Зачем же я тогда приехал? Она слегка пошевельнулась и снова застыла неподвижно, словно мраморная статуя в ночи. Я постарался коротко объяснить: дружба, дела; если и есть у меня какое-нибудь желание, то, пожалуй, я хочу, чтобы он остался…
   – Они всегда покидают нас, – прошептала она. Скорбная мудрость из могилы, которую она благоговейно украшала цветами, казалось, повеяла на нас в слабом вздохе… Ничто, сказал я, не может оторвать от нее Джима.
   Таково теперь мое глубокое убеждение; в этом я был убежден тогда; это был единственно возможный вывод из фактов. И убеждение мое не могло стать крепче, когда она прошептала, словно думая вслух:
   – Он мне поклялся в этом.
   – Вы его просили? – осведомился я.
   Она подошла ближе.
   – Нет, никогда!
   Она только просила его уйти. Это было в ту ночь на берегу реки, после того как он убил человека, – она бросила факел в воду, потому что он так смотрел на нее. Слишком много было света, а опасность тогда миновала… на время… ненадолго. Он сказал, что не покинет ее у Корнелиуса. Она настаивала. Она хотела, чтобы он ее оставил. Он ответил, что не может – не в силах этого сделать. Он дрожал, когда это говорил. Она чувствовала, как он дрожит…
   Не требуется воображения, чтобы увидеть эту сцену – чуть ли не услышать их шепот. Она боялась и за него. Думаю, тогда она видела в нем лишь жертву, обреченную опасностям, в которых она разбиралась лучше, чем он. Хотя он завоевал ее сердце и мысли и завладел ее привязанностью одним своим присутствием, но она недооценивала его шансов на успех. Ясно, что в то время всякий склонен был недооценивать его шансы. Точнее: у него как будто никаких шансов не было. Я знаю, что такова была точка зрения Корнелиуса. В этом он мне признался, пытаясь затушевать мрачную роль, какую играл в заговоре шерифа Али, задумавшего покончить с неверным. Ясно теперь, что даже сам шериф Али питал лишь презрение к белому человеку. Кажется, Джима хотели убить главным образом из религиозных соображений: простой акт благочестия (и с этой точки зрения достойный всяческого уважения); другой цели у них не было. Такое мнение разделял и Корнелиус.
   – Уважаемый сэр, – униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось завязать со мной разговор. – Уважаемый сэр, как я мог знать? Кто он был такой? Как он мог добиться, чтобы народ поверил ему? О чем думал мистер Штейн, когда посылал такого мальчишку похваляться к своему старому слуге? Я готов был спасти его за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот дурак не уехал? Разве я должен был лезть на нож ради чужого человека?
   Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленям, словно хотел обнять мои ноги.
   Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма. И эти деньги просил у него беззащитный старик, которому исковеркала жизнь покойная чертовка.
   Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как закончилась моя беседа с девушкой.
   Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и даже покинуть страну. Мысли ее были заняты грозившей ему опасностью, даже если она и хотела спасти себя – бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, вспомните, что уроком ей могла служить каждая секунда недавно оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам, так она мне сказала, там, у реки, при мягком звездном свете, чуть освещавшем массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на глади реки, которая казалась широкой, как море. Он ее поднял. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос, надежное плечо, на которое она могла опустить свою бедную головку. Все это так нужно было измученному сердцу, смятенному уму – порыв юности, требование минуты. Что вы хотите! Всякому это понятно – всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.
   – Вы знаете… это очень серьезно… совсем не забава… – как торопливо шепнул Джим с озабоченным видом на пороге своего дома.
   Я не знаю, что сказать насчет забавы, но ничего легкомысленного в их романе не было; они сошлись под сенью катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин, где бродят призраки… Звездный свет падал на них, свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки. В ту ночь я смотрел на реку с того самого места; она струилась, немая и черная, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его оставить ее, пока не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная, – она была слишком страстно захвачена, чтобы волноваться, – и голос ее звучал бесстрастно, и неподвижна была ее белая фигура во мраке. Она сказала мне:
   – Я не хотела умереть в слезах.
