– Ты ему не сказала, чтобы он шел домой? – спросил Габриел.
– Я умоляла его сейчас же уйти, сказала, что он умрет, если будет тут стоять под дождем. Но он сказал, что не хочет жить. Я как сейчас помню его глаза. Он стоял у стены, под деревом.
– И он ушел домой? – спросил Габриел.
– Да, он ушел домой. А через неделю после того, как я приехала в монастырь, он умер, и его похоронили в Оутэрарде, где жили его родные. О, тот день, когда я узнала, что он умер!
Она умолкла, задыхаясь от слез, и, не в силах бороться с собой, бросилась ничком на постель и, рыдая, спрятала лицо в одеяло. Габриел еще минуту нерешительно держал ее руку в своих; потом, не смея вторгаться в ее горе, осторожно отпустил ее и тихо отошел к окну.
Она крепко спала.
Габриел, опершись на локоть, уже без всякого враждебного чувства смотрел на ее спутанные волосы и полуоткрытый рот, прислушиваясь к ее глубокому дыханию. Так, значит, в ее жизни было это романтическое воспоминание: из-за нее умерли. Теперь он уже почти без боли думал о том, какую жалкую роль в ее жизни играл он сам, ее муж. Он смотрел на нее, спящую, с таким чувством, словно они никогда не были мужем и женой. Он долго с любопытством рассматривал ее лицо, ее волосы; он думал о том, какой она была тогда, в расцвете девической красоты, и странная дружеская жалость к ней проникла в его душу. Он даже перед самим собой не соглашался признать, что ее лицо уже утратило красоту; но он знал, что это не то лицо, ради которого Майкл Фюрей не побоялся смерти.
Может быть, она не все ему рассказала. Его взгляд обратился к стулу, на который она, раздеваясь, бросила свою одежду. Шнурок от нижней юбки свисал на пол. Один ботинок стоял прямо: мягкий верх загнулся набок; другой ботинок упал. Он с удивлением вспомнил, какая буря чувств кипела в нем час тому назад. Что ее вызвало? Ужин у теток, его собственная нелепая речь, вино и танцы, дурачества и смех, когда они прощались в холле, удовольствие от ходьбы вдоль реки по снегу. Бедная тетя Джулия. Она тоже скоро станет тенью, как Патрик Моркан и его лошадь. Он поймал это отсутствующее выражение в ее лице, когда она пела «В свадебном наряде». Может быть, скоро он будет сидеть в этой же самой гостиной, одетый в черное, держа цилиндр на коленях. Шторы будут опущены, и тетя Кэт будет сидеть рядом, плача и сморкаясь, и рассказывать ему о том, как умерла Джулия. Он будет искать слова утешения, но только беспомощные и ненужные слова будут приходить в голову.
Как холодно в комнате, у него застыли плечи. Он осторожно вытянулся под простыней, рядом с женою. Один за другим все они станут тенями. Лучше смело перейти в иной мир на гребне какой-нибудь страсти, чем увядать и жалко тускнеть с годами. Он думал о том, что та, что лежала с ним рядом, долгие годы хранила в своем сердце память о глазах своего возлюбленного – таких, какими они были в ту минуту, когда он сказал ей, что не хочет жить.
Слезы великодушия наполнили глаза Габриела. Он сам никогда не испытал такого чувства, ни одна женщина не пробудила его в нем; но он знал, что такое чувство – это и есть любовь. Слезы застилали ему глаза, и в полумраке ему казалось, что он видит юношу под деревом, с которого капает вода. Другие тени обступали его. Его душа погружалась в мир, где обитали сонмы умерших. Он ощущал, хотя и не мог постичь, их неверное мерцающее бытие. Его собственное «я» растворялось в их сером неосязаемом мире; материальный мир, который эти мертвецы когда-то созидали и в котором жили, таял и исчезал.
Легкие удары по стеклу заставили его взглянуть на окно. Снова пошел снег. Он сонно следил, как хлопья снега, серебряные и темные, косо летели в свете от фонаря. Настало время и ему начать свой путь к закату. Да, газеты были правы: снег шел по всей Ирландии. Он ложился повсюду – на темной центральной равнине, на лысых холмах, ложился мягко на Алленских болотах и летел дальше, к западу, мягко ложась на темные мятежные волны Шаннона
[127]. Снег шел над одиноким кладбищем на холме, где лежал Майкл Фюрей. Снег густо намело на покосившиеся кресты, на памятники, на прутья невысокой ограды, на голые кусты терна. Его душа медленно меркла под шелест снега, и снег легко ложился по всему миру, приближая последний час, ложился легко на живых и мертвых.
Кто? Бледное лицо в ореоле пахучих мехов. Движения ее застенчивы и нервны. Она смотрит в лорнет.
Да:вздох. Смех. Взлет ресниц.
Паутинный почерк, удлиненные и изящные буквы, надменные и покорные: знатная молодая особа.
Я вздымаюсь на легкой волне ученой речи: Сведенборг
[128], псевдо-Ареопагит
[129], Мигель де Молинос
[130], Иоахим Аббас
[131]. Волна откатила. Ее классная подруга, извиваясь змеиным телом, мурлычет на бескостном венско-итальянском. Che coltura!
