Страница:
Старый предводитель племени только что раздал оружие пастухам и юношам, созванным Эфраимом для освобождения Иисуса из неволи, и обещал присоединиться к ним, — когда внесли раненую египтянку.
Как Казана к этому старцу, так и он уже много лет чувствовал сердечное расположение к дочери Горнехта. При встречах с ним она никогда не оставляла его без приветствия, на которое он обыкновенно отвечал: «Да благословит тебя Господь, дитя!» или «Прекрасен час, когда старик встречает такое прелестное создание!» Несколько лет назад, когда Казана была еще девочкой, он даже послал ей раз в подарок ягненка с особенно шелковистой снежно-белой шерстью, после того как ее отец выменял хлеб из своего имения на скот знаменитого завода Нуна, а то, что рассказывал ему о Казане сын, могло только усилить его расположение к ней. Он видел в ней самую лучшую из подраставших в Танисе девушек, и если бы она была еврейкой, то он счел бы для себя счастьем иметь ее своею невесткой.
Увидеть вновь свою любимицу в таком положении было старику до того горько, что слезы текли по его белой бороде, и голос задрожал, когда он увидел на ее плече окровавленную повязку.
После того как египтянку уложили на его постель и предводитель предоставил свой ящик с лекарствами в распоряжение пророчицы, сведущей во врачебном искусстве, Мариам попросила мужчин оставить ее наедине с раненой, когда же она опять позвала их в палатку, Казана уже приняла лекарство, а рана ее была перевязана вновь, тщательнее прежнего.
С волосами, приведенными в порядок, омытая от крови, лежала Казана под свежими простынями, похожая на девушку, едва вышедшую из детского возраста. Она дышала, но ее щеки и губы были смертельно бледны, и только после вторичного приема питья, приготовленного пророчицей, открыла глаза.
У изножья ее постели стоял старик с внуком, и оба готовы были спросить друг друга, почему они не могут удержаться от слез при взгляде в лицо чужеземки. Убеждение, так неожиданно овладевшее Эфраимом, что Казана — женщина дурная и неверная, быстро отвратило его от нее и вернуло на истинный путь, который он оставил. Однако же, рассказывая своему деду и Мариам, как Казана сострадательно вступилась за узников, он утаил то, что подслушал у ее палатки; и когда они захотели узнать о ней больше, то поступил подобно отцу, который невольно стал свидетелем преступления своего любимого чада, но не желает выдать преступника ни единым словом.
Теперь Эфраим был рад своему молчанию, так как, что бы он ни видел, что бы ни слышал, это прелестное создание, наверное, не было способно ни на какую гнусность!
Для старого Нуна Казана не переставала никогда быть милым ребенком, каким он знал ее прежде: «радостью его глаз и сердца». Поэтому он и теперь с нежной озабоченностью вглядывался в ее болезненно вздрагивавшие черты, и, когда наконец она открыла глаза, он улыбнулся ей с отеческой сердечностью. Она тотчас же узнала и его, и Эфраима, это было видно по ее взгляду, но попытка кивнуть им не удалась: больная была слишком слаба для этого. Но на ее выразительном лице видны были изумление и радость, и, когда Мариам в третий раз подала ей лекарство и протерла лоб какой-то крепкой эссенцией, она посмотрела в лицо сперва одному, потом другому удивленными глазами, и, когда заметила озабоченные лица мужчин, ей удалось произнести тихим голосом:
— Очень болит рана, и смерть… Неужели я должна умереть?
Они смущенно посмотрели друг на друга, мужчинам хотелось скрыть от нее ужасную истину, но она продолжала:
— О, не скрывайте от меня ничего. Прошу вас, скажите мне правду!
И Мариам, стоявшая возле нее на коленях, нашла в себе мужество, чтобы ответить:
— Да, бедное молодое создание, рана глубока; но все, что в состоянии сделать мое искусство, будет сделано, чтобы продлить твою жизнь насколько возможно.
В этих словах слышались ласка и сострадание, но глубокий голос пророчицы, по-видимому, болезненно действовал на Казану; ее губы искривились во время речи Мариам, а когда она кончила, страждущая закрыла глаза, и крупные слезы одна за другою потекли по ее щекам.
Вокруг царило глубокое робкое молчание, пока она снова не открыла глаза; с усилием направив взгляд на Мариам, она тихо и как бы удивленная чем-то странным спросила:
— Ты женщина, а между тем исполняешь обязанности врача?
Мариам отвечала:
— Мой Бог повелел мне заботиться о страждущих из моего народа.
Глаза умирающей засветились каким-то беспокойным блеском, и громче прежнего, с уверенностью, которая изумила присутствовавших, она произнесла:
— Ты — Мариам, женщина, которая призвала к себе Иосию? — И когда та немедленно и с достоинством отвечала: «Да», Казана продолжала: — Ты обладаешь какой-то странной властной красотой и, конечно, можешь сделать многое. Иосия повиновался твоему призыву, а ты… ты позволила себе выйти замуж за другого?
— Да, — ответила пророчица сурово и на этот раз глухим голосом.
Умирающая опять закрыла глаза, и на губах ее заиграла какая-то странная презрительная улыбка, но совсем ненадолго, потому что ею овладело сильное, томительное беспокойство.
Пальцы ее рук, губы и даже веки находились в постоянном движении, и ее узкий гладкий лоб собрался в складки, как будто она обдумывала какую-то трудную задачу. Наконец удручавшие ее чары рассеялись, и, точно пробудясь, она тревожно вскричала:
— Ты, что стоишь там, Эфраим, который был как бы его сыном, и ты, Нун, старик, его милый отец. Вы стоите там и будете жить… а я, я… Ах, как тяжело оставлять мир!… Анубис ведет меня к судейскому трону Осириса. Мое сердце будет взвешено, и затем…
Здесь она вздрогнула, причем сперва сжала, потом снова открыла кисти рук, но скоро овладела собой и заговорила снова. Однако Мариам строго запретила ей говорить, так как это могло ускорить ее кончину.
Тогда страждущая собралась с силами и, окинув высокую фигуру пророчицы медленным взглядом, сказала поспешно и так громко, как только могла:
— Ты хочешь помешать мне сделать то, что я должна сделать? Ты?
