История! Разве я о ней не слышал? Я слушал его рассказы и на стоянках и во время путешествия (Джим заставил меня обойти всю страну в поисках невидимой дичи). Большую часть этой истории рассказал он мне на одной из двух вершин-близнецов, куда мне пришлось взбираться последние сто футов на четвереньках. Наш кортеж – от деревни до деревни нас сопровождали добровольные спутники – расположился тем временем на ровной площадке, на полдороге до вершины холма, и в неподвижном вечернем воздухе поднимался снизу запах лесного костра и нежно щекотал наши ноздри, словно какой-то изысканный аромат. Поднимались и голоса, удивительно отчетливые и бесплотно ясные. Джим сел на ствол срубленного дерева и, вытащив свою трубку, закурил. Вокруг нас пробивалась новая молодая трава и кусты; под колючим валежником виднелись следы производившихся здесь земляных работ.
   – Все началось отсюда, – сказал Джим после долгого молчания.
   На расстоянии двухсот ярдов от нас, на другом холме, отделенном мрачной пропастью, я увидел проглядывавшие кое-где высокие почерневшие колья – остатки неприступного лагеря шерифа Али.
   И все же лагерь был взят. Такова была идея Джима. Он втащил на вершину этого холма старую артиллерию Дорамина: две ржавые железные семифунтовые пушки и много маленьких медных пушек. Но медные пушки знаменуют собою не только богатство: если дерзко забить им в жерло ядро, они могут послать его на небольшое расстояние. Трудность заключалась в том, как поднять их наверх.
   Джим показал мне, где он укрепил канаты, объяснил, как он устроил грубый ворот из выдолбленного бревна, вращавшегося на заостренном колу, наметил трубкой линию, где шли земляные работы. Особенно труден был подъем на высоту последних ста футов. Вся ответственность лежала на нем: в случае неудачи он поплатился бы головой. Он заставил военный отряд работать всю ночь. Вдоль всего склона пылали огромные костры, «но здесь, наверху, – пояснил Джим, – людям приходилось бегать в темноте». С вершины люди, двигавшиеся по склону холма, казались суетливыми муравьями. В ту ночь Джим то и дело спускался вниз и снова карабкался наверх, как белка, распоряжаясь, ободряя, следя за работой вдоль всей линии. Старый Дорамин приказал внести себя вместе с креслом на холм. Они спустили его на ровную площадку на склоне, и здесь он сидел, освещенный большим костром.
   – Удивительный старик, настоящий старый вождь, – сказал Джим. – Глазки у него маленькие, острые; на коленях он держал пару огромных кремневых пистолетов. Великолепное оружие – из эбенового дерева, в серебряной оправе, с чудесными замками, а по калибру они похожи на старые мушкетоны. Кажется, подарок Штейна… в обмен за то кольцо. Раньше они принадлежали старому Мак-Нейлу. Одному богу известно, где старик их раздобыл. Там Дорамин сидел совершенно неподвижно; сухой валежник ярко пылал за его спиной; люди бегали вокруг, кричали, тянули канат – а он сидел торжественно, – самый внушительный важный старик, какого только можно себе представить. Немного было бы у него шансов спастись, если бы шериф Али послал на нас свое проклятое войско и растоптал моих ребят. А? Как бы то ни было, но он поднялся сюда, чтобы умереть, если дело обернется скверно. Да, вот что он сделал! Я содрогался, когда видел его здесь, неподвижного, как скала. Но, должно быть, шериф считал нас сумасшедшими и не потрудился пойти и посмотреть, что мы тут делаем. Никто не верил, что можно это сделать. Я думаю, даже те парни, которые, обливаясь потом, тянули канат, тоже не верили! Честное слово, я не думаю, чтобы они верили…
   Он стоял выпрямившись, сжимая в руке тлеющую трубку; на губах его блуждала улыбка, мальчишеские глаза сверкали. Я сидел на пне, у его ног, а внизу раскинулась страна – великие леса, мрачные под лучами солнца, волнующиеся, как море, поблескивали изгибы рек, кое-где виднелись серые пятнышки деревень и просеки, словно островки света среди темных волн листвы. Угрюмый мрак лежал над этим широким и однообразным пейзажем; свет падал на него, как в пропасть. Земля поглощала солнечные лучи; а вдали, у берега, пустынный океан, гладкий и полированный, за слабой дымкой, казалось, вздымался к небу стеной из стали.
