Горькая ирония в том, что умерший Майкл Фюрей – единственно живой в веренице духовных мертвецов «Дублинцев», поскольку в своей жизни руководствовался самым важным законом – законом любви. Он тот, кто разбудил не только Грету, но и Габриела от духовной спячки.
   Темы, занявшие центральное место в западной прозе XX века: взаимонепонимание, немота, отчужденность людей друг от друга и от мира, одиночество, мучительные поиски своего «я», – были развиты Джойсом в этом рассказе еще в начале столетия.
   Проза «Дублинцев» – проза урбанистическая. Дублин – настоящий герой рассказов. Его самостоятельная жизнь лишь подчеркивает ощущение заброшенности персонажей Джойса. Они кружат по его улицам, а город молча, без сострадания взирает на них. И только в «Мертвых» действие – если можно определить происходящее с Конроем этим словом – переносится на природу: спертая, застоявшаяся атмосфера разряжается потоком морозного воздуха. Прекрасная, лирическая в своей тональности картина падающего снега, примиряющего все горести и разрешающего все противоречия, выполняет конечную задачу Джойса – соединить «сейчас и здесь» с вечностью.

 
   «Джакомо Джойс»… О чем это небольшое произведение, своим странным графическим расположением текста напоминающее поэтические экзерсисы Малларме?
   История его создания такова. В 1912–1916 гг. Джойс жил в Триесте. Заканчивал «Портрет художника в юности», работал над пьесой «Изгнанники», обдумывал «Улисса», зарабатывал на жизнь, давая уроки английского языка, и вдруг влюбился в свою ученицу, молоденькую итальянскую еврейку Амалию Поппер.
   Трудно сказать, каким в действительности было чувство Джойса. Факты упрямо свидетельствуют, что многое придумано и домыслено им. Но дело, конечно, не в этом. На страницах «Джакомо» бьется чувство, которое представил себе Джойс, чувство, которое обрушилось на писателя, вдруг ощутившего, что молодость прошла…
   Наверное, содержание этой вещи, если вообще понятия традиционной поэтики хоть как-то приложимы к тексту, в котором все – порыв, ощущение, прикосновение, движение, передают слова поэта:

 


 

О беззаконьях, о грехах,

Бегах, погонях,

Нечаянностях впопыхах,

Локтях, ладонях…


 