Этот вопрос отзывал насмешкой, но, должно быть, чувствуя, что ей нужно щадить свои силы, она гораздо спокойнее и точно говоря сама с собою продолжала:
— Я не могу так умереть; так — не могу! Как это случилось, почему я все, все… Если я должна понести наказание за это, то я не буду жаловаться, если только он узнает, как это случилось. О Нун, добрый старый Нун, который подарил мне ягненка, когда я была еще маленькой, — я так любила его, — и ты, Эфраим, мой мальчик, вам я расскажу все…
Приступ кашля помешал ей говорить, но как только он прошел, Казана снова обратилась к Мариам и сказала тоном, в котором так явственно слышалось горькое отвращение, что он удивил людей, знавших ее добрый, ласковый характер:
— А ты там — ты, высокая женщина с густым голосом, врач, — ты заманила его из Таниса, от его воинов и от меня… Он исполнил твою волю. А ты… ты сделалась женой другого; это случилось как раз после его приезда к тебе… Да, потому что когда Эфраим звал его, он называл еще тебя девушкой… Я не знаю, огорчила ли ты Иосию… Но я знаю нечто другое, именно, что хочу и должна признаться кое в чем, пока еще не поздно… Но это могут слышать только те, которые любят его, — и я… слышишь ты? — я люблю его больше, чем все другое на земле! А ты, ты имеешь мужа и Бога, Которого повеления исполняешь с усердием. Ты сама сказала это. Что может значить для тебя Иосия? Поэтому я прошу тебя оставить нас. Из всех людей, которых я встречала, мне внушали отвращение немногие — но ты… твой голос, твои глаза… они сжимают мое сердце, — и если ты останешься возле меня, то я буду не в состоянии говорить, а я должна… Ах, как мне больно, как трудно говорить. Только, прежде чем ты уйдешь, скажи мне одно: ты ведь врач — я хочу рассказать многое для передачи ему, прежде чем умру… станет ли этот разговор для меня смертельным?
Пророчица снова отвечала коротко: «Да» — твердым и предостерегающим тоном.
Колеблясь между требованием своего долга врача и желанием исполнить волю умирающей, она посмотрела на Нуна и, прочтя в его глазах требование, чтобы она повиновалась, Мариам с поникшей головой вышла из палатки. Но горькие слова несчастной женщины преследовали ее и омрачали ей так великолепно начатый день и несколько позднейших часов, и до самого конца она не могла себе объяснить, почему чувствует себя такою незначительной в сравнении с несчастной умирающей женщиной, почему ей кажется, что она должна уступить ей первое место.
Как только Казана осталась наедине с дедом и внуком, и Эфраим опустился на колени у ее ложа, а старик поцеловал больную в лоб и наклонил голову, чтобы вслушиваться в ее тихие слова, она начала снова:
— Теперь мне лучше. Эта высокая женщина… темные сросшиеся брови… черные как ночь глаза… они горят так жарко и все-таки они холодны… Эта женщина… Неужели ее любил Иосия, отец? Скажи это мне; я, разумеется, спрашиваю об этом не из пустого любопытства.
— Он уважал ее, как и каждый в нашем народе, — отвечал печально Нун, — потому что она обладает высоким умом и наш Бог позволяет ей слышать Его голос; но ты, моя милая, была дорога ему с детства, я знаю это.
Легкая дрожь пробежала по телу умирающей. На некоторое время она закрыла глаза, и на ее губах заиграла улыбка.
Это длилось настолько долго, что Нун подумал, что ее уже призывает смерть, он, держа стакан с лекарством в руке, начал прислушиваться к ее дыханию. Казана, по-видимому, не замечала этого; но когда наконец снова открыла глаза, то протянула руку к лекарству, приняла его и заговорила опять:
— Мне сейчас казалось, будто я снова видела его, Иосию. Он был в военных доспехах, как тогда, когда в первый раз взял меня на руки. Я была еще маленькая и боялась его, потому что он был так серьезен, а кормилица говорила мне, что он убил очень много врагов. Но я радовалась, когда он приходил, и печалилась, когда он уходил от нас. Так шли годы, и моя любовь росла вместе со мною. Мое юное сердце было так полно им, так полно… Даже и тогда, когда меня принудили выйти за другого, и затем, когда я осталась вдовой.
Последние слова прозвучали едва слышно, и она отдыхала несколько мгновений, чтобы продолжать снова:
— Иосия знает все это; но он не знает того, как я беспокоилась, когда он был в походе, как тосковала по нему в его отсутствие. Наконец он вернулся, и как я была рада увидеть его! А он, Иосия… Женщина, я знаю это от Эфраима — эта высокая надменная женщина призвала его в Питом. Он вернулся, а затем… О Нун, твой сын… Это было самое тяжкое!… Он оттолкнул мою руку, которую предлагал ему мой отец… Как это мне было больно!… Я не могу больше… Дай мне пить!…
Щеки ее покраснели при этих горьких признаниях, и опытный старик, видя, как быстро усилия, которые она делала, приближали ее к смерти, просил ее замолчать на некоторое время, чтобы отдохнуть, но она хотела воспользоваться оставшимися еще в ее распоряжении минутами и, хотя острая боль, которую вызывал отрывистый кашель, заставляла ее прижимать руки к груди, она все-таки продолжала:
— Затем явилась ненависть; но она была непродолжительна, и я никогда не любила его с большей силой, чем в то время, как отправилась вслед за несчастным узником. Ты знаешь это, мальчик. Но затем начинается ужасное, злое, дурное… Он должен узнать об этом, чтобы не презирать меня, если услышит что-нибудь… Я никогда не знала матери, и никого не было при мне, чтобы предостеречь меня… С чего мне начать? Князь Сиптах — ты ведь знаешь его, отец! — этот дурной человек скоро будет властителем нашей страны. Мой отец вступил с ним в сговор… Благие боги, я не могу продолжать!…
Страх и отчаяние исказили черты Казаны при этих словах; но Эфраим продолжил за нее и со слезами на глазах, дрожащим голосом признался ей, что знает все. Затем он повторил то, что подслушал у палатки, и она подтвердила это взглядом. Когда он, наконец, упомянул о жене наместника и верховного жреца Бая, труп которой был выкинут на берег вместе с нею, то она прервала его тихим восклицанием:
— Она придумала все это. Ее муж должен был сделаться самым могущественным лицом в Египте и управлять даже фараоном, потому что Сиптах — не царский сын.