   А я был с ним, высоко, в солнечном свете, на вершине его исторического холма. Джим возвышался над лесом, над вековым мраком, над древним человечеством. Он стоял, словно статуя, воздвигнутая на пьедестале; его непреклонная юность олицетворяла мощь и, быть может, добродетели рас, которые никогда не стареют, которые возникли из мрака. Не знаю, справедливо ли было по отношению к нему вспоминать инцидент, который дал новое направление его жизни, но в тот самый момент я вспомнил его отчетливо. То была тень на свету.



27


   Легенда уже наделила его сверхъестественной силой. Да, – так гласила она, – были хитро натянуты веревки и воздвигнуто странное сооружение, которое приводилось в движение усилиями многих людей, и каждая пушка медленно поднималась, раздвигая кусты, словно дикая свинья, пробивающая себе путь сквозь заросли, но… и тут мудрейшие покачивали головами. Несомненно, во всем этом было что-то таинственное: ибо что такое – сила веревок и рук человеческих? Мятежная душа заключена в вещах, и нужно ее преодолеть могущественными чарами и заклинаниями. Так рассуждал старый Сура, пользующийся уважением житель Патюзана, с которым я как-то вечером вел тихую беседу. Однако Сура был также профессиональным колдуном, которого призывали туземцы, жившие на расстоянии многих миль, чтобы он присутствовал при посеве и сборе риса и укрощал строптивую душу вещей. Это занятие он, казалось, считал очень трудным, и, быть может, души вещей более строптивы, чем души человеческие. Что же касается простолюдинов из близлежащих деревень – они верили и говорили, словно то была самая естественная вещь на свете, что Джим на своей спине втащил пушки на холм – по две за раз.
   Это заставляло Джима гневно топать ногами и раздраженно восклицать со смешком:
   – Что поделаешь с таким дурачьем? Они готовы просидеть полночи, болтая всякий вздор; и чем нелепее выдумка, тем больше она им как будто нравится.
   В этом раздражении вы можете подметить тонкое влияние окружавшей его обстановки. То был один из признаков его пленения. Он опровергал легенду с такой забавной серьезностью, что под конец я сказал:
   – Дорогой мой, ведь вы же не допускаете, что я этому верю?
   Он посмотрел на меня с удивлением.
   – Ну конечно, не допускаю, – сказал он и разразился гомерическим хохотом. – Как бы то ни было, а пушки очутились там, и залп был сделан на восходе солнца. Эх, если б вы видели, как полетели щепки! – воскликнул он.
   Даин Уорис, сидевший подле него и слушавший со спокойной улыбкой, опустил глаза и пошевельнул ногой.
   Видимо, когда пушки были подняты, успех вселил в людей Джима такую уверенность, что он рискнул оставить батарею на попечение двух пожилых буги, видавших на своем веку сражения, а сам присоединился к Даину Уорису и штурмовому отряду, скрывавшимся в ущелье. Перед рассветом они поползли наверх и, сделав две трети пути, залегли в сырой траве, ожидая восхода солнца, служившего условным сигналом. Он рассказал мне, с какой нетерпеливой тревогой следил за быстро надвигающимся рассветом; как, разгоряченный работой и восхождением, он чувствовал, что стынет от холодной росы; как он боялся, что начнет дрожать и трястись, как лист, раньше чем пробьет час наступления.
   – То были самые долгие тридцать минут во всей моей жизни, – объявил он.
   Постепенно на фоне неба стал вырисовываться над ним частокол. Люди, рассыпавшиеся по склону, прятались за темными камнями и мокрыми от росы кустами. Даин Уорис лежал, распластавшись на земле, подле него.
   – Мы переглянулись, – сказал Джим, ласково опуская руку на плечо своего друга. – Он, как ни в чем не бывало, весело улыбнулся мне, а я не смел разжать губы, боясь, как бы меня не охватила дрожь. Честное слово, это правда! Я обливался потом, когда мы карабкались по холму, так что вы можете себе представить…
   Он сказал, – и я ему верю, – что никаких опасений за исход кампании у него не было. Он беспокоился только, удастся ли ему сдержать дрожь. Исход его не тревожил. Он должен был добраться до вершины этого холма и остаться там, что бы ни случилось. Отступления для него быть не могло. Эти люди слепо ему доверились. Ему! Одному его слову…
   Помню, как он приумолк и посмотрел на меня.