 
   Это проза об остановленном мгновении, о заблудившемся времени, о мучительном прощании с юностью, о так трудно завоеванной зрелости…
   У «Джакомо» нет ни начала, ни конца; трудно определяется жанровая принадлежность этих страниц. В самом деле, что это – записная книжка, дневник, эссе, этюд, новелла? И причина вовсе не в том, что Джойс не предназначал это произведение для печати. Зыбкость текста, его незавершенность сознательны. В них уже отчетливо проглядываются новаторские, незнакомые западной прозе тех лет черты.
   «Джакомо» неминуемо приближает нас к «Улиссу». На этих шестнадцати страницах была опробована новая поэтика, с помощью которой эпос человеческой жизни, эпос духа и тела, истории и частной жизни был вмещен в границы одного ничем не примечательного летнего дня – 16 июня 1904 г., самого длинного дня в истории мировой литературы, растянувшегося до размеров вечности.
   Сопряжение реальной, сиюминутной жизни, то, что Джойс назвал «сейчас и здесь» – любовь ли это к молоденькой ученице или история дублинского рекламного агента Леопольда Блума, – с вечным, введением героев в плоть мифа происходило в сознании. Мир, опрокинутый в сознании, сознание, отражающее и одновременно творящее мир по своим законам.
   Первая зарисовка «Джакомо» – впечатление, сначала зрительное, потом слуховое. Герой еще не успел осознать образ, и потому он окутан дымкой слова. Перед читателем возникает не просто внутренний монолог героя, знакомый нам по классической прозе, перед нами «поток сознания». Ассоциация, прихотливая, капризная, внезапно рождающаяся и столь же внезапно ускользающая, творит мир – реальный и фантасмагоричный. Парижское утро, утро расставанья, разрыва, утро, когда была предана любовь, вдруг становится и другим утром – тем, в Иудее, где предали Христа, где было холодно, где внезапно заметались коптящие факелы, где злоба полоснула глаза. Миф с его вечной идеей повторяемости, непрерывности (Амалия – это и Беатриче Данте, и Беатриче Ченчи, и вавилонская блудница, и смуглая дама сонетов Шекспира, и воплощение вечной женственности) упорядочивает хаос этого расщепленного, мятущегося сознания.
   Или вдруг образ, который только что был пластичным, подчинившись скрытым импульсам, нереализованным желаниям, вырвавшимся из стихии подсознательного, у нас на глазах корчится, искажается, превращаясь в жуткий гротеск.
   В этой поэтике важно все. Цвета, цветовая гамма: золотисто-теплая, сочно-зеленая, серо-сиреневато-белая, черно-бурая, тускло-зеленая – тоже передает превратности чувства: восторг, влечение, ревность, страсть, отчуждение, охлаждение. Мир «Джакомо» наполнен и «симфонией запахов», и ощущениями (холод утра, прикосновение пальцев…), звуками (смех, слезы, стук каблучков, цоканье копыт, свист летящих санок, шорох, молитва, шепот страсти), игра светотени (свет – любовь, тьма – отчаянье). Даже в графическом расположении зарисовок – то они значительно отстоят друг от друга, то, напротив, тесно смыкаются – отразилась жизнь души. К концу паузы сокращаются: проза «торопится», стараясь угнаться за множащимися в сознании образами.
   В своих произведениях Джойс не раз воплощал собственный жизненный опыт, «списывал» героев, например, Стивена Дедалуса, с которым читатель встречается и в «Портрете художника в юности», и в «Улиссе», с себя. Но, возвращаясь к себе, Джойс уходит от себя – уходит, создавая ироническую дистанцию и тем самым – образ. Благодаря автоиронии возникает дополнительное измерение в прозе «Джакомо». Собственно, ироническое видение задано уже в самом заглавии. Джакомо – не только итальянский вариант английского имени Джеймс. Джакомо – это и имя знаменитого Казановы. Иными словами, влюбленный Джойс обнаженно поведал нам свою любовную историю, но при этом незаметно остранился, назвав себя Джакомо и тем самым показав и комический смысл происшедшего.
   Смех был великой стихией его зрелого творчества, способом снятия мировоззренческих противоречий, великой разрешительной силой. В смехе, как в самой природе, мир вечно обновляется. История любви к Амалии, история страсти, история смятения души, возвращения в лоно семьи, увиденные и пережитые иронически (недаром у «Джакомо» фривольно-комическая концовка: «Посылка: любишь меня, люби мой зонтик»), становятся творческим материалом («Пиши, черт тебя подери»), художественным конспектом «Улисса».
   Не всякий читатель примет прозу «Джакомо». Наверняка найдутся и такие, кто, запутавшись в его временных, стилевых, звуковых переходах, раздраженно отмахнется, сказав: «Заумь». Да. Это – трудное искусство.
   Вновь вспоминается, как и в связи с «Дублинцами», М. Горький. Потрясенный прозой (новой прозой) Чехова в «Даме с собачкой», он писал: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм… Дальше Вас никто не может идти по сей стезе, никто не может написать так просто о таких простых вещах»
[7].
   Джойс пошел дальше по пути поиска предельного значения слова, максимальной выразительности фразы. Его поиск увенчался удивительными находками: он действительно был чародеем, который мог делать со словом все что угодно. Но его открытия шли рука об руку с неудачами: в конце его творческого пути вздыбилась громада «Поминок по Финнегану» – произведения некоего нового синтетического жанра, сочетания слова с музыкой, этого «материализовавшегося безумия» писателя, рассчитанного на того, кто сделает освоение текста делом жизни.
   Но предоставим слово самому Джойсу. Работая над «Поминками» («моими поминками, как грустно острил Джойс), он вдруг заметил, что хотел напечатать что-нибудь простое и изящное, как «Джакомо». Поиск, даже такой дерзновенный, как поиск Джойса, должен иметь предел…
   Е. Гениева

 
   Перевод с английского под редакцией И. А. Кашкина

 