— И притом, — прервал Нун, чтобы заставить ее замолчать и помочь ей высказать то, что она хотела сказать, — Бай, возвысивший его, может его и низвергнуть. Он еще вернее, чем лишенный престола фараон, сделается орудием человека, провозгласившего его царем. Но сириец Аарсу мне знаком, и, если я не ошибаюсь, настанет время, когда в Египте, терзаемом внутренними беспорядками, он будет добиваться для себя власти, которой помог достичь другому с помощью своих наемников. Но, дитя, что побудило тебя следовать за войском и за этим гнусным развратником?
Глаза умирающей засверкали, так как этот вопрос приводил ее прямо к тому, о чем она хотела поведать, и она отвечала так быстро и громко, как только позволяли ее силы:
— Я сделала это ради твоего сына, Нун, из-за моей любви к нему, для того чтобы освободить Иосию. Я еще вечером накануне твердо и решительно отказала в этом жене Бая. Но когда я увидела твоего сына у колодца, и он, Иосия… Он наконец был так добр и дружески поцеловал меня… И тогда, тогда… мое бедное сердце! Я увидела его в несчастье, лучшего из людей я видела погибающим в позоре и бесчестье. И когда он пошел дальше с цепями на ногах, то в моем уме мелькнула мысль…
— Тогда ты, честное, безумное, сумасбродное дитя, — прервал ее старик, — решилась воспламенить сердце будущего царя любовью к тебе и при его посредстве освободить моего сына, твоего друга.
При этих словах старика Казана снова улыбнулась и тихо сказала:
— Да, да, ради этого, только ради этого! Сиптах был мне так противен! Стыд, позор, о как это было ужасно!
— И ради моего сына ты приняла их на себя?… — прервал ее старик, и ее рука, которую он поднес к своим губам, сделалась мокрой от его слез.
Она же взглянула на Эфраима и тихо сказала:
— Я думала также и о тебе, мальчик! Ведь ты так молод, а на рудниках жизнь просто невыносима!
Тут она снова вздрогнула; юноша покрыл ее пылавшую правую руку поцелуями, а тем временем Казана с любовью смотрела в лицо ему и Нуну и едва слышным голосом продолжала:
— О, теперь все хорошо, и если боги даруют ему свободу…
Эфраим прервал ее и воскликнул с жаром:
— Сегодня же мы идем к рудникам, я и мои товарищи, и дед за нами, мы освободим Иосию!
— И из моих уст он узнает, — прибавил старик, — как неизменно любила его Казана и что его жизнь будет слишком коротка для того, чтобы отблагодарить ее за такую жертву. — Но голос изменил ему; с лица же умирающей исчезли всякие признаки страдания, и она долгое время безмолвно смотрела вверх с выражением счастья в чертах. Однако же мало-помалу ее гладкий лоб наморщился, и она отрывисто заговорила:
— Хорошо, все хорошо… Только одно… мой труп… ненабальзамированный… без священного амулета…
Старик прервал ее:
— Как только ты закроешь глаза, я передам твое тело в сохранности финикийскому судовладельцу, который находится здесь, чтобы он доставил его твоему отцу.
Казана попыталась повернуть к нему голову, чтобы поблагодарить взглядом, но внезапно обеими руками схватилась за грудь, пурпурная кровь выступила на ее губы, смертельная бледность на щеках сменилась пылающим румянцем, и после короткой, исполненной страдания борьбы она откинулась назад. Смерть наложила свою руку на это любящее сердце, и черты Казаны приняли выражение, какое бывает у ребенка, когда мать простила его проступок и прижала его к сердцу перед отходом ко сну.
Старик со слезами закрыл глаза усопшей; Эфраим, глубоко потрясенный, поцеловал ее сомкнутые веки, и после короткого молчания Нун сказал:
— Я не люблю спрашивать о нашей участи по ту сторону гроба, которой не знает и сам Моисей; но кто жил так, что его память свято сохраняется в душах людей, которых он любил, тот, я думаю, сделал свое дело для продолжения своего существования и после смерти. Мы будем вспоминать об этой умершей в наши лучшие часы. Сделаем с ее телом то, что мы обещали; а затем тому, для кого Казана пожертвовала всем, докажем, что и мы любим его не меньше, чем его любила эта египтянка.
XXIV
Как Казана к этому старцу, так и он уже много лет чувствовал сердечное расположение к дочери Горнехта. При встречах с ним она никогда не оставляла его без приветствия, на которое он обыкновенно отвечал: «Да благословит тебя Господь, дитя!» или «Прекрасен час, когда старик встречает такое прелестное создание!» Несколько лет назад, когда Казана была еще девочкой, он даже послал ей раз в подарок ягненка с особенно шелковистой снежно-белой шерстью, после того как ее отец выменял хлеб из своего имения на скот знаменитого завода Нуна, а то, что рассказывал ему о Казане сын, могло только усилить его расположение к ней. Он видел в ней самую лучшую из подраставших в Танисе девушек, и если бы она была еврейкой, то он счел бы для себя счастьем иметь ее своею невесткой.
Увидеть вновь свою любимицу в таком положении было старику до того горько, что слезы текли по его белой бороде, и голос задрожал, когда он увидел на ее плече окровавленную повязку.
После того как египтянку уложили на его постель и предводитель предоставил свой ящик с лекарствами в распоряжение пророчицы, сведущей во врачебном искусстве, Мариам попросила мужчин оставить ее наедине с раненой, когда же она опять позвала их в палатку, Казана уже приняла лекарство, а рана ее была перевязана вновь, тщательнее прежнего.
С волосами, приведенными в порядок, омытая от крови, лежала Казана под свежими простынями, похожая на девушку, едва вышедшую из детского возраста. Она дышала, но ее щеки и губы были смертельно бледны, и только после вторичного приема питья, приготовленного пророчицей, открыла глаза.
У изножья ее постели стоял старик с внуком, и оба готовы были спросить друг друга, почему они не могут удержаться от слез при взгляде в лицо чужеземки. Убеждение, так неожиданно овладевшее Эфраимом, что Казана — женщина дурная и неверная, быстро отвратило его от нее и вернуло на истинный путь, который он оставил. Однако же, рассказывая своему деду и Мариам, как Казана сострадательно вступилась за узников, он утаил то, что подслушал у ее палатки; и когда они захотели узнать о ней больше, то поступил подобно отцу, который невольно стал свидетелем преступления своего любимого чада, но не желает выдать преступника ни единым словом.