   Насколько ему известно, сказал он, у них еще не было случая пожалеть об этом. Не было. И он от всей души надеется, что такого случая никогда не будет. А пока что – ему не везет! Они привыкли со всякими затруднениями идти к нему. Мне бы и в голову не пришло… Как, да ведь только на днях какой-то старый дуралей, которого он никогда в глаза не видел, пришел из деревни, находящейся за много миль отсюда, спросить, разводиться ли ему с женой. Факт! Честное слово! Вот как обстоят дела… Он бы этому не поверил. А я бы поверил? Старик уселся на веранде, поджав под себя ноги, жует бетель, вздыхает и плюется; просидел больше часу, мрачный, как гробовщик, пока он, Джим, бился над этой проклятой задачей. Это совсем не так забавно, как кажется. Что было ему сказать? Хорошая жена? Да. Жена хорошая, хотя старая; и пошел рассказывать бесконечную историю о каких-то медных горшках. Жили вместе пятнадцать лет… двадцать лет… не может сказать точно. Долго, очень долго. Жена хорошая. Бил ее помаленьку – не сильно – немного поколачивал, когда она была молода. Должен был бить, чтобы поддержать свой престиж. Вдруг на старости лет она идет и отдает три медных горшка жене сына своей сестры и начинает каждый день ругать его во всю глотку. Враги его скалят зубы; лицо у него совсем почернело. Горшков нет как нет. Ужасно это на него подействовало. Невозможно разобраться в такой истории. Отослал его домой и обещал прийти и уладить дело. Вам хорошо смеяться, но возня была препротивная. Целый день пришлось пробираться через лес, а следующий день ушел на улещивание дураков, чтобы добраться до сути дела. Дело могло дойти до кровопролития. Каждый идиот стал на сторону той или другой семьи, и половина деревни готова была вступить в рукопашный бой с другой половиной.
   – Честное слово, я не шучу!.. И это вместо того, чтобы заниматься своими посевами.
   Он раздобыл ему, конечно, эти проклятые горшки и всех утихомирил. Это было совсем не трудно. Мог положить конец смертельной вражде – стоило только пошевельнуть мизинцем. Беда в том, что трудно добраться до правды. И по сей день он не уверен, со всеми ли поступил справедливо. Это его беспокоило. А разговоры! Нельзя было разобрать, где начало, где конец. Легче взять штурмом двадцатифутовый частокол. Куда легче! Детская забава по сравнению с этим делом. И времени меньше уйдет. Ну да! В общем, конечно, забавное зрелище – старик ему в деды годится. Но если посмотреть с другой точки зрения, то дело не шуточное. Его слово решает все – с тех пор как разбит шериф Али. Ужасная ответственность, повторил он. Нет, право же, – шутки в сторону, – если бы речь шла не о трех медных горшках, а о трех жизнях, было бы то же самое.
   Так иллюстрировал Джим моральный эффект своей военной победы. Эффект был поистине велик. Он привел его от войны к миру, и через смерть – в сокровенную жизнь народа; но мрак страны, раскинувшейся под сияющим солнцем, по-прежнему казался непроницаемым, окутанным вековым Покоем. Его свежий молодой голос – удивительно, как мало сказывались на нем годы – легко плыл в воздухе и несся над неизменным ликом лесов, так же как грохот больших пушек в то холодное росистое утро, когда Джим заботился лишь о том, чтобы сдержать дрожь.
   Когда первые косые лучи солнца ударили в неподвижные верхушки деревьев, вершина одного холма огласилась тяжелыми залпами и окуталась белыми облаками дыма, а на другом холме раздались удивленные возгласы, боевой клич, вопли гнева, изумления, ужаса. Джим и Дайн Уорис первые добежали до кольев. Легенда гласит, что Джим одним пальцем повалил ворота. Он, конечно, с беспокойством отрицал этот подвиг.
   Весь частокол – настойчиво объяснял он – представлял собою жалкое укрепление: шериф Али полагался главным образом на неприступную позицию. Кроме того, заграждение было во многих местах уже пробито и держалось только чудом. Джим налег на него, как дурак, плечом и, перекувырнувшись через голову, упал во дворе. Если бы не Даин Уорис, рябой татуированный дикарь пригвоздил бы его копьем к бревну, как Штейн пришпиливает своих жуков. Третий человек, ворвавшийся во двор, был, кажется, Тамб Итам, слуга Джима.