[132]Длинные ресницы взлетают: жгучее острие иглы в бархате глаз жалит и дрожит.
Высокие каблучки пусто постукивают по гулким каменным ступенькам. Холод в замке, вздернутые кольчуги, грубые железные фонари над извивами витых башенных лестниц. Быстро постукивающие каблучки, звонкий и пустой звук. Там, внизу, кто-то хочет поговорить с вашей милостью.
Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать многое.
Выточенная и вызревшая: выточенная резцом внутрисемейных браков, вызревшая в оранжерейной уединенности своего народа. Молочное марево над рисовым полем вблизи Верчелли
[133]. Опущенные крылья шляпы затеняют лживую улыбку. Тени бегут по лживой улыбке, по лицу, опаленному горячим молочным светом, сизые, цвета сыворотки тени под скулами, желточно-желтые тени на влажном лбу, прогоркло-желчная усмешка в сощуренных глазах.
Цветок, что она подарила моей дочери. Хрупкий подарок, хрупкая дарительница, хрупкий прозрачный ребенок
[134].
Падуя далеко за морем. Покой середины пути
[135], ночь, мрак истории
[136]дремлет под луной на Piazza delle Erbe
[137]. Город спит. В подворотнях темных улиц у реки – глаза распутниц вылавливают прелюбодеев. Cinque servizi per cinque franchi
[138]. Темная волна чувства, еще и еще и еще.
Еще. Не надо больше. Темная любовь, темное томление. Не надо больше. Тьма.
Темнеет. Она идет через piazza
.Серый вечер спускается на безбрежные шалфейно-зеленые пастбища, молча разливая сумерки и росу. Она следует за матерью угловато-грациозная, кобылица ведет кобылочку. Из серых сумерек медленно выплывают тонкие и изящные бедра, нежная гибкая худенькая шея, изящная и точеная головка. Вечер, покой, тайна…….. Эгей!
Конюх! Эге-гей!
[139]
Папаша и девочки несутся по склону верхом на санках: султан и его гарем. Низко надвинутые шапки и наглухо застегнутые куртки, пригревшийся на ноге язычок ботинка туго перетянут накрест шнурком, коротенькая юбка натянута на круглые чашечки колен. Белоснежная вспышка: пушинка, снежинка:
Выбегаю из табачной лавки и зову ее. Она останавливается и слушает мои сбивчивые слова об уроках, часах, уроках, часах: и постепенно румянец заливает ее бледные щеки. Нет, нет, не бойтесь!
Mio padre:
[141]в самых простых поступках она необычна. Unde derivatur? Mia figlia ha una grandissima ammirazione per il suo maestro inglese
[142]. Лицо пожилого мужчины, красивое, румяное, с длинными белыми бакенбардами, еврейское лицо поворачивается ко мне, когда мы вместе спускаемся по горному склону. О! Прекрасно сказано: обходительность, доброта, любознательность, прямота, подозрительность, естественность, старческая немощь, высокомерие, откровенность, воспитанность, простодушие, осторожность, страстность, сострадание: прекрасная смесь. Игнатий Лойола, ну, где же ты!
[143]
Сердце томится и тоскует. Крестный путь любви?
Тонкие томные тайные уста: темнокровные моллюски.
Из ночи и ненастья я смотрю туда, на холм, окутанный туманами. Туман повис на унылых деревьях. Свет в спальне. Она собирается в театр. Призраки в зеркале….. Свечи! Свечи!
Моя милая.В полночь, после концерта, поднимаясь по улице Сан-Микеле
[144], ласково нашептываю эти слова. Перестань, Джеймси!
[145]Не ты ли, бродя по ночным дублинским улицам, страстно шептал другое имя?
[146]
Трупы евреев лежат вокруг, гниют в земле своего священного поля
[147]…Здесь могила ее сородичей, черная плита, безнадежное безмолвие. Меня привел сюда прыщавый Мейсел. Он там за деревьями стоит с покрытой головой у могилы жены, покончившей с собой, и все удивляется, как женщина, которая спала в его постели, могла прийти к такому концу
[148]… Могила ее сородичей и ее могила: черная плита, безнадежное безмолвие: один шаг. Не умирай!
Она поднимает руки, пытаясь застегнуть сзади черное кисейное платье. Она не может: нет, не может. Она молча пятится ко мне. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки падают. Я держу нежные, как паутинка, края платья и, застегивая его, вижу сквозь прорезь черной кисеи гибкое тело в оранжевой рубашке. Бретельки скользят по плечам, рубашка медленно падает: гибкое гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным из гладкого, отшлифованного серебра ягодицам и по бороздке – тускло-серебряная тень… Пальцы холодные легкие ласковые….. Прикосновение, прикосновение.
Безумное беспомощное слабое дыхание. А ты нагнись и внемли: голос. Воробей под колесницей Джаггернаута
[149]взывает к владыке мира. Прошу тебя, господин Бог, добрый господин Бог! Прощай, большой мир!…. Aber das ist eine Schweinerei
[150].