Теперь Эфраим был рад своему молчанию, так как, что бы он ни видел, что бы ни слышал, это прелестное создание, наверное, не было способно ни на какую гнусность!
Для старого Нуна Казана не переставала никогда быть милым ребенком, каким он знал ее прежде: «радостью его глаз и сердца». Поэтому он и теперь с нежной озабоченностью вглядывался в ее болезненно вздрагивавшие черты, и, когда наконец она открыла глаза, он улыбнулся ей с отеческой сердечностью. Она тотчас же узнала и его, и Эфраима, это было видно по ее взгляду, но попытка кивнуть им не удалась: больная была слишком слаба для этого. Но на ее выразительном лице видны были изумление и радость, и, когда Мариам в третий раз подала ей лекарство и протерла лоб какой-то крепкой эссенцией, она посмотрела в лицо сперва одному, потом другому удивленными глазами, и, когда заметила озабоченные лица мужчин, ей удалось произнести тихим голосом:
— Очень болит рана, и смерть… Неужели я должна умереть?
Они смущенно посмотрели друг на друга, мужчинам хотелось скрыть от нее ужасную истину, но она продолжала:
— О, не скрывайте от меня ничего. Прошу вас, скажите мне правду!
И Мариам, стоявшая возле нее на коленях, нашла в себе мужество, чтобы ответить:
— Да, бедное молодое создание, рана глубока; но все, что в состоянии сделать мое искусство, будет сделано, чтобы продлить твою жизнь насколько возможно.
В этих словах слышались ласка и сострадание, но глубокий голос пророчицы, по-видимому, болезненно действовал на Казану; ее губы искривились во время речи Мариам, а когда она кончила, страждущая закрыла глаза, и крупные слезы одна за другою потекли по ее щекам.
Вокруг царило глубокое робкое молчание, пока она снова не открыла глаза; с усилием направив взгляд на Мариам, она тихо и как бы удивленная чем-то странным спросила:
— Ты женщина, а между тем исполняешь обязанности врача?
Мариам отвечала:
— Мой Бог повелел мне заботиться о страждущих из моего народа.
Глаза умирающей засветились каким-то беспокойным блеском, и громче прежнего, с уверенностью, которая изумила присутствовавших, она произнесла:
— Ты — Мариам, женщина, которая призвала к себе Иосию? — И когда та немедленно и с достоинством отвечала: «Да», Казана продолжала: — Ты обладаешь какой-то странной властной красотой и, конечно, можешь сделать многое. Иосия повиновался твоему призыву, а ты… ты позволила себе выйти замуж за другого?
— Да, — ответила пророчица сурово и на этот раз глухим голосом.
Умирающая опять закрыла глаза, и на губах ее заиграла какая-то странная презрительная улыбка, но совсем ненадолго, потому что ею овладело сильное, томительное беспокойство.
Пальцы ее рук, губы и даже веки находились в постоянном движении, и ее узкий гладкий лоб собрался в складки, как будто она обдумывала какую-то трудную задачу. Наконец удручавшие ее чары рассеялись, и, точно пробудясь, она тревожно вскричала:
— Ты, что стоишь там, Эфраим, который был как бы его сыном, и ты, Нун, старик, его милый отец. Вы стоите там и будете жить… а я, я… Ах, как тяжело оставлять мир!… Анубис ведет меня к судейскому трону Осириса. Мое сердце будет взвешено, и затем…
Здесь она вздрогнула, причем сперва сжала, потом снова открыла кисти рук, но скоро овладела собой и заговорила снова. Однако Мариам строго запретила ей говорить, так как это могло ускорить ее кончину.
Тогда страждущая собралась с силами и, окинув высокую фигуру пророчицы медленным взглядом, сказала поспешно и так громко, как только могла:
— Ты хочешь помешать мне сделать то, что я должна сделать? Ты?
Этот вопрос отзывал насмешкой, но, должно быть, чувствуя, что ей нужно щадить свои силы, она гораздо спокойнее и точно говоря сама с собою продолжала:
— Я не могу так умереть; так — не могу! Как это случилось, почему я все, все… Если я должна понести наказание за это, то я не буду жаловаться, если только он узнает, как это случилось. О Нун, добрый старый Нун, который подарил мне ягненка, когда я была еще маленькой, — я так любила его, — и ты, Эфраим, мой мальчик, вам я расскажу все…
Приступ кашля помешал ей говорить, но как только он прошел, Казана снова обратилась к Мариам и сказала тоном, в котором так явственно слышалось горькое отвращение, что он удивил людей, знавших ее добрый, ласковый характер:
— А ты там — ты, высокая женщина с густым голосом, врач, — ты заманила его из Таниса, от его воинов и от меня… Он исполнил твою волю. А ты… ты сделалась женой другого; это случилось как раз после его приезда к тебе… Да, потому что когда Эфраим звал его, он называл еще тебя девушкой… Я не знаю, огорчила ли ты Иосию… Но я знаю нечто другое, именно, что хочу и должна признаться кое в чем, пока еще не поздно… Но это могут слышать только те, которые любят его, — и я… слышишь ты? — я люблю его больше, чем все другое на земле! А ты, ты имеешь мужа и Бога, Которого повеления исполняешь с усердием. Ты сама сказала это. Что может значить для тебя Иосия? Поэтому я прошу тебя оставить нас. Из всех людей, которых я встречала, мне внушали отвращение немногие — но ты… твой голос, твои глаза… они сжимают мое сердце, — и если ты останешься возле меня, то я буду не в состоянии говорить, а я должна… Ах, как мне больно, как трудно говорить. Только, прежде чем ты уйдешь, скажи мне одно: ты ведь врач — я хочу рассказать многое для передачи ему, прежде чем умру… станет ли этот разговор для меня смертельным?
Пророчица снова отвечала коротко: «Да» — твердым и предостерегающим тоном.
Колеблясь между требованием своего долга врача и желанием исполнить волю умирающей, она посмотрела на Нуна и, прочтя в его глазах требование, чтобы она повиновалась, Мариам с поникшей головой вышла из палатки. Но горькие слова несчастной женщины преследовали ее и омрачали ей так великолепно начатый день и несколько позднейших часов, и до самого конца она не могла себе объяснить, почему чувствует себя такою незначительной в сравнении с несчастной умирающей женщиной, почему ей кажется, что она должна уступить ей первое место.