   Я подумал, что ослышался.
   – Вы не хотели умереть в слезах? – повторил я вслед за ней.
   – Как моя мать, – с готовностью пояснила она.
   Очертания ее белой фигуры не шелохнулись.
   – Моя мать горько плакала перед смертью, – добавила она.
   Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Как будто потеряв опору среди разлившихся вод, я внезапно почувствовал ужас, – ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и обоими кулаками барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая:
   – Впусти меня! Впусти меня! Впусти меня!
   В дальнем углу, на циновках, умирающая женщина уже не в силах была говорить и не в силах поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет! Нет!» – а послушная дочь, с силой налегая плечом на дверь, смотрела на нее.
   – Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, – невозмутимо, монотонно закончила девушка, и этот голос сильнее всяких слов, сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, потряс меня ужасом непоправимого бедствия. Она отняла у меня мою концепцию жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас создает себе, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне огромным и унылым хаосом, тогда как в действительности, благодаря нашим постоянным усилиям, мир – веселенькое местечко, полное маленьких удобств, какие только может придумать человек. Но все же – это продолжалось только один момент – я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится, знаете ли, это делать… Но все свои слова я словно растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова скоро вернулись, ибо они служат той же спасительной концепции порядка, который является нашим прибежищем. Слова уже были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
   – Он поклялся, что не покинет меня, когда мы стояли там одни! Он поклялся мне!..
   – Может ли быть, что вы – вы! – не верите ему? – укоризненно спросил я, искренно возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они были стражами ее любви? Чудовищно! Ей бы следовало создать себе неприступное мирное убежище из этой честной привязанности. У нее не было знания, – не было, быть может, умения. Быстро надвинулась ночь; там, где мы стояли, стало темно, и она, неподвижная, растаяла во мраке, словно неосязаемый призрак. И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
   – Другие тоже клялись.
   Это прозвучало, как задумчивый вывод из размышлений, исполненных грусти, ужаса. Она прибавила, пожалуй, еще тише:
   – Мой отец клялся.
   Она приостановилась, чтобы перевести дыхание.
   – И ее отец…
   Так вот что она знала! Я поспешил сказать:
   – Да, но он не таков.
   Это она, казалось, не намерена была оспаривать; но немного погодя странный спокойный шепот, мечтательно блуждая в воздухе, коснулся моего слуха.
   – Почему он – не такой? Лучше ли он?..
   – Честное слово, – перебил я, – я думаю, что он лучше.
   Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (то были по большей части освобожденные рабы из крепости шерифа), кто-то затянул пронзительную, протяжную песню. За рекой большой костер – вероятно, у Дорамина, – казался пылающим шаром, одиноким в ночи.
   – Он честнее? – прошептала она.
   – Да, – сказал я.
   – Честнее всех других? – повторила она, растягивая слова.
   – Здесь никто, – сказал я, – не подумал бы усомниться в его словах… Никто не осмелился бы, кроме вас.
   Кажется, она пошевельнулась.
   – Он храбрее, – продолжала она изменившимся голосом.
   – Страх никогда не оторвет его от вас, – сказал я, начиная нервничать.
   Песня оборвалась на высокой ноте; где-то вдали раздались голоса. И голос Джима. Меня поразило ее молчание.
   – Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? – спросил я.
   Ответа не было.
   – Что такое он вам сказал? – настаивал я.
   – Вы думаете, я могу на это ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? – воскликнула она наконец. Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки. – Есть что-то, чего он не может забыть.
   – Тем лучше для вас, – угрюмо сказал я.