   Этот малаец с севера, чужестранец, случайно забрел в Патюзан и был насильно задержан раджей Аллангом и назначен гребцом одной из принадлежащих государству лодок. Оттуда он удрал при первом удобном случае и, найдя ненадежный приют и очень мало еды у поселенцев буги, стал служить Джиму. Лицо у него было очень темное и плоское, глаза выпуклые и налитые желчью. Что-то неукротимое, чуть ли не фанатическое было в его преданности «белому господину». Он не разлучался с Джимом, словно мрачная его тень. Во время официальных приемов он следовал за ним по пятам, держа руки на рукоятке криса и угрюмыми свирепыми взглядами не подпуская народ. Джим сделал его своим управителем, и весь Патюзан его уважал и ухаживал за ним, как за особой очень влиятельной. При взятии крепости он отличился, сражаясь с методической яростью. По словам Джима, штурмовой отряд налетел так быстро, что, несмотря на панику, овладевшую гарнизоном, «в течение пяти минут шел во дворе жаркий бой врукопашную, пока какой-то болван не поджег навесы из листьев и сена, и все мы должны были убраться».
   Враг, видимо, был разбит наголову. Дорамин, неподвижно сидевший в кресле на склоне холма, под дымом пушек, медленно расплывавшимся над его большой головой, встретил эту весть глухим ворчанием. Узнав, что сын его невредим и преследует неприятеля, он, не говоря ни слова, попытался встать; слуги поспешили к нему на помощь: почтительно поддерживаемый под руки, он с величайшим достоинством удалился в тенистое местечко, где улегся спать, с головы до ног закрытый куском белого полотна.
   Патюзан был охвачен страшным возбуждением. Джим говорил мне, что с холма, поворачиваясь спиной к тлеющему частоколу, черной золе и полуобгоревшим трупам, он видел, как время от времени на открытые площадки между домами по обоим берегам реки, суетясь, выбегали люди и через секунду снова скрывались. Снизу слабо доносился оглушительный грохот гонгов и барабанов. Бесчисленные флаги развевались, словно маленькие белые, красные и желтые птицы над коричневыми коньками крыш.
   – Должно быть, вы были в восторге, – прошептал я, заражаясь его волнением.
   – Это было… это было грандиозно! Грандиозно! – громко воскликнул он, широко раскинув руки.
   Этот неожиданный жест меня испугал, словно я увидел, как он открывает тайны своего сердца сиянию солнца, хмурым лесам, стальному морю. Внизу город отдыхал на извилистых берегах словно задремавшей реки.
   – Грандиозно! – повторил он в третий раз, обращаясь шепотом к самому себе.
   Грандиозно! Действительно, это было грандиозно – успех, увенчавший его слова, завоеванная земля, по которой он ступал, слепое доверие людей, вера в самого себя, вырванная из огня, его подвиг. Все это, как я вас предупреждал, умаляется в рассказе. Я не могу передать вам словами впечатление полного его одиночества. Знаю, конечно, что там он был один, оторванный от себе подобных, но скрытые в нем силы заставили его так близко соприкоснуться с окружающей жизнью, что это одиночество казалось лишь следствием его могущества. И одиночеством подчеркивалось его величие. Не было никого, с кем бы его сравнить, словно он – один из тех исключительных людей, о которых можно судить лишь по величию их славы; а слава его, не забудьте, гремела на много миль вокруг. Вам пришлось бы грести, продвигать лодку баграми или проделать долгий, трудный путь, пробиваясь сквозь джунгли, чтобы уйти от ее голоса. Этот голос не был трубным гласом той порочной богини, которую все мы знаем, – не был дерзким и бесстыдным. Он был окрашен тишиной и мраком страны без прошлого, где слово его было единственной правдой каждого преходящего дня. В нем было что-то от того молчания, какое сопровождало вас в неизведанную глубь страны; он непрерывно звучал подле вас, всепроникающий и настойчивый, – срывался с уст шепчущих людей, исполненный удивления и тайны.



28


   Потерпев поражение, шериф Али бежал, нигде не задерживаясь, из страны, а когда жалкие, загнанные жители начали выползать из джунглей и возвращаться в свои полусгнившие дома, Джим, пользуясь советами Даина Уориса, назначил старшин. Так он стал фактически правителем страны.