Как только Казана осталась наедине с дедом и внуком, и Эфраим опустился на колени у ее ложа, а старик поцеловал больную в лоб и наклонил голову, чтобы вслушиваться в ее тихие слова, она начала снова:
— Теперь мне лучше. Эта высокая женщина… темные сросшиеся брови… черные как ночь глаза… они горят так жарко и все-таки они холодны… Эта женщина… Неужели ее любил Иосия, отец? Скажи это мне; я, разумеется, спрашиваю об этом не из пустого любопытства.
— Он уважал ее, как и каждый в нашем народе, — отвечал печально Нун, — потому что она обладает высоким умом и наш Бог позволяет ей слышать Его голос; но ты, моя милая, была дорога ему с детства, я знаю это.
Легкая дрожь пробежала по телу умирающей. На некоторое время она закрыла глаза, и на ее губах заиграла улыбка.
Это длилось настолько долго, что Нун подумал, что ее уже призывает смерть, он, держа стакан с лекарством в руке, начал прислушиваться к ее дыханию. Казана, по-видимому, не замечала этого; но когда наконец снова открыла глаза, то протянула руку к лекарству, приняла его и заговорила опять:
— Мне сейчас казалось, будто я снова видела его, Иосию. Он был в военных доспехах, как тогда, когда в первый раз взял меня на руки. Я была еще маленькая и боялась его, потому что он был так серьезен, а кормилица говорила мне, что он убил очень много врагов. Но я радовалась, когда он приходил, и печалилась, когда он уходил от нас. Так шли годы, и моя любовь росла вместе со мною. Мое юное сердце было так полно им, так полно… Даже и тогда, когда меня принудили выйти за другого, и затем, когда я осталась вдовой.
Последние слова прозвучали едва слышно, и она отдыхала несколько мгновений, чтобы продолжать снова:
— Иосия знает все это; но он не знает того, как я беспокоилась, когда он был в походе, как тосковала по нему в его отсутствие. Наконец он вернулся, и как я была рада увидеть его! А он, Иосия… Женщина, я знаю это от Эфраима — эта высокая надменная женщина призвала его в Питом. Он вернулся, а затем… О Нун, твой сын… Это было самое тяжкое!… Он оттолкнул мою руку, которую предлагал ему мой отец… Как это мне было больно!… Я не могу больше… Дай мне пить!…
Щеки ее покраснели при этих горьких признаниях, и опытный старик, видя, как быстро усилия, которые она делала, приближали ее к смерти, просил ее замолчать на некоторое время, чтобы отдохнуть, но она хотела воспользоваться оставшимися еще в ее распоряжении минутами и, хотя острая боль, которую вызывал отрывистый кашель, заставляла ее прижимать руки к груди, она все-таки продолжала:
— Затем явилась ненависть; но она была непродолжительна, и я никогда не любила его с большей силой, чем в то время, как отправилась вслед за несчастным узником. Ты знаешь это, мальчик. Но затем начинается ужасное, злое, дурное… Он должен узнать об этом, чтобы не презирать меня, если услышит что-нибудь… Я никогда не знала матери, и никого не было при мне, чтобы предостеречь меня… С чего мне начать? Князь Сиптах — ты ведь знаешь его, отец! — этот дурной человек скоро будет властителем нашей страны. Мой отец вступил с ним в сговор… Благие боги, я не могу продолжать!…
Страх и отчаяние исказили черты Казаны при этих словах; но Эфраим продолжил за нее и со слезами на глазах, дрожащим голосом признался ей, что знает все. Затем он повторил то, что подслушал у палатки, и она подтвердила это взглядом. Когда он, наконец, упомянул о жене наместника и верховного жреца Бая, труп которой был выкинут на берег вместе с нею, то она прервала его тихим восклицанием:
— Она придумала все это. Ее муж должен был сделаться самым могущественным лицом в Египте и управлять даже фараоном, потому что Сиптах — не царский сын.
— И притом, — прервал Нун, чтобы заставить ее замолчать и помочь ей высказать то, что она хотела сказать, — Бай, возвысивший его, может его и низвергнуть. Он еще вернее, чем лишенный престола фараон, сделается орудием человека, провозгласившего его царем. Но сириец Аарсу мне знаком, и, если я не ошибаюсь, настанет время, когда в Египте, терзаемом внутренними беспорядками, он будет добиваться для себя власти, которой помог достичь другому с помощью своих наемников. Но, дитя, что побудило тебя следовать за войском и за этим гнусным развратником?
Глаза умирающей засверкали, так как этот вопрос приводил ее прямо к тому, о чем она хотела поведать, и она отвечала так быстро и громко, как только позволяли ее силы:
— Я сделала это ради твоего сына, Нун, из-за моей любви к нему, для того чтобы освободить Иосию. Я еще вечером накануне твердо и решительно отказала в этом жене Бая. Но когда я увидела твоего сына у колодца, и он, Иосия… Он наконец был так добр и дружески поцеловал меня… И тогда, тогда… мое бедное сердце! Я увидела его в несчастье, лучшего из людей я видела погибающим в позоре и бесчестье. И когда он пошел дальше с цепями на ногах, то в моем уме мелькнула мысль…
— Тогда ты, честное, безумное, сумасбродное дитя, — прервал ее старик, — решилась воспламенить сердце будущего царя любовью к тебе и при его посредстве освободить моего сына, твоего друга.
При этих словах старика Казана снова улыбнулась и тихо сказала:
— Да, да, ради этого, только ради этого! Сиптах был мне так противен! Стыд, позор, о как это было ужасно!
— И ради моего сына ты приняла их на себя?… — прервал ее старик, и ее рука, которую он поднес к своим губам, сделалась мокрой от его слез.
Она же взглянула на Эфраима и тихо сказала:
— Я думала также и о тебе, мальчик! Ведь ты так молод, а на рудниках жизнь просто невыносима!
Тут она снова вздрогнула; юноша покрыл ее пылавшую правую руку поцелуями, а тем временем Казана с любовью смотрела в лицо ему и Нуну и едва слышным голосом продолжала:
— О, теперь все хорошо, и если боги даруют ему свободу…
Эфраим прервал ее и воскликнул с жаром:
— Сегодня же мы идем к рудникам, я и мои товарищи, и дед за нами, мы освободим Иосию!