Сестры


Перевод М. П. Богословской-Бобровой



   На этот раз не было никакой надежды: это был третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (это было время каникул) и разглядывал освещенный квадрат окна; и каждый вечер я находил его освещенным по-прежнему, ровно и тускло. Если бы он умер, думал я, мне было бы видно отражение свечей на темной шторе, потому что я знал, что две свечи должны быть зажжены у изголовья покойника. Он часто говорил мне: «Недолго мне осталось жить на этом свете», и его слова казались мне пустыми. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, глядя в окно, я произносил про себя, тихо, слово «паралич». Оно всегда звучало странно в моих ушах, как слово «гномон»
[8]у Евклида и слово «симония»
[9]в катехизисе. Но теперь оно звучало для меня как имя какого-то порочного и злого существа. Оно вызывало во мне ужас, и в то же время я стремился приблизиться к нему и посмотреть вблизи на его смертоносную работу.
   Старик Коттер сидел у огня и курил, когда я сошел к ужину. Когда тетя клала мне кашу, он вдруг сказал, словно возвращаясь к прерванному разговору:
   – Да нет, я бы не сказал, что он был, как говорится… Но что-то с ним было неладно… Странно, что он… Я вам скажу мое мнение…
   Он запыхтел трубкой, будто собираясь с мыслями. Скучный, старый болван!
   Когда мы только познакомились с ним, он все-таки казался интересней, рассказывал нам о разных способах перегонки, но очень скоро надоел мне этими бесконечными разговорами о винокурении.
   – У меня, видите ли, своя теория, – сказал он. – По-моему, это один из тех исключительных случаев… но, впрочем, трудно сказать…
   Он опять запыхтел трубкой, так и не поделившись с нами своей теорией. Тут дядя заметил мои удивленные глаза.
   – Печальная новость, – сказал он, – скончался твой старый друг.
   – Кто? – спросил я.
   – Отец Флинн.
   – Он умер?
   – Да вот мистер Коттер только что рассказал нам об этом. Он проходил мимо дома.
   Я знал, что за мной наблюдают, а поэтому продолжал есть, как будто это известие совсем не интересовало меня. Дядя пояснил Коттеру:
   – Они с мальчишкой были большие друзья, старик многому научил его; говорят, он был очень привязан к нему.
   – Царство ему небесное, – сказала тетя набожно.
   Старик Коттер присматривался ко мне некоторое время. Я чувствовал, что его черные, как бусины, глаза пытливо впиваются в меня, но я решил не удовлетворять его любопытства и не отрывал глаз от тарелки. Он опять занялся своей трубкой и наконец решительно сплюнул в камин.
   – Я бы не допустил, – сказал он, – чтобы мои дети водились с таким человеком.
   – Что вы хотите сказать, мистер Коттер? – спросила тетя.
   – Я хочу сказать, – пояснил Коттер, – что это вредно для детей. Мальчик должен бегать и играть с мальчиками своего возраста, а не… Верно я говорю, Джек?
   – И я так думаю, – сказал дядя. – Вот и этому розенкрейцеру я всегда говорю: делай гимнастику, двигайся, да что там – когда я был таким сорванцом, как он, зиму и лето первым делом, как встанешь, холодной водой… Теперь-то вот я и держусь. Образование – все это очень хорошо и полезно, но… Может быть, мистер Коттер скушает кусочек баранины, – заметил он тете.
   – Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь, – сказал Коттер.
   Тетя принесла из кладовки блюдо и поставила его на стол.
   – Но почему же вы думаете, мистер Коттер, что это нехорошо для детей? – спросила она.
   – Это вредно для детей, – ответил Коттер, – потому что детские умы такие впечатлительные. Когда ребенок видит такое, вы что думаете, это на него не влияет?
   Я набил полон рот овсянки, чтобы как-нибудь нечаянно не выдать своей злобы. Скучный, старый, красноносый дурак!
   Я поздно заснул в эту ночь. Хотя я был сердит на Коттера за то, что он назвал меня ребенком, я ломал голову, стараясь понять смысл его отрывочных фраз. В темноте моей комнаты мне казалось – я снова вижу неподвижное серое лицо паралитика. Я натягивал одеяло на голову и старался думать о рождестве. Но серое лицо неотступно следовало за мной. Оно шептало, и я понял, что оно хочет покаяться в чем-то. Я чувствовал, что я погружаюсь в какой-то греховный и сладостный мир, и там опять было лицо, сторожившее меня. Оно начало исповедоваться мне тихим шепотом, и я не мог понять, почему оно непрерывно улыбается и почему губы его так влажны от слюны. Потом я вспомнил, что он умер от паралича, и почувствовал, что я тоже улыбаюсь, робко, как бы отпуская ему страшный грех.
   На следующее утро после завтрака я пошел взглянуть на маленький домик на Грэйт-Бритен-Стрит. Это была невзрачного вида лавка с выцветшей вывеской «Галантерея». В основном там продавали разные зонты и детскую обувь. В обычное время на окне висело объявление – «Перетяжка зонтов». Сегодня его не было видно: ставни были закрыты. Дверной молоток обвязан крепом. Две бедно одетые женщины и рассыльный с телеграфа читали карточку, пришпиленную к крепу. Я тоже подошел и прочел:

 

   1 июля 1895 года.

