счастлива.
Миссис Гривз печально глядела на меня: раньше я никогда не говорила столь открыто о тяжком недуге моей матери.
– В ирландских деревнях, мисс, люди про таких, как твоя матушка, говорят, что они «не в себе».
Я смотрела на нее, ожидая продолжения.
– Ну, это-то, конечно, только их воображение, так это понимать надо, однако они говорят, когда кто-то стаёт… вот таким, значит феи ее унесли и одну из своих на ее месте оставили.
– А феи когда-нибудь обратно их приносят?
– Да, деточка моя… Я ведь, ты знаешь, двух сыновей потеряла, думала, у меня сердце разорвется; я и сейчас об них тоскую, да только знаю, им там хорошо, наверху. А у меня ведь другие еще были, об них думать надо… – Она, смешавшись, замолкла.
Не знаю, как долго длилась моя болезнь, но мне кажется – так это осталось в памяти, – будто я проснулась и обнаружила, что наш дом окутан тьмой, а моя маменька изменилась до неузнаваемости. Много месяцев она не выходила из своей комнаты, куда мне дозволялись лишь краткие визиты. Занавеси были всегда задернуты; часто казалось, что маменька едва замечает мое присутствие. А когда наконец она стала садиться в кресло, а потом и выходить из своей комнаты – ссутулившаяся, как старуха, с длинными, поредевшими волосами, – она всегда была погружена в свое беспросветное горе. Порой она посылала за мной, а потом как будто не понимала, почему я вдруг явилась, как будто на ее зов пришел кто-то совсем другой. Что бы ни отважилась я сказать ей, она принимала с одинаковым безжизненным равнодушием, а если я сидела молча, я начинала ощущать, как тяжесть ее горя давит на меня с такой силой, что становилось страшно: вдруг я сейчас задохнусь?
Мне очень хотелось бы сказать, что мой отец тоже горевал, но, если он и страдал от горя, я не видела ни малейшего доказательства тому. Его обращение с маменькой всегда было вежливым и участливым, почти таким же, как у доктора Уорбёртона, который заходил к нам время от времени и уходил, качая головой. Папенька никогда ничем не болел, никогда не сердился, никогда не бывал расстроен и никогда не мог бы повысить голос, как не мог бы выйти на люди, не нафабрив кончики своих усов. Иногда по утрам, после того как Энни приносила мне хлеб и молоко, я тихонько спускалась по лестнице и смотрела на папеньку с маменькой сквозь щелку в дверях столовой.
– Я надеюсь, вы сегодня немного лучше себя чувствуете, моя дорогая? – обычно спрашивал папенька.
А маменька устало поднимала голову и отвечала, что, мол, да, ей кажется, что сегодня она лучше себя чувствует, и тогда он раскрывал «Таймс» и читал, пока не наступала пора ему отправляться в Британский музей, где он каждый день работал над своей книгой. Вечерами он чаще всего обедал не дома; по воскресеньям, когда Британский музей закрыт, он работал у себя в кабинете. Он не ходил в церковь, потому что был занят своей работой (во всяком случае мне так это объясняли), а маменька не ходила, потому что была нездорова. Так что каждое воскресенье мы с Энни отправлялись в церковь одни.
Энни объяснила мне, что маменька горюет, потому что Бог забрал Элму на Небо, что – как я думала – было с Его стороны очень жестоко; но с другой стороны, если Элма там счастлива и больше никогда не будет болеть и если мы все когда-нибудь снова будем вместе, то отчего же маменька так ужасно печалится?
– Оттого, – объясняла Энни, – что она очень любила Элму и ей тяжело жить с нею врозь; но, когда время траура пройдет, маменька снова соберется с духом, и все будет хорошо.
А пока все, что мы могли сделать, – это сопровождать маменьку, когда она стала выходить из дому, к единственному месту, которое она когда-либо посещала (а место это было кладбище рядом с Приютом для найденышей), и красиво укладывать свежие цветы на могилке Элмы. Мне очень хотелось узнать, почему Бог оставил тельце Элмы здесь, а взял только ее душу и присматривает ли Он за духом маменьки, пока она с этим духом еще не собралась, но Энни не согласилась отвечать на такие вопросы, сказав, что я все сама пойму, когда повзрослею.