Огромные банты на изящных бальных туфельках: шпоры изнеженной птицы.
Дама идет быстро, быстро, быстро……Чистый воздух на горной дороге. Хмуро просыпается Триест: хмурый солнечный свет на беспорядочно теснящихся крышах, крытых коричневой черепицей черепахоподобных; толпы пустых болтунов в ожидании национального освобождения
[151]. Красавчик встает с постели жены любовника своей жены; темно-синие свирепые глаза хозяйки сверкают, она суетится, снует по дому, сжав в руке стакан уксусной кислоты…… Чистый воздух и тишина на горной дороге, топот копыт. Юная всадница. Гедда! Гедда Габлер!
[152]
Торговцы раскладывают на своих алтарях юные плоды: зеленовато-желтые лимоны, рубиновые вишни, поруганные персики с оборванными листьями. Карета проезжает сквозь ряды, спицы колес ослепительно сверкают. Дорогу! В карете ее отец со своим сыном. У них глаза совиные и мудрость совиная. Совиная мудрость в глазах, они толкуют свое учение Summa contra gentiles
[153].
Она считает, что итальянские джентльмены поделом выдворили Этторе Альбини, критика «Secolo»
[154], из партера за то, что тот не встал, когда оркестр заиграл Королевский гимн. Об этом говорили за ужином. Еще бы! Свою страну любишь, когда знаешь, какая это страна!
Она внемлет: дева весьма благоразумная.
Юбка, приподнятая быстрым движением колена; белое кружево – кайма нижней юбки, приподнятой выше дозволенного; тончайшая паутина чулка. Si pol?
[155]
Тихо наигрываю
[156], напевая томную песенку Джона Дауленда
[157].
Горечь разлуки
[158]:мне тоже горько расставаться. Тот век предо мной. Глаза распахиваются из тьмы желания, затмевают зарю, их мерцающий блеск – блеск нечистот в сточной канаве перед дворцом слюнтяя Джеймса
[159]. Вина янтарные, замирают напевы нежных мелодий, гордая павана, уступчивые знатные дамы в лоджиях
[160], манящие уста, загнившие сифилисные девки, юные жены в объятиях своих соблазнителей, тела, тела.
В пелене сырого весеннего утра над утренним Парижем плывет слабый запах: анис, влажные опилки, горячий хлебный мякиш: и когда я перехожу мост Сен-Мишель, синевато-стальная вешняя вода леденит сердце мое. Она плещется и ласкается к острову, на котором живут люди со времен каменного века…… Ржавый мрак в огромном храме с мерзкой лепниной. Холодно, как в то утро: quia frigas erat
[161]. Там, на ступенях главного придела, обнаженные, словно тело Господне, простерты в тихой молитве священнослужители. Невидимый голос парит, читая нараспев из Осии. Наес dicit Dominus: in tribulatione sua mane consurgent ad me. Venite et revertamur ad Dominum
[162]….. Она стоит рядом со мной, бледная и озябшая, окутанная тенями темного как грех нефа, тонкий локоть ее возле моей руки. Ее тело еще помнит трепет того сырого, затянутого туманом утра, торопливые факелы, жестокие глаза
[163]. Ее душа полна печали, она дрожит и вот-вот заплачет. Не плачь по мне, о дщерь Иерусалимская!
Я растолковываю Шекспира понятливому Триесту: Гамлет, вещаю я, который изысканно вежлив со знатными и простолюдинами, груб только с Полонием. Разуверившийся идеалист, он, возможно, видит в родителях своей возлюбленной лишь жалкую попытку природы воспроизвести ее образ…………………………… Неужели не замечали?
[164]
Она идет впереди меня по коридору, и медленно рассыпается темный узел волос. Медленный водопад волос. Она чиста и идет впереди, простая и гордая. Так шла она у Данте, простая и гордая, и так, не запятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче
[165], шла к своей смерти:
…….Мне
Пояс затяни и завяжи мне волосы
В простой, обычный узел
[166].
Горничная говорит, что ее пришлось немедленно отвести в больницу, poveretta
[167], что она очень, очень страдала, poveretta, это очень серьезно……. Я ухожу из ее опустевшего дома.
Слезы подступают к горлу. Нет! Этого не может быть, так сразу, ни слова, ни взгляда. Нет, нет! Мое дурацкое счастье не подведет меня!
Оперировали. Нож хирурга проник в ее внутренности и отдернулся, оставив свежую рваную рану в ее животе. Я вижу глубокие темные страдальческие глаза, красивые, как глаза антилопы. Страшная рана? Похотливый Бог!
И снова в своем кресле у окна, счастливые слова на устах, счастливый смех. Птичка щебечет после бури, счастлива, глупенькая, что упорхнула из когтей припадочного владыки и жизнедавца, щебечет счастливо, щебечет и счастливо чирикает.
Она говорит, что будь «Портрет художника» откровенен лишь ради откровенности
[168], она спросила бы, почему я дал ей прочесть его. Конечно, вы спросили бы! Дама ученая.