— И из моих уст он узнает, — прибавил старик, — как неизменно любила его Казана и что его жизнь будет слишком коротка для того, чтобы отблагодарить ее за такую жертву. — Но голос изменил ему; с лица же умирающей исчезли всякие признаки страдания, и она долгое время безмолвно смотрела вверх с выражением счастья в чертах. Однако же мало-помалу ее гладкий лоб наморщился, и она отрывисто заговорила:
— Хорошо, все хорошо… Только одно… мой труп… ненабальзамированный… без священного амулета…
Старик прервал ее:
— Как только ты закроешь глаза, я передам твое тело в сохранности финикийскому судовладельцу, который находится здесь, чтобы он доставил его твоему отцу.
Казана попыталась повернуть к нему голову, чтобы поблагодарить взглядом, но внезапно обеими руками схватилась за грудь, пурпурная кровь выступила на ее губы, смертельная бледность на щеках сменилась пылающим румянцем, и после короткой, исполненной страдания борьбы она откинулась назад. Смерть наложила свою руку на это любящее сердце, и черты Казаны приняли выражение, какое бывает у ребенка, когда мать простила его проступок и прижала его к сердцу перед отходом ко сну.
Старик со слезами закрыл глаза усопшей; Эфраим, глубоко потрясенный, поцеловал ее сомкнутые веки, и после короткого молчания Нун сказал:
— Я не люблю спрашивать о нашей участи по ту сторону гроба, которой не знает и сам Моисей; но кто жил так, что его память свято сохраняется в душах людей, которых он любил, тот, я думаю, сделал свое дело для продолжения своего существования и после смерти. Мы будем вспоминать об этой умершей в наши лучшие часы. Сделаем с ее телом то, что мы обещали; а затем тому, для кого Казана пожертвовала всем, докажем, что и мы любим его не меньше, чем его любила эта египтянка.
XXIV
Государственные преступники, сосланные в рудники, на этот раз подвигались вперед медленно. Их опытный начальник конвоя не помнил ни одного более неудачного, более обильного неприятностями, препятствиями и напастями странствования по пустыне. Один из его кротов, Эфраим, бежал; он лишился своих верных собак-ищеек; и после того, как его команда была напугана и вымокла до костей в непогоду, какие в этой пустынной полосе случаются едва раз в пять лет, в следующий вечер разразилась другая буря, та самая, что погубила войско фараона, и она была еще более неистова и яростна. Буря задержала движение ссыльных, и после продолжительного ливня несколько узников и конвойных заболели лихорадкой, проведя ночь на размокшей земле под открытым небом. Даже египетские ослы, непривыкшие к дождю, пострадали, и самый лучший из них пал на дороге. Вскоре пришлось закопать в землю двух умерших преступников, а троих тяжело захворавших посадить на оставшихся ослов, а припасы, которыми они были навьючены, взвалить на узников. Подобного невезения не случалось с начальником конвоя еще ни разу в течение его двадцатипятилетней службы, и он предвидел большие неприятности.
Все это дурно действовало на этого человека, который в другое время был известен как самый мягкосердечный из своих сослуживцев. Иисус Навин, напарник бессовестного мальчишки, к бегству которого присоединились все остальные несчастья, должен был тяжелее всех почувствовать его озлобление.
Может быть, раздраженный глава конвоя относился бы к нему мягче, если бы Иисус Навин жаловался, как узник, шедший позади него, или разражался проклятиями, как его товарищ по цепи, делавший намеки на то, что наступят-де времена, когда его свояченица будет стоять близко к фараону и сумеет найти тех, которые так жестоко обращались с ее родственником.
Но Иосия решил все, что бы ни делали с ним обозленный начальник партии и его помощники, переносить с таким же спокойствием, с каким переносил солнечный зной, который с тех пор, как он стал носить оружие, мучил его в многократных походах в пустыне, и его твердый, мужественный дух помог ему остаться верным этому решению.
Когда начальник конвоя наваливал на него непосильные тяжести, он собирал всю мощь своих мускулов и, пошатываясь, шел с ними вперед, не произнося ни слова неудовольствия, пока не подкашивались колени. Но тогда главный конвоир кидался к нему, снимал с его плеч несколько мешков и кричал, что он хорошо видит его умысел: преступнику хочется умереть на дороге, чтобы только наделать неприятностей ему, но он не позволит с собою шутить, когда дело идет о жизни людей, которые нужны на горных заводах.
Один раз он даже нанес Навину кровавую рану, но вслед за тем употребил все усилия, чтобы вылечить: поил его вином для подкрепления сил и на полдня приостановил путешествие, чтобы дать раненому отдохнуть.
Начальник конвоя не забыл обещания князя Сиптаха щедро наградить того, кто принесет ему известие о смерти этого узника, но оно-то именно и побудило честного служаку в особенности заботиться о сохранении жизни Иисуса Навина, так как сознание, что он нарушил долг ради выгоды, отравило бы ему пищу и питье и спокойный сон — его высшие блага.
Поэтому, хотя бывший военачальник и подвергался жестокостям, они никогда не переходили за пределы, дальше которых их нельзя было переносить, и он с удовольствием употреблял свою большую силу для облегчения ноши более слабых товарищей.
Навин вверил свою судьбу Богу, призывавшему его на служение; однако же он хорошо знал, что одной пассивной набожной веры для него недостаточно, — и потому и ночью, и днем помышлял о бегстве. Но цепь, соединявшая его с другим узником, была крепка, притом ее тщательно осматривали каждое утро и каждый вечер, так что пока всякая попытка в этом направлении была бессмысленна.
Узники шли сначала по холмистой стране, затем миновали цепь гор и наконец достигли пустынной местности, из каменистой почвы которой кое-где выступали отдельные усеченные конусы песчаника.
У одной большой горы, которую природа сложила, по-видимому, из плоских слоев камня, на пятый вечер сделан был привал; а когда поднялось солнце шестого дня, отряд повернул в боковую долину, ведшую к рудникам.
В первые дни их обогнал только посланец из казначейства фараона, но навстречу им попалось несколько маленьких транспортов, которые везли в Египет малахит, бирюзу и медь, а также изготовлявшиеся по соседству от рудников зеленые сплавы стекла. В числе тех, кого они встретили при входе в поперечную долину, куда узники повернули в последнее утро, была супружеская пара, возвращавшаяся в Египет после помилования, дарованного ей фараоном.