У Энни были темно-каштановые волосы, туго затянутые назад, карие глаза и очень мягкая манера говорить: я находила, что она очень красивая, хотя сама она утверждала, что вовсе нет. Энни выросла в деревне, где-то в графстве Сомерсет, ее отец работал там каменщиком; у нее было четверо братьев и три сестры, еще пятеро детей умерли совсем маленькими. Когда она впервые рассказала мне об этом, я предположила, что ее мать должна быть еще больше поражена горем, чем моя. Но Энни сказала – нет, для траура у них не было времени, ее матушка была слишком занята, заботясь об остальных детях. И конечно, нет, у них не было няни – они были для этого слишком бедны. Теперь, правда, все стало гораздо лучше: три ее брата ушли в солдаты, а две старшие сестры пошли в услужение, как и она; и все они (кроме одного из братьев, который попал в дурную компанию) посылают домой деньги для матушки.
Если погода стояла хорошая, мы с Энни после полудня отправлялись на прогулку. Дом наш был в Холборне, так что во время таких прогулок мы иногда останавливались у Приюта для найденышей посмотреть, как девочки-найденыши в белых фартуках и коричневых платьях из дешевой шерстяной ткани играют в приютском дворе. Приют казался величественным, словно дворец, с ведущей к нему аллеей, уставленной фонарями, с окнами, которых столько, что и не сосчитать, да еще со статуей ангела перед входом. Энни рассказала мне (со слов подруги, тоже теперь бывшей в услужении, которая выросла в таком же приюте), что найденышей приносят в Приют их матери, слишком бедные или слишком больные, чтобы воспитывать детей самостоятельно. И конечно, да, таким матерям очень грустно расставаться со своими детьми, но ведь в Приюте найденышам живется гораздо лучше. (Таких детей чаще называют подкидышами, объяснила Энни, но все же лучше называть их найденышами.) Младенцев раздают по хорошим семьям в сельской местности, и они остаются там до пяти или шести лет, а потом их привозят назад в Приют, учиться в школе. Им три раза в неделю дают на обед мясо, а по воскресеньям даже ростбиф. А когда они вырастают, мальчиков отправляют в солдаты, а девочки идут работать горничными к богатым дамам.
Мне хотелось узнать все про тех матерей, которые отдают своих новорожденных детей в Приют для найденышей; вот ведь мама Энни была очень бедная, но оставила всех своих детей дома. Казалось, Энни вовсе не хочется отвечать на этот вопрос, но в конце концов она объяснила мне, что большинство подкидышей попали сюда потому, что их отцы сбежали, оставив их матерей в одиночестве.
– Так что, если папенька вдруг от нас сбежит, – спросила я, – меня отправят в найденыши?
– Конечно нет, деточка моя, – отвечала мне Энни. – Твой папенька не собирается от вас убегать, а у тебя есть я, чтобы о тебе заботиться. Да кроме того, ты слишком большая для подкидыша.
Попозже в тот же день, когда мы с Энни стояли под самым ангелом, глядя, как на своей части двора играют мальчики-найденыши, она рассказала мне историю своей подруги Сэры, которую мать отдала в Приют, потому что ее отец сбежал еще до того, как Сэра родилась. Сэра сохранила фамилию матери – Бейкер, но совсем ничего о ней не помнила, а вот свою кормилицу миссис Гарретт в Уилтшире она очень полюбила и очень плакала, когда пришло время ей возвращаться в Приют – учиться. Мистер и миссис Гарретт очень хотели бы, чтобы Сэра у них осталась, потому что все их родные дети умерли, но они были слишком бедные, а Приют не стал бы им платить, раз Сэра уже выросла и должна учиться. Да, конечно, кормилицы в сельской местности иногда получают разрешение оставлять приемышей у себя навсегда, но только если могут доказать Приюту, что у них хватит денег, чтобы должным образом заботиться об этих детях; точно так же и их родные матери, которым пришлось отдать туда своих детей, могут взять их к себе обратно, если положение их улучшилось и они могут это доказать.