Вся в черном – у телефона. Робкий смех, слезы, робкие гаснущие слова… Palrero colla mamma
[169]…. Цып, цып! Цып, цып! Черная курочка-молодка испугалась: семенит, останавливается, всхлипывает: где мама, дородная курица.
Галерка в опере. Стены в подтеках сочатся испарениями. Бесформенная груда тел сливается в симфонии запахов: кислая вонь подмышек, высосанные апельсины, затхлые притирания, едкая моча, серное дыхание чесночных ужинов, газы, пряные духи, наглый пот созревших для замужества и замужних женщин, вонь мужчин……. Весь вечер я смотрел на нее, всю ночь я буду видеть ее: высокая прическа, и оливковое овальное лицо, и бесстрастные бархатные глаза. Зеленая лента в волосах и вышитое зеленой нитью платье: цвет надежды плодородия пышной травы, этих могильных волос.
Мои мольбы: холодные гладкие камни, погружающиеся в омут.
Эти бледные бесстрастные пальцы касались страниц, отвратительных и прекрасных
[170], на которых позор мой будет гореть вечно. Бледные бесстрастные непорочные пальцы. Неужто они никогда не грешили?
Тело ее не пахнет: цветок без запаха
[171].
Лестница. Холодная хрупкая рука: робость, молчание: темные, полные истомы глаза: тоска.
Кольца серого пара над пустошью. Лицо ее, такое мертвое и мрачное! Влажные спутанные волосы. Ее губы нежно прижимаются, я чувствую, как она вздыхает. Поцеловала.
Голос мой тонет в эхе слов, так тонул в отдающихся эхом холмах полный мудрости и тоски голос Предвечного, звавшего Авраама
[172]. Она откидывается на подушки: одалиска в роскошном полумраке. Я растворяюсь в ней: и душа моя струит, и льет, и извергает жидкое и обильное семя во влажный теплый податливо призывный покой ее женственности…… Теперь бери ее, кто хочет!….
[173]
Выйдя из дома Ралли
[174], я увидел ее, она подавала милостыню слепому. Я здороваюсь, мое приветствие застает ее врасплох, она отворачивается и прячет черные глаза василиска. E col suo vedere attosca l'uomo quando lo vede
[175]. Благодарю, мессер Брунетто, хорошо сказано.
Постилают мне под ноги ковры для Сына Человеческого
[176]. Ожидают, когда я войду. Она стоит в золотистом сумраке зала, холодно, на покатые плечи накинут плед; я останавливаюсь, ищу взглядом, она холодно кивает мне, проходит вверх по лестнице, искоса метнув в меня ядовитый взгляд.
Гостиная, дешевая, мятая гороховая занавеска. Узкая парижская комната. Только что здесь лежала парикмахерша. Я поцеловал ее чулок и край темно-ржавой пыльной юбки. Это другое. Она. Гогарти пришел вчера познакомиться. На самом деле из-за «Улисса». Символ совести… Значит, Ирландия?
[177]А муж? Расхаживает по коридору в мягких туфлях или играет в шахматы с самим собой
[178]. Зачем нас здесь оставили? Парикмахерша только что лежала тут, зажимая мою голову между бугристыми коленями…… Символ моего народа. Слушайте!
Рухнул вечный мрак. Слушайте
[179]!
– Я не убежден, что подобная деятельность духа или тела может быть названа нездоровой – Она говорит. Слабый голос из-за холодных звезд. Голос мудрости. Говори! О, говори, надели меня мудростью! Я никогда не слышал этого голоса.
Извиваясь змеей, она приближается ко мне в мятой гостиной. Я не могу ни двигаться, ни говорить. Мне не скрыться от этой звездной плоти. Мудрость прелюбодеяния. Нет. Я уйду. Уйду.
– Джим, милый! –
Нежные жадные губы целуют мою левую подмышку: поцелуй проникает в мою горящую кровь. Горю! Съеживаюсь, как горящий лист! Жало пламени вырывается из-под моей правой подмышки. Звездная змея поцеловала меня: холодная змея в ночи. Я погиб!
– Нора!
[180]–
Ян Питерс Свелинк
[181]. От странного имени старого голландского музыканта становится странной и далекой всякая красота. Я слышу его вариации для клавикордов на старый мотив:
Молодость проходит.В смутном тумане старых звуков появляется точечка света: вот-вот заговорит душа. Молодость проходит. Конец настал. Этого никогда не будет. И ты это знаешь. И что? Пиши об этом, черт тебя подери, пиши! На что же еще ты годен?
«Почему?»
«Потому что в противном случае я не смогла бы вас видеть». Скольжение – пространство – века – лиственный водопад звезд и убывающие небеса – безмолвие – безнадежное безмолвие – безмолвие исчезновения – в ее голос.
Non hune sed Barabbam!
[182]
Запустение. Голые стены. Стылый дневной свет. Длинный черный рояль: мертвая музыка. Дамская шляпка, алый цветок на полях и зонтик, сложенный. Ее герб: шлем, червлень и тупое копье на щите, вороном
[183].
Посылка: любишь меня, люби мой зонтик.