   – Что это такое? Что это такое? – с настойчивой мольбой спросила она. – Он говорит, что испугался. Как я могу этому поверить. Разве я сумасшедшая, чтобы этому верить? Вы все что-то вспоминаете. Все вы к этому возвращаетесь. Что это такое? Скажите мне! Что это? Живое оно? Мертвое? Я его ненавижу. Оно жестоко. Есть у него лицо и голос? Может он это увидеть… услышать? Хотя бы во сне, когда он не видит меня… И тогда он встанет и уйдет… Ах, я никогда его не прощу. Моя мать простила, но я – никогда! Будет ли это знак… зов?
   То было удивительное открытие. Она не доверяла даже его снам и, казалось, думала, что я могу объяснить ей причину! Так бедный смертный, соблазненный чарами призрака, пытается вырвать у другого привидения потрясающую тайну того призыва, который послан миром иным душе, лишенной телесной оболочки, заблудившейся среди страстей этой земли. Опора как будто уходила у меня из-под ног. И все это было так просто; но если духи, вызванные нашими страхами и нашим непокоем, когда-либо ручались за постоянство друг друга пред нами, растерявшимися кудесниками, то я – я, один из нас, живущих во плоти, – содрогнулся, охваченный безнадежным холодом перед такой задачей. Знак, зов! Как красноречиво было ее неведение. Всего несколько слов! Как она их познала, как сумела их выговорить – я не могу себе представить.
   Женщины вдохновляются напряжением данной минуты, которое нам кажется ужасным, нелепым или бесполезным. Убедиться, что у нее есть голос, – этого одного достаточно было, чтобы прийти в ужас. Если бы упавший камень возопил от боли, это чудо не могло бы показаться более значительным и трогательным. Эти звуки, блуждающие в ночи, вскрыли мне трагизм этих двух застигнутых мраком жизней. Невозможно было заставить ее понять. Я молча бесновался, чувствуя свое бессилие. А Джим… бедняга! Кому он мог быть нужен? Кто вспомнил бы его? Он добился того, чего хотел. К тому времени позабыли, должно быть, о том, что он существует. Они подчинили себе судьбу. И у обоих она была трагична.
   Неподвижная, она явно ждала, а я должен был замолвить слово за брата своего из страны забывчивых теней. Меня глубоко взволновала моя ответственность и ее скорбь. Я готов был отдать все, чтобы успокоить ее хрупкую душу, терзавшуюся в своем безысходном неведении, как птица, бьющаяся о проволоку жестокой клетки. Нет ничего легче, чем сказать: «Не бойся!» И нет ничего труднее! Хотел бы я знать, как можно убить страх. Как прострелите вы сердце призрака, отрубите ему призрачную голову, схватите его за призрачное горло? На такой подвиг вы идете во сне и радуетесь своему спасению, когда просыпаетесь, обливаясь потом, дрожа всем телом. Такая пуля еще не отлита; клинок не выкован; человек не рожден; даже крылатые слова истины падают к вашим ногам, как куски свинца. Для встречи с таким противником вам нужна зачарованная и отравленная стрела, пропитанная ложью столь тонкой, что не найти ее на земле. Подвиг для мира грез, друзья мои!
   Я начал заклинания с сердцем тяжелым, исполненным гнева. Внезапно раздался суровый повышенный голос Джима: он распекал за нерадивость какого-то безмолвного грешника на берегу реки.
   Нет никого – сказал я внятным шепотом, – нет никого в том неведомом мире, который, по ее мнению, стремится отнять у нее счастье, нет никого – ни живого, ни мертвого, ни лица, ни голоса, ни власти – ничего, что могло бы вырвать у нее Джима. Я остановился и перевел дыхание, а она прошептала:
   – Он мне это говорил.
   – Он говорил вам правду, – сказал я.
   – Ничего, – прошептала она и, неожиданно повернувшись ко мне, спросила еле слышным страстным шепотом:
   – Зачем вы пришли к нам оттуда? Он говорит о вас слишком часто. Вы заставляете меня бояться. Вам… вам он нужен?