Думаю, мне было лет шесть или семь, когда мне впервые пришло в голову, что я, возможно, тоже была найденышем. Это объяснило бы, почему мы живем так близко от Приюта и, кроме того, до рождения Элмы мы жили в сельской местности, хотя у меня о том времени сохранились лишь самые смутные воспоминания, а Энни никак не могла помочь, потому что пришла к нам, когда мы уже переехали в Лондон. Конечно, я могла быть каким-то совсем другим найденышем: Энни говорила мне, что есть и другие приюты (и при этом как-то странно посмотрела на меня, когда я спросила ее, не можем ли мы их посетить). А еще я слышала про младенцев, которых оставляют на крыльце у дверей в корзинках, – я могла быть одной из них. Возможно, у маменьки были другие дети, которые умерли, и о них никто никогда не говорит; или же она была бесплодна, как Сарра, жена Авраама, и взяла меня в дом как найденыша, а после решила оставить у себя навсегда. И вот потом Господь дал ей Элму… Хотя тогда вдвойне трудно понять, почему, если Он такой добрый и любящий Бог, как об этом говорит в своих проповедях мистер Холстед, Он снова так скоро забрал Элму к себе. Неужели Он хотел испытать маменькину веру, как хотел испытать веру Иова? «Господь дает, Господь и отнимает, – сказал Иов. – Да будет благословенно имя Господа!»
Я этого не понимала, но тем не менее подозрение пустило корни и принялось расти. Это объясняло, почему маменька гораздо больше любила Элму, чем меня, почему я никогда не была для нее утешением и даже почему – как я порой подозревала с глубоким чувством вины – я сама любила маменьку не так сильно, как должна бы. Хотя я постоянно молилась о том, чтобы она снова была счастлива, я боялась оставаться с ней наедине в затемненной гостиной, где она теперь проводила свои дни. Обычно я сидела рядом с ней на диване, теребя свое вышивание или притворяясь, что читаю, и чувствовала, как свинцовая тяжесть медленно охватывает и все больше сдавливает мне грудь; и я беспрестанно твердила про себя: «Я найденыш, она мне вовсе не мать, я найденыш, она мне вовсе не мать» – до тех пор, пока мне не позволялось уйти; а после горько упрекала себя за недостаток сочувствия. И в самом деле, все, что я чувствовала к матери, было полно ощущением вины: я даже винила себя за то, что вообще осталась жива, так как понимала, что она скорее предпочла бы, чтобы умерла я, а в живых осталась Элма. Но во всяком случае, она же не отдала меня обратно в Приют! И раз уж она и папенька решили не говорить мне о том, что я найденыш, я понимала, что спрашивать их об этом будет нехорошо.
Я пробовала самыми разными путями подобраться с этим вопросом к Энни, но она как-то всегда ухитрялась не понять намека, и чем чаще я пыталась направить наши разговоры так, чтобы они касались найденышей, тем чаще, как мне казалось, она уходила от этой темы, пока наконец, ничего не говоря, мы перестали во время прогулок проходить мимо Приюта, и всегда Энни обещала пойти туда «в другой раз» или «на следующей неделе». Как-то я спросила ее, не думает ли она, что я виновата в смерти Элмы. Она отрицала это так яростно, что я испугалась: она очень сердито спросила меня: кто это вбил такую мысль мне в голову? А что, если ни папенька, ни маменька не говорили ей правды обо мне? Она ведь может посчитать меня злой и жестокой, раз придумываю про себя такие вещи; да и кроме того, я никогда не была уверена в том, насколько сама верю в это.