   Что касается старого Тунку Алланга, то вначале страх его был безграничен. Говорят, что, узнав об успешном штурме холма, он бросился ничком на бамбуковый пол в своей парадной зале и пролежал неподвижно всю ночь и целый день, испуская заглушенные стоны, столь жуткие, что ни один человек не осмеливался подойти к его распростертому телу ближе, чем на длину копья. Он уже видел себя позорно изгнанным из Патюзана; видел, как скитается, всеми покинутый, оборванный, без опиума, без женщин и приверженцев, – легкая добыча для первого встречного. За шерифом Али придет и его черед, а кто может противостоять атаке, которою руководит такой дьявол? И в самом деле он был обязан жизнью и тем авторитетом, какой у него оставался во время моего посещения, исключительно представлению Джима о справедливости. Буги горели желанием расплатиться за старые обиды, а бесстрастный старый Дорамин лелеял надежду увидеть своего сына правителем Патюзана. Во время одного из наших свиданий он умышленно намекнул мне на эту свою тайную тщеславную мечту. Удивительно, с каким достоинством и осторожностью он коснулся этого вопроса.
   Сначала он заявил, что в дни молодости он полагался на свою силу, но теперь состарился и устал… Глядя на его внушительную фигуру и надменные маленькие глазки, бросавшие по сторонам зоркие, испытующие взгляды, вы невольно сравнивали его с хитрым старым слоном: медленно вздымалась и опускалась широкая грудь – мощно и ровно, словно дышало спокойное море. Он утверждал, что безгранично доверяет мудрости Тюана Джима. Если бы он только мог добиться обещания! Одного слова было бы достаточно!.. Его молчание, тихий рокот его голоса напоминал последние усилия затихающей грозы.
   Я попробовал уклониться. Это было трудно, так как не могло быть сомнений в том, что власть в руках Джима; казалось, в этом новом его окружении не было ничего, что бы он не мог удержать или отдать. Но повторяю, это было ничто по сравнению с той мыслью, какая пришла мне в голову, пока я внимательно слушал: я подумал, что Джим очень близко подошел к тому, чтобы обуздать наконец свою судьбу.
   Дорамин был обеспокоен будущим страны, и меня поразил оборот, какой он придал разговору. Страна остается там, где положено ей быть, но белые люди, – сказал он, – приходят к нам и немного погодя уходят. Они уходят. Те, кого они оставляют, не знают, когда им ждать их возвращения. Они уезжают в свою родную страну, к своему народу, и так поступит и этот молодой человек…
   Не знаю, что побудило меня энергично воскликнуть: «Нет, нет!» Я понял свою неосторожность, когда Дорамин обратил ко мне свое лицо, изборожденное глубокими морщинами и неподвижное, словно огромная коричневая маска, и задумчиво сказал, что для него это – добрая весть, а затем он пожелал узнать – почему?
   Его маленькая добродушная, похожая на колдунью, жена сидела по другую сторону от меня, поджав под себя ноги; голова ее была закрыта. Она глядела в огромное отверстие в стене. Я видел только прядь седых волос, выдавшуюся скулу и острый подбородок; она что-то жевала. Не отрывая глаз от леса, раскинувшегося до самых холмов, она спросила меня жалостливым голосом, – почему он, такой молодой, покинул свой дом, ушел так далеко, пройдя через столько опасностей? Разве нет у него семьи, нет близких в его родной стране? Нет старой матери, которая всегда будет вспоминать его лицо?
   К этому я был совершенно не подготовлен. Я пробормотал что-то невнятное и покачал головой. Впоследствии я понял, что имел довольно жалкий вид, когда старался выпутаться из затруднительного положения. С той минуты, однако, старый накхода стал молчалив. Боюсь, он был не очень доволен, и, видимо, я дал ему пищу для размышлений. Странно, что вечером того же дня (то был последний мой день в Патюзане) я еще раз столкнулся с тем же вопросом: неизбежное в судьбе Джима «почему?», на которое нет ответа.