   Какая-то скрытая жестокость проникла в наш торопливый шепот.
   – Я никогда больше не приеду, – с горечью сказал я. – И он мне не нужен. Никому он не нужен.
   – Никому, – повторила она недоверчивым тоном.
   – Никому, – подтвердил я, отдаваясь какому-то странному возбуждению. – Вы считаете его сильным, мудрым, храбрым, великим… почему же не верить, что он честен? Завтра я уеду – и всему конец. Вас никогда не потревожит голос оттуда. Видите ли, этот мир слишком велик, чтобы почувствовать его отсутствие. Понимаете? Слишком велик! Вы держите его сердце в своих руках. Вы должны это чувствовать. Должны это знать.
   – Да, это я знаю, – прошептала она спокойно и твердо, а я подумал, что так может шептать статуя.
   Я почувствовал, что ничего не сделал. А что, собственно, хотел я сделать? Теперь я не уверен. В то время мною овладел необъяснимый пыл, словно мне предстояла великая и важная задача: влияние момента на умственное и душевное мое состояние. В жизни каждого из нас бывали такие моменты, такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные – словно вызванные таинственными столкновениями планет. Она владела, как я ей сказал, его сердцем. У нее было и сердце его, и он сам – если бы только она могла этому поверить. Мне следовало бы ей сказать, что в мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, в его душе, его руке. Это общая наша судьба, и, однако, ужасно говорить так о ком бы то ни было. Она слушала безмолвно, и в ее неподвижности был теперь протест, непобедимое недоверие.
   Зачем ей беспокоиться о мире, лежащем за этими лесами? – спросил я. От этого множества людей, населяющих неведомые пространства, не придет – уверял я ее – до конца его жизни ни зова, ни знака. Никогда! Я увлекся. Никогда! Никогда! С удивлением вспоминаю, как настойчиво и страстно я говорил. У меня создалось впечатление, будто я схватил наконец призрак за горло. В самом деле, реальность казалась только сном, сном странным и со всеми подробностями. Зачем ей бояться? Она знала, что он сильный, честный, мудрый, храбрый. Все это так. Несомненно. И больше того. Он велик, непобедим… и мир в нем не нуждается, – мир забыл его, он даже никогда его не признает.
   Я умолк; глубокое молчание нависло над Патюзаном, и слабый сухой звук весла, ударяющегося о борт каноэ где-то на середине реки, казалось, делал тишину безграничной.
   – Почему? – прошептала она.
   Мною овладело бешенство, какое испытываешь во время жестокой борьбы. Призрак пытался ускользнуть из моих рук.
   – Почему? – повторила она громче. – Скажите мне!
   Ошеломленный, я молчал, а она топнула ногой, как избалованный ребенок.
   – Почему? Говорите!
   – Вы хотите знать? – спросил я с яростью.
   – Да! – крикнула она.
   – Потому что он недостаточно хорош! – жестоко сказал я.
   Последовала пауза; я заметил, как метнулось вверх пламя костра на другом берегу, увеличился круг света, словно удивленно расширенный глаз, а потом пламя внезапно съежилось в красную точку. Я понял, как близко она стояла, когда ее пальцы сжали мою руку. Не повышая голоса, с язвительным презрением, горечью, отчаянием она сказала:
   – Он мне говорил то же самое… Вы лжете!
   Эти последние два слова она выкрикнула на туземном наречии.
   – Выслушайте меня! – взмолился я; она затаила дыхание, оттолкнула мою руку.
   – Ни одного человека нельзя назвать достаточно хорошим, – начал я очень серьезно. С испугом я заметил, как трудно, захлебываясь, она дышала. Я понурил голову. Что толку? Шаги приближались; я ускользнул, не прибавив больше ни слова.