До тех пор пока у меня была Энни, я знала, что у меня есть чего ждать от каждого дня. У нее были подруги – нянюшки, приводившие своих подопечных играть на площади, и я участвовала в их играх, бегала и смеялась и забывала, что я найденыш. Но их разговоры о братишках и сестренках, дядюшках и тетушках, кузенах и кузинах, о бабушках и дедушках напоминали мне о том, что я никогда не видела никаких своих родственников. Когда я подросла, я узнала, что у папеньки есть вдовая сестра, она живет в Кембридже и не приезжает к нам, потому что маменька не очень хорошо себя чувствует. И что у маменьки есть младший брат, которого зовут Фредерик, но она его не видела уже много лет. Бабушек и дедушек у меня не было, потому что мои родители поженились уже довольно старыми: маменькин отец долго болел, и ей пришлось ухаживать за ним, не выходя из дому, почти до сорока лет.
Мне никогда не приходило в голову, что мы с Энни не всегда будем жить так, как жили тогда. Но когда мне исполнилось восемь лет, она привела меня в свою комнату, усадила к себе на кровать, обвила меня руками и сказала, что скоро я стану ходить в дневную школу мисс Хейл, которая всего в нескольких шагах от нашего дома. Энни очень старалась, чтобы ее слова прозвучали радостно, словно речь шла о празднике, но я уловила в ее тоне печаль. И тогда она призналась, что уходит от нас: папенька решил, что я уже слишком большая для няни и что Вайолет, наша горничная, будет отныне сама за мной присматривать. Мне не нравилась Вайолет, она была толстая, и пахло от нее, как от белья, которое долго пролежало в корзине. Напрасно умоляла я папеньку, чтобы он разрешил Энни остаться. «Мы не можем позволить себе держать Энни, – говорил он, – притом что приходится думать о плате за школу мисс Хейл». Я же говорила ему, что вовсе не хочу ходить в школу, что могу все, что мне нужно, узнать из книг, и тогда Энни не надо будет от нас уходить; но и это его не устраивало. Если я останусь дома, мне будет нужна гувернантка, а это обойдется еще дороже, и – нет! – Энни не может быть моей гувернанткой, потому что она ничего не знает ни о французском, ни об истории, ни о географии и ни о чем другом, что я узнаю в школе.
Несмотря на то что я отправилась к мисс Хейл полная решимости ненавидеть все, что связано с этой школой, я оказалась совершенно не готова к невыносимой скуке классной комнаты. За моим чтением дома никто никогда не следил, так как Энни не имела никакого представления о книгах и едва могла справиться с букварем. Папенька всегда запирал свой кабинет, но дверь библиотеки – совсем рядом с кабинетом – всегда бывала открыта. Библиотекой служила комнатка чуть больше спальни, но для меня она была поистине сокровищницей, в которую меня молчаливо допускали при условии, что к папенькиному возвращению каждый том окажется точно на своем месте. Так что я привыкла читать книги, которые часто с трудом понимала, разгадывая звучание и значение незнакомых мне слов с помощью словаря доктора Джонсона[1]. А в школе все надо было заучивать наизусть, кроме бесконечных задач по арифметике, которые представлялись мне столь же бессмысленными, сколь и неразрешимыми. И снова, разговаривая с девочками из моего класса, я остро ощущала, что у меня нет ни братьев, ни сестер, ни других родственников; мне не о чем было с ними разговаривать, кроме книг, которые я читала, и я очень скоро обнаружила, что преждевременное знакомство с произведениями Байрона и Шелли вовсе не то, чем стоит так уж хвастаться.
Однако, несмотря на скуку, Школа мисс Хейл стала для меня чем-то вроде убежища от той тьмы, в которую все больше погружалась моя мать. Теперь, вместо того чтобы пить чай с Энни в детской, я должна была пить чай с маменькой в столовой и силиться поддерживать беседу, главным образом пересказывая то, что узнала в этот день в школе. А потом мы обычно сидели в гостиной, маменька машинально что-то подшивала или просто бездумно смотрела на огонь в камине, а я тоже теребила какое-нибудь свое шитье, прислушиваясь к тяжеловесному тиканью каминных часов и отсчитывая каждые четверть часа до того времени, пока можно будет улечься в постель в своей комнатке на чердаке и читать до тех пор, пока не почувствую, что могу загасить свечу и заснуть.