   Преподобный Джеймс Флинн

   (бывший священник церкви св. Екатерины на Мит-Стрит)

   65 лет.

   R. I. Р.
[10]


 
   Чтение карточки убедило меня в том, что он умер, и я растерялся, наконец поняв случившееся. Если бы он не умер, я вошел бы в маленькую комнату за лавкой и увидел бы его сидящим в кресле у камина, закутанным в пальто. Может быть, тетя прислала бы ему со мной пачку «Отборного», и этот подарок вывел бы его из оцепенелой спячки. Обычно я сам пересыпал табак в его черную табакерку, потому что руки у него слишком дрожали и он не мог проделать этого, не рассыпав половину на пол. Даже когда он подносил свою большую трясущуюся руку к носу, крошки табака сыпались у него между пальцами на одежду. Из-за этого вечно сыплющегося табака его старая священническая ряса приобрела зеленовато-блеклый оттенок, и даже красного носового платка, которым он смахивал осевшие крошки, не хватало – так он чернел за неделю.
   Мне хотелось войти и посмотреть на него, но я не решался постучать. Я медленно пошел по солнечной стороне улицы, читая на ходу все театральные афиши в витринах магазинов. Мне казалось странным, что ни я, ни самый день не были в трауре, и я даже почувствовал неловкость, когда вдруг ощутил себя свободным, – как будто его смерть освободила меня от чего-то. Меня это удивило, потому что в самом деле, как сказал дядя накануне вечером, он многому научил меня. Он окончил Ирландский колледж в Риме и научил меня правильно читать по-латыни. Он рассказывал мне о катакомбах, о Наполеоне Бонапарте, он объяснял мне значение различных обрядов мессы и различных облачений священника. Ему доставляло удовольствие задавать мне трудные вопросы, спрашивать, как поступать в тех или иных случаях, или выяснять, считаются ли те или другие грехи смертными, разрешимыми или просто прегрешениями. Его вопросы открывали мне, как сложны и таинственны те установления церкви, которые я всегда считал самыми простыми обрядами. Обязанности священника в отношении евхаристии и тайны исповеди казались мне такими важными, что я поражался, как у кого-нибудь может хватить мужества принять их на себя, и я нисколько не был удивлен, когда он рассказал мне, что отцы церкви написали книги толщиной с почтовые справочники, напечатанные таким же мелким шрифтом, как объявления о судебных процессах в газетах, для разъяснения всех этих запутанных вопросов. Часто я не мог дать ему никакого ответа или отвечал, путаясь, какую-нибудь глупость, он же улыбался и кивал головой. Иногда он проверял мое знание ответов
[11]во время мессы, которые заставлял меня выучивать наизусть, и, если я сбивался, опять кивал и задумчиво улыбался, время от времени засовывая щепотку табака по очереди в каждую ноздрю. Улыбаясь, он обнажал свои большие желтые зубы, и язык его ложился на нижнюю губу – привычка, от которой я чувствовал себя неловко в первое время нашего знакомства, пока не узнал его ближе.
   Шагая по солнечной стороне, я вспоминал слова Коттера и старался припомнить, что случилось после, во сне. Я вспомнил – бархатные занавеси, висячая лампа старинной формы. Я был где-то далеко, в какой-то стране с незнакомыми обычаями – может быть, в Персии… Но я не мог вспомнить конец сна.
   Вечером тетя взяла меня с собой в дом покойного. Солнце уже зашло, но оконные стекла домов, обращенные к западу, отражали багряное золото длинной гряды облаков. Нэнни встретила нас в передней. Ей надо было кричать, а это было неуместно, и потому тетя молча поздоровалась с ней за руку. Старуха вопросительно указала рукой наверх и, когда тетя кивнула, повела нас по узенькой лестнице, и ее опущенная голова оказалась на одном уровне с перилами. На площадке она остановилась, приглашая нас жестом войти в комнату покойного. Тетя вошла, но старуха, видя, что я остановился в нерешительности, снова несколько раз поманила меня рукой.
   Я вошел на цыпочках. Комнату заливал закатный солнечный свет, проникавший сквозь кружевные края занавески, и свечи в нем были похожи на тонкие бледные язычки пламени. Он лежал в гробу. Нэнни подала пример, и мы все трое опустились на колени в ногах покойника. Я делал вид, что молюсь, но не мог сосредоточиться: бормотанье старухи отвлекало меня. Я заметил, что юбка у нее на спине застегнута криво, а подошвы ее суконных башмаков совсем стоптаны на один бок. Мне вдруг почудилось, что старый священник улыбается, лежа в гробу.
   Но нет. Когда мы поднялись и подошли к изголовью кровати, я увидел, что он не улыбается. Важный и торжественный, лежал он, одетый как для богослужения, и в вялых больших пальцах косо стояла чаша. Его лицо было очень грозно: серое, громадное, с зияющими черными ноздрями, обросшее скудной седой щетиной. Тяжелый запах стоял в комнате – цветы.
   Мы перекрестились и вышли. В маленькой комнате внизу Элайза торжественно сидела в его кресле. Я пробрался к моему обычному месту в углу, а Нэнни подошла к буфету и достала графин с вином и несколько рюмок. Она поставила все это на стол и предложила нам выпить по рюмке вина, затем по знаку сестры она налила вино в рюмки и передала их нам. Она предложила мне еще сливочных сухарей, но я отказался, потому что думал, что буду слишком громко хрустеть. Она как будто огорчилась моим отказом, молча прошла к дивану и села позади кресла сестры. Никто не произнес ни слова: мы все смотрели в пустой камин.