– Я умоляла его сейчас же уйти, сказала, что он умрет, если будет тут стоять под дождем. Но он сказал, что не хочет жить. Я как сейчас помню его глаза. Он стоял у стены, под деревом.
– И он ушел домой? – спросил Габриел.
– Да, он ушел домой. А через неделю после того, как я приехала в монастырь, он умер, и его похоронили в Оутэрарде, где жили его родные. О, тот день, когда я узнала, что он умер!
Она умолкла, задыхаясь от слез, и, не в силах бороться с собой, бросилась ничком на постель и, рыдая, спрятала лицо в одеяло. Габриел еще минуту нерешительно держал ее руку в своих; потом, не смея вторгаться в ее горе, осторожно отпустил ее и тихо отошел к окну.
Она крепко спала.
Габриел, опершись на локоть, уже без всякого враждебного чувства смотрел на ее спутанные волосы и полуоткрытый рот, прислушиваясь к ее глубокому дыханию. Так, значит, в ее жизни было это романтическое воспоминание: из-за нее умерли. Теперь он уже почти без боли думал о том, какую жалкую роль в ее жизни играл он сам, ее муж. Он смотрел на нее, спящую, с таким чувством, словно они никогда не были мужем и женой. Он долго с любопытством рассматривал ее лицо, ее волосы; он думал о том, какой она была тогда, в расцвете девической красоты, и странная дружеская жалость к ней проникла в его душу. Он даже перед самим собой не соглашался признать, что ее лицо уже утратило красоту; но он знал, что это не то лицо, ради которого Майкл Фюрей не побоялся смерти.
Может быть, она не все ему рассказала. Его взгляд обратился к стулу, на который она, раздеваясь, бросила свою одежду. Шнурок от нижней юбки свисал на пол. Один ботинок стоял прямо: мягкий верх загнулся набок; другой ботинок упал. Он с удивлением вспомнил, какая буря чувств кипела в нем час тому назад. Что ее вызвало? Ужин у теток, его собственная нелепая речь, вино и танцы, дурачества и смех, когда они прощались в холле, удовольствие от ходьбы вдоль реки по снегу. Бедная тетя Джулия. Она тоже скоро станет тенью, как Патрик Моркан и его лошадь. Он поймал это отсутствующее выражение в ее лице, когда она пела «В свадебном наряде». Может быть, скоро он будет сидеть в этой же самой гостиной, одетый в черное, держа цилиндр на коленях. Шторы будут опущены, и тетя Кэт будет сидеть рядом, плача и сморкаясь, и рассказывать ему о том, как умерла Джулия. Он будет искать слова утешения, но только беспомощные и ненужные слова будут приходить в голову.
Как холодно в комнате, у него застыли плечи. Он осторожно вытянулся под простыней, рядом с женою. Один за другим все они станут тенями. Лучше смело перейти в иной мир на гребне какой-нибудь страсти, чем увядать и жалко тускнеть с годами. Он думал о том, что та, что лежала с ним рядом, долгие годы хранила в своем сердце память о глазах своего возлюбленного – таких, какими они были в ту минуту, когда он сказал ей, что не хочет жить.
Слезы великодушия наполнили глаза Габриела. Он сам никогда не испытал такого чувства, ни одна женщина не пробудила его в нем; но он знал, что такое чувство – это и есть любовь. Слезы застилали ему глаза, и в полумраке ему казалось, что он видит юношу под деревом, с которого капает вода. Другие тени обступали его. Его душа погружалась в мир, где обитали сонмы умерших. Он ощущал, хотя и не мог постичь, их неверное мерцающее бытие. Его собственное «я» растворялось в их сером неосязаемом мире; материальный мир, который эти мертвецы когда-то созидали и в котором жили, таял и исчезал.
Легкие удары по стеклу заставили его взглянуть на окно. Снова пошел снег. Он сонно следил, как хлопья снега, серебряные и темные, косо летели в свете от фонаря. Настало время и ему начать свой путь к закату. Да, газеты были правы: снег шел по всей Ирландии. Он ложился повсюду – на темной центральной равнине, на лысых холмах, ложился мягко на Алленских болотах и летел дальше, к западу, мягко ложась на темные мятежные волны Шаннона
[127]. Снег шел над одиноким кладбищем на холме, где лежал Майкл Фюрей. Снег густо намело на покосившиеся кресты, на памятники, на прутья невысокой ограды, на голые кусты терна. Его душа медленно меркла под шелест снега, и снег легко ложился по всему миру, приближая последний час, ложился легко на живых и мертвых.
Джакомо Джойс
Перевод с английского Н. Киасашвили
Кто? Бледное лицо в ореоле пахучих мехов. Движения ее застенчивы и нервны. Она смотрит в лорнет.
Да:вздох. Смех. Взлет ресниц.
Паутинный почерк, удлиненные и изящные буквы, надменные и покорные: знатная молодая особа.
Я вздымаюсь на легкой волне ученой речи: Сведенборг
[128], псевдо-Ареопагит
[129], Мигель де Молинос
[130], Иоахим Аббас
[131]. Волна откатила. Ее классная подруга, извиваясь змеиным телом, мурлычет на бескостном венско-итальянском. Che coltura!