34


   Марлоу вытянул ноги, быстро встал и слегка пошатнулся, словно его опустили здесь после стремительного полета в пространстве. Он прислонился спиной к балюстраде и смотрел на расставленные в беспорядке плетеные шезлонги. Его движение как будто вывело из оцепенения распростертые на них тела. Один или двое выпрямились, словно встревоженные; кое-где еще тлели сигары; Марлоу смотрел на них глазами человека, вернувшегося из бесконечно далекой страны грез. Кто-то откашлялся; небрежный голос поощрительно бросил:
   – Ну и что же?
   – Ничего, – сказал Марлоу, слегка вздрогнув. – Он ей сказал – вот и все. Она ему не поверила – и только. Что же касается меня, то я не знаю – подобает ли, прилично ли мне радоваться или печалиться. Лично я не могу сказать, чему я верил… я не знаю и по сей день и, должно быть, никогда не буду знать. Но чему верил он сам, бедняга! Истина одержит верх… Знаете ли – Magna est veritas et… Да, когда ей представится благоприятный случай. Несомненно есть закон… и какой-то закон регулирует ваше счастье, когда бросают кости. Это не справедливость, слуга людей, но случай, фортуна – союзница терпеливого времени, она держит верные и точные весы. Мы оба сказали одно и то же. Говорили ли мы оба правду… или один из нас сказал… или ни тот, ни другой?..
   Марлоу приостановился, скрестил на груди руки и заговорил другим тоном…

 
   – Она сказала, что мы лжем. Бедняжка! Ну, что же, предоставим дело случаю: его союзник – время, которое нельзя торопить, а его враг – смерть, которая не станет ждать. Я отступил – признаюсь, малодушно. Я попытался низвергнуть страх – и, конечно, был сам повергнут. Мне удалось только усилить ее тоску намеком на какой-то таинственный заговор, необъяснимую и непонятную конспирацию, имеющую целью вечно держать ее в неведении. И это произошло легко, естественно, неизбежно. Словно мне показали деяние неумолимой судьбы, которой мы служим жертвами – и орудием. Страшно было думать, что девушка стоит там неподвижная; шаги Джима прозвучали грозно, когда он в своих тяжелых зашнурованных ботинках прошел мимо, не заметив меня.
   – Как? Нет света? – с удивлением сказал он громким голосом. – Что вы тут делаете в темноте, вы двое?
   Через секунду он, должно быть, заметил ее.
   – Алло, девчурка! – весело крикнул он.
   – Алло, мой мальчик! – тотчас же откликнулась она, удивительно владея собой.
   Так они обычно здоровались друг с другом, и гордый вызов, звучавший в ее высоком, но приятном голосе, был очень забавен, мил и ребячлив. Джима это восхищало. В последний раз я слушал, как они обменивались этим знакомым приветствием, и сердце у меня похолодело. Высокий нежный голос, забавно вызывающий; но замер он, казалось, слишком быстро, и шутливое приветствие прозвучало, как стон. Это было ужасно.
   – Где же Марлоу? – спросил Джим и, немного погодя, я услышал: – Спустился к реке, да? Странно, что я его не встретил… Вы тут. Марлоу?
   Я не ответил. Я не хотел идти в дом… Не сейчас, во всяком случае. Попросту я не мог. Когда он звал меня, я пробирался к калитке, выходившей на недавно расчищенный участок. Нет, я еще не мог их видеть. Понурив голову, я быстро шел по протоптанной дорожке. Здесь был некрутой подъем; несколько больших деревьев были срублены, кустарник срезан, трава выжжена. Джим решил устроить тут кофейную плантацию. Высокий холм, вздымая свою двойную вершину – черную, как уголь, в светло-желтом сиянии восходящей луны, – словно бросал свою тень на землю, приготовленную для этого эксперимента. Джим задумал столько экспериментов; я восхищался его энергией, его предприимчивостью и ловкостью. Но сейчас ничто не казалось мне менее реальным, чем его планы, его энергия и его энтузиазм.