Начальник партии указал на эту чету арестантам, чтобы ободрить их, но вид помилованных произвел на обреченных совершенно противоположное действие, потому что всклокоченные волосы мужа, едва переступившего за предел тридцатилетнего возраста, поседели, его высокая фигура сгорбилась, голая спина была исполосована шрамами и кровавыми сине-багровыми рубцами; а жена, разделявшая его несчастье, ослепла. Она сидела, скорчившись, на осле в тупой сосредоточенности безумия, и хотя движение узников внезапно нарушило безмолвие пустыни, а слух этой женщины остался острым по-прежнему, она не обратила на них внимания и продолжала равнодушно вперять невидящие глаза в пространство.
Вид этих несчастных представил Иосии его собственное ужасное будущее, как в зеркале, и в первый раз он громко застонал и закрыл лицо рукой. Это заметил начальник партии и, тронутый страданием человека, твердость которого казалась ему до сих пор несокрушимой, сказал:
— Не все они возвращаются в таком виде, не все, поверь, далеко не все.
«Потому что они представляют еще более безотрадное зрелище, — подумал он про себя. — Но беднягам нет нужды знать это заранее. Если я приду сюда в следующий раз, то спрошу об Иосии, потому что мне будет любопытно узнать, что вышло из этого быка: самых сильных и твердых рудники часто губят скорее, чем остальных».
Он взмахнул над Иосией хлыстом, подобно вознице, который погоняет ленивых коней, не трогая их, а только угрожая. Затем указал на облако дыма, поднимавшееся из-за возвышенности направо от дороги, и воскликнул:
— Там, должно быть, уже плавильные печи! Около полудня мы будем у цели. Там довольно огня, чтобы сварить чечевицу, да и кусок баранины тоже вещь хорошая; ведь мы празднуем сегодня день рождения благого бога, сына солнца — да процветут его жизнь, счастье и здоровье!
Уже около получаса партия шла по высохшему руслу реки с высокими берегами, где недавно, после последнего ливня, глубокий горный поток с шумом несся в долину, а сегодня осталось только несколько высыхающих на глазах луж.
Обогнув крутую гору, на вершине которой стоял небольшой египетский храм богини Гатор и несколько могильных камней, печальное шествие приблизилось к изгибу долины, которая вела в ущелье, где находились горные заводы.
У ворот храма развевались знамена на высоких мачтах — в честь дня рождения фараона; и так как из долины рудников, обычно столь тихой, неслись громкие крики, гул и звон, то начальник партии подумал, что этот важнейший праздник арестантами празднуется с необычайным шумом. Свое предположение он сообщил и другим стражам, которые остановились, прислушиваясь.
Затем партия пошла дальше без остановок, и никто даже не поднимал от утомления головы; полуденное солнце жгло так немилосердно, и ослепительно ярко освещенные стены ущелья изливали такой зной, точно они хотели превзойти жар плавильных печей, находившихся по соседству с ними.
Несмотря на близость цели, путники еле двигались, точно сонные, и только у одного из них сильнейшее напряжение захватывало дух.
Подобно тому как боевой конь, запряженный в плуг, сгибает шею, раздувает ноздри и поднимает огненный взор, согнутая фигура Иисуса Навина, несмотря на мешок, давивший его плечи, выпрямилась, и его глаза, сверкая, повернулись к тому месту, откуда доносился шум, принятый конвоирами за громкое праздничное ликование.
Но он, Иисус Навин, лучше других знал, в чем дело! Он никак не мог обмануться в значении этого шума: это были военные клики египетских войск, это был сигнал труб, трубивших сбор, это был лязг оружия и яростные крики неприятельских полчищ.
Готовый к быстрому действию, он повелительным тоном шепнул своему товарищу:
— Время освобождения близко. Будь начеку и без рассуждений следуй за мной.
При первом взгляде на ущелье Навин на вершине одного из утесов заметил обрамленную белыми как снег волосами голову своего отца. Он узнал бы его между десятками тысяч человек и с более дальнего расстояния! Затем он взглянул на начальника арестантской партии, который стоял сначала в безмолвном испуге, думая, что на заводах вспыхнуло возмущение, но быстро вновь обрел присутствие духа и хриплым голосом крикнул стражам:
— Идите позади преступников и убивайте всякого, кто попытается бежать!
Но, едва его подчиненные кинулись, чтобы занять места позади партии, Иисус Навин, шедший со своим напарником впереди других арестантов, приказал тому:
— На него!
С этими словами он ринулся на изумленного начальника конвоя и схватил его за правую руку, его товарищ — за левую, прежде чем тот успел заметить их стремительный бросок.
Все это дурно действовало на этого человека, который в другое время был известен как самый мягкосердечный из своих сослуживцев. Иисус Навин, напарник бессовестного мальчишки, к бегству которого присоединились все остальные несчастья, должен был тяжелее всех почувствовать его озлобление.
Может быть, раздраженный глава конвоя относился бы к нему мягче, если бы Иисус Навин жаловался, как узник, шедший позади него, или разражался проклятиями, как его товарищ по цепи, делавший намеки на то, что наступят-де времена, когда его свояченица будет стоять близко к фараону и сумеет найти тех, которые так жестоко обращались с ее родственником.
Но Иосия решил все, что бы ни делали с ним обозленный начальник партии и его помощники, переносить с таким же спокойствием, с каким переносил солнечный зной, который с тех пор, как он стал носить оружие, мучил его в многократных походах в пустыне, и его твердый, мужественный дух помог ему остаться верным этому решению.
Когда начальник конвоя наваливал на него непосильные тяжести, он собирал всю мощь своих мускулов и, пошатываясь, шел с ними вперед, не произнося ни слова неудовольствия, пока не подкашивались колени. Но тогда главный конвоир кидался к нему, снимал с его плеч несколько мешков и кричал, что он хорошо видит его умысел: преступнику хочется умереть на дороге, чтобы только наделать неприятностей ему, но он не позволит с собою шутить, когда дело идет о жизни людей, которые нужны на горных заводах.
Один раз он даже нанес Навину кровавую рану, но вслед за тем употребил все усилия, чтобы вылечить: поил его вином для подкрепления сил и на полдня приостановил путешествие, чтобы дать раненому отдохнуть.