На второй год в Школе мисс Хейл я получила приз за декламацию – книгу «Мифы Древней Греции» с замечательными картинками. Мифы, которые мне понравились более всего, были историями о Тесее и Ариадне, Орфее и Эвридике и особенно – о Персефоне в подземном царстве. Все, что касалось подземного царства, совершенно меня зачаровывало. Я тогда представляла себе, что оно находится прямо под полом кухни и что я отыскала бы ступени, туда ведущие, если бы у меня достало сил поднять одну из каменных плит пола. У меня была морская раковина, в которой я могла слышать шум моря, – этот шум всегда меня успокаивал; я читала эту свою книгу, вглядывалась в картинки и слушала шум моря, придумывая свою собственную историю Персефоны в Аиде. Шесть гранатовых зернышек казались мне не таким уж страшным прегрешением; позже я узнала от папеньки, что на самом деле это была история о смене времен года, что зернышки ждали под землей прихода весны, – один умный человек из Кембриджа так все это объяснил; но это объяснение показалось мне скучным, успевшим набить оскомину и лишившим эту историю всякого интереса. Перевозчик Шарон, и Цербер с его тремя головами, и царь Аид с его волшебным шлемом, в котором он мог бывать в верхнем мире, оставаясь невидимым, – все это куда-то исчезало после такого объяснения. Я спросила у папеньки, так же ли тот умный человек думает об истории Эвридики, но умный человек, как видно, еще не решил, как надо об этом думать.
Странным образом души умерших никак не присутствовали в этом моем подземном царстве. Оно было загадочным местом туннелей и тайн, темным и мрачным и тем не менее почему-то пленительным, где я могла бы совершенно свободно странствовать, если бы только нашла туда вход. Однажды мне приснилась пещера, где я обнаружила искусной резьбы сундук, полный золота, серебра и драгоценных камней, из которого, как только его откроешь, лился яркий свет, и этот сундук стал частью моего воображаемого подземного царства вместе с его противоположностью – простым деревянным ящиком, который поначалу казался пустым, но, пока вы в него глядели, в нем, словно холодный черный туман, начинала подниматься тьма, и она переливалась через края ящика, проливаясь на каменистый пол пещеры. В этом царстве были Асфодельные поля[2]: это звучало красиво и печально, они, словно ковром, были покрыты прекрасными цветами глубокого пурпурного цвета, а когда вам надоедали туннели, вы могли подняться к елисейским полям, где всегда сияет солнце и не перестает звучать музыка.
Однако дома моя умершая сестричка всегда была с нами. Маменька превратила в святилище комнату Элмы – небольшое помещение, дверь в которое открывалась из комнаты маменьки; все здесь сохранялось так, будто Элма может вновь появиться здесь в любую минуту: простынка отвернута, любимая тряпичная кукла Элмы – у подушки, ночная сорочка лежит наготове, на комоде у зеркала – букетик цветов в вазочке. Дверь в комнату всегда открыта, но никому не разрешается туда входить; маменька сама вытирает там пыль и натирает воском мебель и пол. Это очень устраивает Вайолет, потому что она ужасно ленива и терпеть не может подниматься по лестницам.
Вайолет спала в чердачной комнате напротив моей, и я порой слышала, как она отдувается и ворчит, поднимаясь к себе по вечерам. Теперь мне кажется странным, что она оставалась у нас так долго, ведь в нашем доме так много лестниц, что трудно было попасть куда-нибудь, не взбираясь хотя бы на два пролета. Кроме Вайолет, у нас была только миссис Гривз, кухарка, которая жила исключительно в подвале. Миссис Гривз была вдова, седоволосая, полная и краснолицая, как Вайолет, но, если Вайолет вся колыхалась, как бланманже, увязанное в тряпицу, миссис Гривз была круглая и твердая, словно кубышка. Хотя на кухне было только одно закопченное окно, выходившее в приямок ниже уровня улицы, кухня была самым светлым и теплым местом в нашем доме, потому что миссис Гривз зажигала газовый светильник так ярко, как только он мог гореть, а зимой набивала плиту углем так, что можно было видеть, как бьется красное мерцание в щелках вокруг дверцы. Это миссис Гривз отдавала Вайолет распоряжения, которые та выполняла медленно и неохотно, но тем не менее выполняла. Прачечной в доме не было, стирать белье отсылали прачке.