   Подняв глаза, я увидел, как луна блеснула сквозь кусты на дне ущелья. Словно гладкий диск, упав с неба на землю, скатился на дно этой пропасти и теперь отскакивал от земли, выпутываясь из переплетенных ветвей; голый искривленный сук какого-то дерева, растущего на склоне, черной трещиной прорезал лик луны. Луна как будто из глубин пещеры посылала вдаль свои лучи, и в этом печальном свете пни срубленных деревьев казались очень темными; тяжелые тени падали к моим ногам, моя собственная тень двигалась по тропе, перерезанной тенью одинокой могилы, вечно увитой гирляндами цветов. В затененном лунном свете цветы принимали формы, неведомые нашей памяти, и неопределенную окраску, словно это были особенные цветы, сорванные не руками человека, и росли они не в этом мире и предназначены были только для мертвых. Их сильный аромат плавал в теплом воздухе, делая его густым и тяжелым, как дым фимиама. Куски белого коралла светились вокруг темного холмика, как четки из побелевших черепов, и было так тихо, что, когда я остановился, смолкли как будто все звуки и весь мир застыл.
   Была великая тишина, словно вся земля стала могилой, и сначала я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества, и все же обречены делить трагические или нелепые его несчастия. А может быть, и принимать участие в благородной его борьбе? Кто знает! Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит храбрости нести ношу, – но где найти мужество сбросить ее?
   Должно быть, я пришел в сентиментальное настроение; знаю одно: я стоял там так долго, что мною овладело чувство полного одиночества: все, что я недавно видел, слышал, – даже сама человеческая речь, – казалось, ушло из мира и продолжало жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная и меланхолическая иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся лишь видениями далекой, недостижимой истины, смутно различаемой. То был действительно один из заброшенных, забытых, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его глубину. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он перестанет существовать, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня по сей день, быть может оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность, ее истину, на миг открывшуюся в иллюзии.
   Корнелиус ворвался в ночь. Он вылез, словно червь, из высокой травы, разросшейся в низине. Думаю, его дом гнил где-то поблизости, хотя я никогда его не видел, так как не ходил в ту сторону. Корнелиус бежал мне навстречу по тропе; его ноги, обутые в грязные белые башмаки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и извиваться; на нем был высокий цилиндр. Его маленькая высохшая фигурка была облечена в совершенно поглотивший его костюм из черного сукна. Этот костюм он надевал по праздникам и в дни церемоний, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патюзане. Во время моего пребывания там я смутно подозревал, что он желает со мной побеседовать наедине – только бы удалось остаться нам с глазу на глаз. С выжидающим видом он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а кроме того, я, естественно, не желал иметь дело с таким нечистоплотным созданием. И все-таки он добился бы своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотришь. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый, надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда был готов улизнуть; всякий раз, как на него взглядывали, он уходил, склонив голову на плечо, или недоверчиво ворча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; но никакая личина не могла скрыть природную его низость, – так же точно, как одежда не может скрыть чудовищное уродство тела.
   Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес меньше часа тому назад в борьбе с призраком страха, но только, нимало не сопротивляясь, я дал Корнелиусу завладеть мной. Я был обречен выслушивать признания и решать вопросы, на которые нет ответа.
   Это было тягостно; но презрение, безрассудное презрение, какое вызвал во мне вид этого человека, облегчало это испытание. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было не важно, раз я решил, что Джим – единственный, кто меня интересовал, – подчинил себе наконец свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем осмеливаются сказать многие из нас. Я, имеющий право считать себя достаточно хорошим, не смею. И никто из вас, я думаю, не смеет?..

 
   Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Все молчали.

 
   – Ладно, – снова заговорил он. – Пусть никто не знает, раз истину может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая, страшная катастрофа. Но он – один из нас, и он мог сказать, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен. После этого ничто не имело значения. Неважно было, кто его подозревал, кто ему доверял, кто любил, кто ненавидел… в особенности, если его ненавидел Корнелиус.