[132]Длинные ресницы взлетают: жгучее острие иглы в бархате глаз жалит и дрожит.
Высокие каблучки пусто постукивают по гулким каменным ступенькам. Холод в замке, вздернутые кольчуги, грубые железные фонари над извивами витых башенных лестниц. Быстро постукивающие каблучки, звонкий и пустой звук. Там, внизу, кто-то хочет поговорить с вашей милостью.
Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать многое.
Выточенная и вызревшая: выточенная резцом внутрисемейных браков, вызревшая в оранжерейной уединенности своего народа. Молочное марево над рисовым полем вблизи Верчелли
[133]. Опущенные крылья шляпы затеняют лживую улыбку. Тени бегут по лживой улыбке, по лицу, опаленному горячим молочным светом, сизые, цвета сыворотки тени под скулами, желточно-желтые тени на влажном лбу, прогоркло-желчная усмешка в сощуренных глазах.
Цветок, что она подарила моей дочери. Хрупкий подарок, хрупкая дарительница, хрупкий прозрачный ребенок
[134].
Падуя далеко за морем. Покой середины пути
[135], ночь, мрак истории
[136]дремлет под луной на Piazza delle Erbe
[137]. Город спит. В подворотнях темных улиц у реки – глаза распутниц вылавливают прелюбодеев. Cinque servizi per cinque franchi
[138]. Темная волна чувства, еще и еще и еще.
Глаза мои во тьме не видят, глаза не видят,
Глаза во тьме не видят ничего, любовь моя.
Еще. Не надо больше. Темная любовь, темное томление. Не надо больше. Тьма.
Темнеет. Она идет через piazza
.Серый вечер спускается на безбрежные шалфейно-зеленые пастбища, молча разливая сумерки и росу. Она следует за матерью угловато-грациозная, кобылица ведет кобылочку. Из серых сумерек медленно выплывают тонкие и изящные бедра, нежная гибкая худенькая шея, изящная и точеная головка. Вечер, покой, тайна…….. Эгей!
Конюх! Эге-гей!
[139]
Папаша и девочки несутся по склону верхом на санках: султан и его гарем. Низко надвинутые шапки и наглухо застегнутые куртки, пригревшийся на ноге язычок ботинка туго перетянут накрест шнурком, коротенькая юбка натянута на круглые чашечки колен. Белоснежная вспышка: пушинка, снежинка:
Когда она вновь выйдет на прогулку,
Смогу ли там ее я лицезреть!
[140]
Выбегаю из табачной лавки и зову ее. Она останавливается и слушает мои сбивчивые слова об уроках, часах, уроках, часах: и постепенно румянец заливает ее бледные щеки. Нет, нет, не бойтесь!
Mio padre:
[141]в самых простых поступках она необычна. Unde derivatur? Mia figlia ha una grandissima ammirazione per il suo maestro inglese
[142]. Лицо пожилого мужчины, красивое, румяное, с длинными белыми бакенбардами, еврейское лицо поворачивается ко мне, когда мы вместе спускаемся по горному склону. О! Прекрасно сказано: обходительность, доброта, любознательность, прямота, подозрительность, естественность, старческая немощь, высокомерие, откровенность, воспитанность, простодушие, осторожность, страстность, сострадание: прекрасная смесь. Игнатий Лойола, ну, где же ты!
[143]
Сердце томится и тоскует. Крестный путь любви?
Тонкие томные тайные уста: темнокровные моллюски.
Из ночи и ненастья я смотрю туда, на холм, окутанный туманами. Туман повис на унылых деревьях. Свет в спальне. Она собирается в театр. Призраки в зеркале….. Свечи! Свечи!
Моя милая.В полночь, после концерта, поднимаясь по улице Сан-Микеле
[144], ласково нашептываю эти слова. Перестань, Джеймси!
[145]Не ты ли, бродя по ночным дублинским улицам, страстно шептал другое имя?
[146]
Трупы евреев лежат вокруг, гниют в земле своего священного поля
[147]…Здесь могила ее сородичей, черная плита, безнадежное безмолвие. Меня привел сюда прыщавый Мейсел. Он там за деревьями стоит с покрытой головой у могилы жены, покончившей с собой, и все удивляется, как женщина, которая спала в его постели, могла прийти к такому концу
[148]… Могила ее сородичей и ее могила: черная плита, безнадежное безмолвие: один шаг. Не умирай!
Она поднимает руки, пытаясь застегнуть сзади черное кисейное платье. Она не может: нет, не может. Она молча пятится ко мне. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки падают. Я держу нежные, как паутинка, края платья и, застегивая его, вижу сквозь прорезь черной кисеи гибкое тело в оранжевой рубашке. Бретельки скользят по плечам, рубашка медленно падает: гибкое гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным из гладкого, отшлифованного серебра ягодицам и по бороздке – тускло-серебряная тень… Пальцы холодные легкие ласковые….. Прикосновение, прикосновение.
Безумное беспомощное слабое дыхание. А ты нагнись и внемли: голос. Воробей под колесницей Джаггернаута
[149]взывает к владыке мира. Прошу тебя, господин Бог, добрый господин Бог! Прощай, большой мир!…. Aber das ist eine Schweinerei
[150].