Кроме комнатки Элмы, к хозяйственным делам дома маменька никакого интереса не проявляла, как, впрочем, и ни к чему другому, и я подозреваю, что папенька либо не знал, сколько должны стоить газ и уголь, либо его это не волновало, – лишь бы не нарушалось спокойствие его существования. Миссис Гривз спала в маленькой комнатке за кладовой, окно которой выходило в сырой и темный, с высоким забором двор. Столовая и гостиная располагались на первом этаже, а второй этаж был целиком в распоряжении папеньки, с библиотекой в передней части дома, с его кабинетом посредине и спальней за ними, а ванная была на площадке, с тем чтобы папеньке не нужно было никуда подниматься, во всяком случае я никогда не видела, чтобы такое с ним случалось. Комнаты маменьки и Элмы располагались этажом выше, рядом с комнатой, в которой раньше жила Энни, а над ними уже был чердак. Окно моей комнаты выходило на восток, и часто в зимние дни, по воскресеньям, я забиралась в постель, чтобы согреться, и, пытаясь затеряться в море черепичных крыш и дочерна потемневшего кирпича, простирающемся далеко, до огромного купола собора Св. Павла, думала о том, как живется людям там, за этими бесконечными стенами.
Мне всегда нравилась миссис Гривз, но до тех пор, пока у меня была Энни, говорившая миссис Гривз о том, что мне нужно, я стеснялась произносить что-либо, кроме «да», «нет» или «спасибо». И довольно долго после того, как Энни нас покинула, я слишком по ней скучала, чтобы пытаться завязать дружбу с миссис Гривз. Но месяц тянулся за месяцем, и меня все больше стало тянуть к свету и теплу кухни, особенно по субботам, когда у Вайолет был выходной день. Сначала я просто сидела на табурете и наблюдала; мало-помалу я начала помогать миссис Гривз и вскоре стала довольно умело чистить картофель, месить обычное тесто и раскатывать сдобное для булочек. Иногда мне даже дозволялось чистить серебро, что было огромным удовольствием. Все это в целом заставляло меня думать, что жизнь служанки гораздо предпочтительнее жизни дамы.
– Думаю, я хотела бы стать кухаркой, когда вырасту, – как-то зимним днем сказала я миссис Гривз.
Дождь лил весь день напролет, и сквозь тихое урчание плиты я слышала, как журчит вода в стоке под окошком.
– Ну, я вижу, с чего тебе такое могло на ум прийти, – ответила она. – Только ведь в большинстве мест все совсем не так, как тут. Знаешь, сколько бедняг-служанок дрожат с холоду в темноте, после того как они днем до кости себе кожу на руках работой сотрут, потому как хозяйки жалеют им свечи огарок да уголька немного, а про газ, как у нас тут, я уж и говорить не стану. А ты у нас будешь леди, со своим домом, и слуги у тебя свои будут, и муж, и детки, за которыми смотреть надо; уж тогда-то ты не захочешь картоху чистить, поверь ты мне!
– У меня никогда не будет детей! – заявила я пылко. – Потому что кто-то из них может умереть, и тогда я стану как маменька и никогда больше не буду счастлива.
Миссис Гривз печально глядела на меня: раньше я никогда не говорила столь открыто о тяжком недуге моей матери.
– В ирландских деревнях, мисс, люди про таких, как твоя матушка, говорят, что они «не в себе».
Я смотрела на нее, ожидая продолжения.
– Ну, это-то, конечно, только их воображение, так это понимать надо, однако они говорят, когда кто-то стаёт… вот таким, значит феи ее унесли и одну из своих на ее месте оставили.
– А феи когда-нибудь обратно их приносят?
– Да, деточка моя… Я ведь, ты знаешь, двух сыновей потеряла, думала, у меня сердце разорвется; я и сейчас об них тоскую, да только знаю, им там хорошо, наверху. А у меня ведь другие еще были, об них думать надо… – Она, смешавшись, замолкла.