   Элайза вздохнула, и тогда тетя сказала:
   – Он теперь в лучшем мире! – Элайза еще раз вздохнула и наклонила голову, как бы соглашаясь с ней. Тетя повертела рюмку с вином, прежде чем отпить глоток. – А как он… мирно? – спросила она.
   – Очень мирно, – ответила Элайза. – И сказать было нельзя, когда он испустил дух. Хорошая была смерть, хвала господу.
   – Ну, а?..
   – Отец О'Рурк был у него во вторник, соборовал и причастил его.
   – Так, значит, он знал?..
   – Да, он умер в мире.
   – И вид у него примиренный, – сказала тетя.
   – Вот и женщина, которая приходила обмыть его, тоже так сказала. Он, сказала она, как будто уснул, и лицо у него такое покойное, мирное. Никто бы ведь и не подумал, что он в гробу будет так хорош.
   – И правда, – промолвила тетя.
   Она отпила еще глоток из своей рюмки и сказала:
   – Ну, мисс Флинн, для вас должно быть большое утешение в том, что вы делали для него все что могли. Вы обе очень заботились о нем.
   Элайза расправила платье на коленях.
   – Бедный наш Джеймс, – сказала она, – бог видит, мы делали для него все что могли. Как ни трудно нам было, мы ни в чем не давали ему терпеть нужду.
   Нэнни прислонилась головой к диванной подушке, казалось, она вот-вот заснет.
   – Да и Нэнни, бедняжка, – сказала Элайза, взглянув на нее, – измаялась вконец. Все ведь пришлось делать самим – и женщину найти, чтобы обмыть, убрать его и положить на стол, и заказать мессу в церкви. Если бы не отец О'Рурк, уж и не знаю, как бы справились. Он вот и цветы прислал, и два подсвечника из церкви, и объявление в «Фримен джорнел» дал, и взял на себя все устроить на кладбище и насчет страховки бедного Джеймса.
   – Вот и молодец, – сказала тетя. Элайза закрыла глаза и медленно покачала головой.
   – Да уж, старый друг – это верный друг, – сказала она, – а ведь если правду сказать, какие друзья у покойника?
   – Что правда, то правда, – сказала тетя. – Вот он теперь на том свете и помянет вас за все, что вы для него сделали.
   – Ах, бедный Джеймс, – повторила Элайза. – Не так уж много было с ним и хлопот. И слышно-то его в доме было не больше, чем сейчас. Ведь хоть и знаешь, что ему…
   – Да, теперь, когда все кончилось, вам будет недоставать его, – сказала тетя.
   – Я знаю, – сказала Элайза. – Никогда уж не придется мне больше приносить ему крепкий бульон и вам, мэм, присылать ему табачок. Бедный Джеймс!
   Она замолчала, словно погрузившись в прошедшее, потом серьезно сказала:
   – Последнее время я видела, что с ним что-то неладное творится. Как ни принесу ему суп, все вижу – молитвенник на полу, а сам он лежит в кресле откинувшись, и рот у него открыт.
   Она потерла нос, нахмурилась, потом продолжала:
   – Он все говорил, вот бы, пока лето не кончилось, в Айриш-таун
[12]съездить на денек, на наш старый дом посмотреть, где мы родились, и меня хотел взять с собой, и Нэнни. Вот только бы удалось достать недорого у Джонни Раша, здесь неподалеку, одну из этих новомодных колясок без шума – отец О'Рурк ему говорил, есть нынче с особенными какими-то ревматическими колесами, – и поехать всем втроем в воскресенье под вечер… Крепко это ему в голову засело… Бедный Джеймс!
   – Упокой, господи, его душу, – сказала тетя.
   Элайза достала носовой платок и вытерла глаза. Потом она положила его обратно в карман и некоторое время молча смотрела в пустой камин.
   – А уж какой он был щепетильный, – сказала она. – Не под силу ему был церковный сан, да и в жизни-то ему, тоже сказать, выпал тяжелый крест.
   – Да, – сказала тетя, – отчаявшийся был человек. Это было видно по нему.
   Молчание наступило в маленькой комнате, и, воспользовавшись им, я подошел к столу, отпил глоток из своей рюмки и тихо вернулся на свое место в углу. Элайза, казалось, погрузилась в глубокое забытье. Мы почтительно ждали, когда она нарушит молчание; после долгой паузы она заговорила медленно:
   – Это все чаша, что он тогда разбил… С этого все и началось, конечно, говорили, что это не беда, что в ней ничего не было. Но все равно… говорили, будто бы виноват служка. Но бедный Джеймс стал такой нервный, упокой, господи, его душу!
   – Так разве от этого? – спросила тетя. – Я слышала, будто…
   Элайза кивнула.
   – От этого у него и разум помутился, – сказала она. – После этого он и задумываться начал, и не разговаривал ни с кем, все один бродил. Как-то раз вечером пришли за ним на требу звать, но нигде не могли его найти. Уж и где они его только не искали, и гуда и сюда ходили – пропал, и следа нет. Вот тогда причетник и посоветовал посмотреть в церкви. Взяли они ключи, отперли церковь, и причетник, и отец О'Рурк, и еще другой священник с ними был, все с огнем пошли, поискать – не там ли. Ну и что же вы думаете, там и был – сидит один-одинешенек в темноте у себя в исповедальне, уставился в одну точку и будто смеется сам с собой.
   Она внезапно остановилась, как бы прислушиваясь, Я тоже прислушался: ни звука в доме, я знал, что старый священник тихо лежит себе в гробу такой, каким мы его видели. – торжественный и грозный в смерти, с пустой чашей на груди.
   Элайза повторила:
   – Уставился в одну точку и будто смеется сам с собой… Ну тогда, конечно, как они его увидели, так уж и догадались, что неладно что-то…