Огромные банты на изящных бальных туфельках: шпоры изнеженной птицы.
Дама идет быстро, быстро, быстро……Чистый воздух на горной дороге. Хмуро просыпается Триест: хмурый солнечный свет на беспорядочно теснящихся крышах, крытых коричневой черепицей черепахоподобных; толпы пустых болтунов в ожидании национального освобождения
[151]. Красавчик встает с постели жены любовника своей жены; темно-синие свирепые глаза хозяйки сверкают, она суетится, снует по дому, сжав в руке стакан уксусной кислоты…… Чистый воздух и тишина на горной дороге, топот копыт. Юная всадница. Гедда! Гедда Габлер!
[152]
Торговцы раскладывают на своих алтарях юные плоды: зеленовато-желтые лимоны, рубиновые вишни, поруганные персики с оборванными листьями. Карета проезжает сквозь ряды, спицы колес ослепительно сверкают. Дорогу! В карете ее отец со своим сыном. У них глаза совиные и мудрость совиная. Совиная мудрость в глазах, они толкуют свое учение Summa contra gentiles
[153].
Она считает, что итальянские джентльмены поделом выдворили Этторе Альбини, критика «Secolo»
[154], из партера за то, что тот не встал, когда оркестр заиграл Королевский гимн. Об этом говорили за ужином. Еще бы! Свою страну любишь, когда знаешь, какая это страна!
Она внемлет: дева весьма благоразумная.
Юбка, приподнятая быстрым движением колена; белое кружево – кайма нижней юбки, приподнятой выше дозволенного; тончайшая паутина чулка. Si pol?
[155]
Тихо наигрываю
[156], напевая томную песенку Джона Дауленда
[157].
Горечь разлуки
[158]:мне тоже горько расставаться. Тот век предо мной. Глаза распахиваются из тьмы желания, затмевают зарю, их мерцающий блеск – блеск нечистот в сточной канаве перед дворцом слюнтяя Джеймса
[159]. Вина янтарные, замирают напевы нежных мелодий, гордая павана, уступчивые знатные дамы в лоджиях
[160], манящие уста, загнившие сифилисные девки, юные жены в объятиях своих соблазнителей, тела, тела.
В пелене сырого весеннего утра над утренним Парижем плывет слабый запах: анис, влажные опилки, горячий хлебный мякиш: и когда я перехожу мост Сен-Мишель, синевато-стальная вешняя вода леденит сердце мое. Она плещется и ласкается к острову, на котором живут люди со времен каменного века…… Ржавый мрак в огромном храме с мерзкой лепниной. Холодно, как в то утро: quia frigas erat
[161]. Там, на ступенях главного придела, обнаженные, словно тело Господне, простерты в тихой молитве священнослужители. Невидимый голос парит, читая нараспев из Осии. Наес dicit Dominus: in tribulatione sua mane consurgent ad me. Venite et revertamur ad Dominum
[162]….. Она стоит рядом со мной, бледная и озябшая, окутанная тенями темного как грех нефа, тонкий локоть ее возле моей руки. Ее тело еще помнит трепет того сырого, затянутого туманом утра, торопливые факелы, жестокие глаза
[163]. Ее душа полна печали, она дрожит и вот-вот заплачет. Не плачь по мне, о дщерь Иерусалимская!
Я растолковываю Шекспира понятливому Триесту: Гамлет, вещаю я, который изысканно вежлив со знатными и простолюдинами, груб только с Полонием. Разуверившийся идеалист, он, возможно, видит в родителях своей возлюбленной лишь жалкую попытку природы воспроизвести ее образ…………………………… Неужели не замечали?
[164]
Она идет впереди меня по коридору, и медленно рассыпается темный узел волос. Медленный водопад волос. Она чиста и идет впереди, простая и гордая. Так шла она у Данте, простая и гордая, и так, не запятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче
[165], шла к своей смерти:
…….Мне
Пояс затяни и завяжи мне волосы
В простой, обычный узел
[166].
Горничная говорит, что ее пришлось немедленно отвести в больницу, poveretta
[167], что она очень, очень страдала, poveretta, это очень серьезно……. Я ухожу из ее опустевшего дома.
Слезы подступают к горлу. Нет! Этого не может быть, так сразу, ни слова, ни взгляда. Нет, нет! Мое дурацкое счастье не подведет меня!
Оперировали. Нож хирурга проник в ее внутренности и отдернулся, оставив свежую рваную рану в ее животе. Я вижу глубокие темные страдальческие глаза, красивые, как глаза антилопы. Страшная рана? Похотливый Бог!
И снова в своем кресле у окна, счастливые слова на устах, счастливый смех. Птичка щебечет после бури, счастлива, глупенькая, что упорхнула из когтей припадочного владыки и жизнедавца, щебечет счастливо, щебечет и счастливо чирикает.
Она говорит, что будь «Портрет художника» откровенен лишь ради откровенности
[168], она спросила бы, почему я дал ей прочесть его. Конечно, вы спросили бы! Дама ученая.
Вся в черном – у телефона. Робкий смех, слезы, робкие гаснущие слова… Palrero colla mamma
[169]…. Цып, цып! Цып, цып! Черная курочка-молодка испугалась: семенит, останавливается, всхлипывает: где мама, дородная курица.
Галерка в опере. Стены в подтеках сочатся испарениями. Бесформенная груда тел сливается в симфонии запахов: кислая вонь подмышек, высосанные апельсины, затхлые притирания, едкая моча, серное дыхание чесночных ужинов, газы, пряные духи, наглый пот созревших для замужества и замужних женщин, вонь мужчин……. Весь вечер я смотрел на нее, всю ночь я буду видеть ее: высокая прическа, и оливковое овальное лицо, и бесстрастные бархатные глаза. Зеленая лента в волосах и вышитое зеленой нитью платье: цвет надежды плодородия пышной травы, этих могильных волос.
Мои мольбы: холодные гладкие камни, погружающиеся в омут.
Эти бледные бесстрастные пальцы касались страниц, отвратительных и прекрасных
[170], на которых позор мой будет гореть вечно. Бледные бесстрастные непорочные пальцы. Неужто они никогда не грешили?
Тело ее не пахнет: цветок без запаха
[171].
Лестница. Холодная хрупкая рука: робость, молчание: темные, полные истомы глаза: тоска.
Кольца серого пара над пустошью. Лицо ее, такое мертвое и мрачное! Влажные спутанные волосы. Ее губы нежно прижимаются, я чувствую, как она вздыхает. Поцеловала.
Голос мой тонет в эхе слов, так тонул в отдающихся эхом холмах полный мудрости и тоски голос Предвечного, звавшего Авраама
[172]. Она откидывается на подушки: одалиска в роскошном полумраке. Я растворяюсь в ней: и душа моя струит, и льет, и извергает жидкое и обильное семя во влажный теплый податливо призывный покой ее женственности…… Теперь бери ее, кто хочет!….
[173]
Выйдя из дома Ралли
[174], я увидел ее, она подавала милостыню слепому. Я здороваюсь, мое приветствие застает ее врасплох, она отворачивается и прячет черные глаза василиска. E col suo vedere attosca l'uomo quando lo vede
[175]. Благодарю, мессер Брунетто, хорошо сказано.
Постилают мне под ноги ковры для Сына Человеческого
[176]. Ожидают, когда я войду. Она стоит в золотистом сумраке зала, холодно, на покатые плечи накинут плед; я останавливаюсь, ищу взглядом, она холодно кивает мне, проходит вверх по лестнице, искоса метнув в меня ядовитый взгляд.
Гостиная, дешевая, мятая гороховая занавеска. Узкая парижская комната. Только что здесь лежала парикмахерша. Я поцеловал ее чулок и край темно-ржавой пыльной юбки. Это другое. Она. Гогарти пришел вчера познакомиться. На самом деле из-за «Улисса». Символ совести… Значит, Ирландия?
[177]А муж? Расхаживает по коридору в мягких туфлях или играет в шахматы с самим собой
[178]. Зачем нас здесь оставили? Парикмахерша только что лежала тут, зажимая мою голову между бугристыми коленями…… Символ моего народа. Слушайте!
Рухнул вечный мрак. Слушайте
[179]!
– Я не убежден, что подобная деятельность духа или тела может быть названа нездоровой – Она говорит. Слабый голос из-за холодных звезд. Голос мудрости. Говори! О, говори, надели меня мудростью! Я никогда не слышал этого голоса.
Извиваясь змеей, она приближается ко мне в мятой гостиной. Я не могу ни двигаться, ни говорить. Мне не скрыться от этой звездной плоти. Мудрость прелюбодеяния. Нет. Я уйду. Уйду.
– Джим, милый! –
Нежные жадные губы целуют мою левую подмышку: поцелуй проникает в мою горящую кровь. Горю! Съеживаюсь, как горящий лист! Жало пламени вырывается из-под моей правой подмышки. Звездная змея поцеловала меня: холодная змея в ночи. Я погиб!
– Нора!
[180]–
Ян Питерс Свелинк
[181]. От странного имени старого голландского музыканта становится странной и далекой всякая красота. Я слышу его вариации для клавикордов на старый мотив:
Молодость проходит.В смутном тумане старых звуков появляется точечка света: вот-вот заговорит душа. Молодость проходит. Конец настал. Этого никогда не будет. И ты это знаешь. И что? Пиши об этом, черт тебя подери, пиши! На что же еще ты годен?
«Почему?»
«Потому что в противном случае я не смогла бы вас видеть». Скольжение – пространство – века – лиственный водопад звезд и убывающие небеса – безмолвие – безнадежное безмолвие – безмолвие исчезновения – в ее голос.
Non hune sed Barabbam!
[182]
Запустение. Голые стены. Стылый дневной свет. Длинный черный рояль: мертвая музыка. Дамская шляпка, алый цветок на полях и зонтик, сложенный. Ее герб: шлем, червлень и тупое копье на щите, вороном
[183].
Посылка: любишь меня, люби мой зонтик.