Начальник конвоя не забыл обещания князя Сиптаха щедро наградить того, кто принесет ему известие о смерти этого узника, но оно-то именно и побудило честного служаку в особенности заботиться о сохранении жизни Иисуса Навина, так как сознание, что он нарушил долг ради выгоды, отравило бы ему пищу и питье и спокойный сон — его высшие блага.
Поэтому, хотя бывший военачальник и подвергался жестокостям, они никогда не переходили за пределы, дальше которых их нельзя было переносить, и он с удовольствием употреблял свою большую силу для облегчения ноши более слабых товарищей.
Навин вверил свою судьбу Богу, призывавшему его на служение; однако же он хорошо знал, что одной пассивной набожной веры для него недостаточно, — и потому и ночью, и днем помышлял о бегстве. Но цепь, соединявшая его с другим узником, была крепка, притом ее тщательно осматривали каждое утро и каждый вечер, так что пока всякая попытка в этом направлении была бессмысленна.
Узники шли сначала по холмистой стране, затем миновали цепь гор и наконец достигли пустынной местности, из каменистой почвы которой кое-где выступали отдельные усеченные конусы песчаника.
У одной большой горы, которую природа сложила, по-видимому, из плоских слоев камня, на пятый вечер сделан был привал; а когда поднялось солнце шестого дня, отряд повернул в боковую долину, ведшую к рудникам.
В первые дни их обогнал только посланец из казначейства фараона, но навстречу им попалось несколько маленьких транспортов, которые везли в Египет малахит, бирюзу и медь, а также изготовлявшиеся по соседству от рудников зеленые сплавы стекла. В числе тех, кого они встретили при входе в поперечную долину, куда узники повернули в последнее утро, была супружеская пара, возвращавшаяся в Египет после помилования, дарованного ей фараоном.
Начальник партии указал на эту чету арестантам, чтобы ободрить их, но вид помилованных произвел на обреченных совершенно противоположное действие, потому что всклокоченные волосы мужа, едва переступившего за предел тридцатилетнего возраста, поседели, его высокая фигура сгорбилась, голая спина была исполосована шрамами и кровавыми сине-багровыми рубцами; а жена, разделявшая его несчастье, ослепла. Она сидела, скорчившись, на осле в тупой сосредоточенности безумия, и хотя движение узников внезапно нарушило безмолвие пустыни, а слух этой женщины остался острым по-прежнему, она не обратила на них внимания и продолжала равнодушно вперять невидящие глаза в пространство.
Вид этих несчастных представил Иосии его собственное ужасное будущее, как в зеркале, и в первый раз он громко застонал и закрыл лицо рукой. Это заметил начальник партии и, тронутый страданием человека, твердость которого казалась ему до сих пор несокрушимой, сказал:
— Не все они возвращаются в таком виде, не все, поверь, далеко не все.
«Потому что они представляют еще более безотрадное зрелище, — подумал он про себя. — Но беднягам нет нужды знать это заранее. Если я приду сюда в следующий раз, то спрошу об Иосии, потому что мне будет любопытно узнать, что вышло из этого быка: самых сильных и твердых рудники часто губят скорее, чем остальных».
Он взмахнул над Иосией хлыстом, подобно вознице, который погоняет ленивых коней, не трогая их, а только угрожая. Затем указал на облако дыма, поднимавшееся из-за возвышенности направо от дороги, и воскликнул:
— Там, должно быть, уже плавильные печи! Около полудня мы будем у цели. Там довольно огня, чтобы сварить чечевицу, да и кусок баранины тоже вещь хорошая; ведь мы празднуем сегодня день рождения благого бога, сына солнца — да процветут его жизнь, счастье и здоровье!
Уже около получаса партия шла по высохшему руслу реки с высокими берегами, где недавно, после последнего ливня, глубокий горный поток с шумом несся в долину, а сегодня осталось только несколько высыхающих на глазах луж.
Обогнув крутую гору, на вершине которой стоял небольшой египетский храм богини Гатор и несколько могильных камней, печальное шествие приблизилось к изгибу долины, которая вела в ущелье, где находились горные заводы.
У ворот храма развевались знамена на высоких мачтах — в честь дня рождения фараона; и так как из долины рудников, обычно столь тихой, неслись громкие крики, гул и звон, то начальник партии подумал, что этот важнейший праздник арестантами празднуется с необычайным шумом. Свое предположение он сообщил и другим стражам, которые остановились, прислушиваясь.
Затем партия пошла дальше без остановок, и никто даже не поднимал от утомления головы; полуденное солнце жгло так немилосердно, и ослепительно ярко освещенные стены ущелья изливали такой зной, точно они хотели превзойти жар плавильных печей, находившихся по соседству с ними.
Несмотря на близость цели, путники еле двигались, точно сонные, и только у одного из них сильнейшее напряжение захватывало дух.
Подобно тому как боевой конь, запряженный в плуг, сгибает шею, раздувает ноздри и поднимает огненный взор, согнутая фигура Иисуса Навина, несмотря на мешок, давивший его плечи, выпрямилась, и его глаза, сверкая, повернулись к тому месту, откуда доносился шум, принятый конвоирами за громкое праздничное ликование.
Но он, Иисус Навин, лучше других знал, в чем дело! Он никак не мог обмануться в значении этого шума: это были военные клики египетских войск, это был сигнал труб, трубивших сбор, это был лязг оружия и яростные крики неприятельских полчищ.
Готовый к быстрому действию, он повелительным тоном шепнул своему товарищу:
— Время освобождения близко. Будь начеку и без рассуждений следуй за мной.
При первом взгляде на ущелье Навин на вершине одного из утесов заметил обрамленную белыми как снег волосами голову своего отца. Он узнал бы его между десятками тысяч человек и с более дальнего расстояния! Затем он взглянул на начальника арестантской партии, который стоял сначала в безмолвном испуге, думая, что на заводах вспыхнуло возмущение, но быстро вновь обрел присутствие духа и хриплым голосом крикнул стражам:
— Идите позади преступников и убивайте всякого, кто попытается бежать!
Но, едва его подчиненные кинулись, чтобы занять места позади партии, Иисус Навин, шедший со своим напарником впереди других арестантов, приказал тому:
— На него!
С этими словами он ринулся на изумленного начальника конвоя и схватил его за правую руку, его товарищ — за левую, прежде чем тот успел заметить их стремительный бросок.