Встреча


Перевод И. К. Романовича



   С Диким Западом нас познакомил Джо Диллон. У него была маленькая библиотечка, составленная из старых номеров «Флага Британии», «Отваги» и «Дешевой библиотеки приключений». Каждый вечер после школы мы встречались у него на дворе и играли в индейцев. Он со своим младшим братом Лео, толстым ленивцем, защищал чердак над конюшней, который мы штурмовали; или у нас разыгрывался кровопролитный бой на лужайке. Но как мы ни старались, нам никогда не удавалось одержать верх в осаде или в бою, и все наши схватки кончались победной пляской Джо Диллона. Его родители каждое утро ходили к ранней мессе в церковь на Гардинер-Стрит, и в передней их дома господствовал мирный запах миссис Диллон. Но мы были моложе и боязливей его, и нам казалось, что он предается игре слишком неистово. Он и в самом деле походил на индейца, когда носился по саду, нахлобучив на голову старую грелку для чайника, бил кулаком по жестянке и вопил:
   – Йа, яка, яка, яка!
   Никто не хотел верить, когда узнали, что он решил стать священником. Между тем это была правда.
   Дух непослушания распространялся среди нас, и под его влиянием сглаживались различия в культуре и в наклонностях. Мы составляли шайки – одни с жаром, другие в шутку, третьи почти со страхом; к числу последних, колеблющихся индейцев, которые боялись показаться зубрилами и неженками, принадлежал и я. Приключения, о которых рассказывалось в книгах о Диком Западе, ничего не говорили моему сердцу, но они по крайней мере позволяли мне мечтой унестись подальше от этой жизни. Мне больше нравились американские повести о сыщиках, где время от времени появлялись своевольные и бесстрашные красавицы. Хотя в этих повестях не было ничего дурного и хотя они не лишены были претензий на литературность, школьники передавали их друг другу тайком. Однажды, когда отец Батлер спрашивал урок, четыре страницы из истории Рима, растяпа Лео Диллон попался с номером «Библиотеки приключений».