   Так я подхожу к истории его любви. Должно быть, вы думаете, что эту историю легко можете сами себе представить. Мы столько слыхали таких историй, и многие из нас вовсе не называют их историями любви. Большей частью мы считаем их делом случая – вспышкой страсти или, быть может, только увлечением молодости, которое в конце концов обречено на забвение, даже если оно и прошло сквозь подлинную нежность и сожаление. Такая точка зрения обычно правильна, и, быть может, так обстоит дело и в данном случае… Впрочем, не знаю. Рассказать эту историю отнюдь не так легко, как может казаться, – если подходишь с обычной точки зрения. По-видимому, она похожа на все истории такого рода; однако я вижу на заднем плане меланхолическую фигуру женщины – призрак жестокой мудрости, – женщины, похороненной в одинокой могиле; она смотрит серьезно, беспомощно; на устах ее лежит печать. Могила, на которую я набрел во время утренней прогулки, представляла собой довольно бесформенный коричневый холмик, обложенный кусками белого коралла и обнесенный изгородью из расщепленных деревцов, с которых не снята кора. Гирлянда из листьев и цветов обвивала сверху тонкие столбики, – и цветы были свежие.
   Таким образом, является ли призрак плодом моей фантазии, или нет, – но я, во всяком случае, могу указать на тот знаменательный факт, что могила не была забыта. Если же я добавлю, что Джим собственноручно сделал примитивную изгородь, вам тотчас же станет ясен своеобразный характер этой истории. В том, как он принимал воспоминания и привязанности другого человеческого существа, была свойственная ему серьезность. У него была совесть – и совесть романтическая.
   В течение всей своей жизни жена ничтожного Корнелиуса не имела иного собеседника, поверенного и друга, кроме своей дочери. Каким образом бедная женщина вышла замуж за этого ужасного португальца с Малакки после разлуки с отцом своей девочки, и чем вызвана была эта разлука – смертью ли, которая бывает подчас милосердна, или жестоким стечением обстоятельств, – все это остается для меня тайной. Из того немногого, о чем обмолвился в моем присутствии Штейн, знавший столько историй, я делаю вывод, что она была женщиной отнюдь незаурядной. Отец ее был белый и занимал ответственный пост; это был один из тех блестяще одаренных людей, которые недостаточно тупы, чтобы лелеять свой успех, и чья карьера так часто обрывается в тени облака. Полагаю, что и ей тоже не хватало этой спасительной тупости, – и ее карьера закончилась в Патюзане.
   Общая наша судьба (ибо где найдете вы человека, – я имею в виду настоящего, мыслящего человека, – который смутно не вспоминал бы о том, как был покинут в момент обладания кем-то или чем-то более ценным чем жизнь?) …общая наша судьба с сугубой жестокостью преследует женщин. Она не карает, как господин, но подвергает длительной пытке, словно утоляя тайную, непримиримую злобу. Можно подумать, что, предназначенная править на земле, она старается выместить злобу на тех, кто готов вырваться из пут земной осторожности; ибо только женщины умеют иногда вложить в свою любовь тот еле ощутимый элемент сверхчеловеческого, внушающий нам страх, то дуновение неземного. С недоумением спрашиваю я себя: каким кажется им мир, – имеет ли он ту же форму и субстанцию, какую знаем мы? Одним ли с нами воздухом они дышат? Иногда я себе рисую мир безрассудный и возвышенный, где трепещут их отважные души, – мир, озаренный сиянием всех опасностей и отречений. Однако я подозреваю, что в мире очень мало женщин, хотя, конечно, мне известно о множестве людей, которые равно делятся на два пола.
   Но я уверен: мать была такой же настоящей женщиной, какою казалась дочь. Я невольно представляю себе обеих: сначала молодую женщину и ребенка, потом старуху и молодую девушку, – жуткое сходство и стремительный ход времени, барьер лесов, уединение и сутолока вокруг этих двух одиноких жизней, и каждое слово, каким они обмениваются, проникнуто грустью. Были, должно быть, признания; полагаю, они касались не столько фактов, сколько сокровенных чувств – сожаления, страха; были, несомненно, и предостережения – предостережения, не вполне понятные младшей, пока не умерла старшая… и не появился Джим. Тогда, я уверен, она поняла многое – не все – и главным образом страх. Джим называл ее именем, которое означает драгоценность, драгоценный камень – Джюэл. Хорошенькое имя, – не правда ли? Но он способен был на все. Ему было по плечу его счастье и, должно быть, по плечу было и его несчастье. Он называл ее Джюэл и произносил это так, как сказал бы «Джен», любовно, спокойно, по-домашнему. Впервые я услышал это имя через десять минут после того, как подошел к его дому; сначала он потряс мне руку так, что едва ли не оторвал, потом взбежал по ступеням и радостно, по-мальчишески волнуясь, закричал у дверей под тяжелым навесом: