В такие минуты обязательно появлялась рожа Азиза.
   – Кого ты бранишь, Саиджан?
   – Себя.
   – Себя бранит только котел, в который не уместилось все сало… От жадности бранит…
   – Я ругаюсь оттого, что вообще не вижу сала.
   – Ха! Ты рано распустил живот – до угощения еще далеко.
   – А оно будет?
   – Ташкентский плов не обещаю, но шурпу наверняка отведаем…
   Он часто говорил о вкусных вещах. Умел приправить баланду воспоминанием о жареной баранине. Морщил нос и аппетитно тянул воздух, словно чуял аромат подрумяненного на углях мяса или упавшей капли сала в огонь.
   Хорошо, что Азиз так бездумно воспринимал грядущее. Это помогало. Помогало всем. И ему, Саиду, тоже облегчало борьбу пока с самим собой. Но часто навязчивость Рахманова настораживала: он, казалось, следил. Во всяком случае, глаза с раскосинкой постоянно были где-то рядом. Видели. Видели все: и мрачную насупленность бровей в минуту раздумья, и растерянность, и улыбку, и эту злобу, когда приходилось разряжать себя грубым словом.
   – Ты болен, – не спрашивал, а утверждал Азиз. – Болен старой болезнью… Еще оттуда. – Он кивал в далекое, неопределенно где находившееся: не то на север, не то на восток, не то на юг. Но всегда почему-то сзади, за спиной Азиза. Лицом редко туда оборачивался. – А болезнь, брат, такая штука, если ее не выплюнешь сразу, задушит постепенно… – И подумав, добавлял: – Не плачь над песней… как рябой…
   Свою философию, неясно высказанную еще, но ясно определявшую поступки, Азиз раскрывал перед братом, как он называл Саида. Трудно было понять, для чего он это делает, зачем столько усилий: вряд ли пытался обратить лейтенанта в «свою веру». Вроде заботился о нем, о его спасении. Иначе нельзя было понять восточную пословицу, произнесенную к случаю: «Когда петух поет не вовремя, ему сносят голову». Себя не имел в виду. Только Саида! Предостерегал. Зачем?
   Не все ли равно, где снесут голову петуху. И когда? На Холодной горе, в первый месяц плена, или позже, в Германии. Должно быть, это имело значение для Азиза. Во всяком случае, он оттягивал конец. Забота «о брате» после объявления фамилий стала еще ревностнее. Рахманов приглядывался к Саиду, повторял к случаю и не к случаю слово «Исламбек», смаковал его. И если Саид не сразу откликался на свою фамилию, Азиз загадочно улыбался. Однажды сказал: «Молод ты для такого имени… брат мой…» Саид насторожился – круглолицый что-то знает. Или догадывается. Откуда? Или просто проверяет. Это его ремесло – открывать тайны и сбывать их немцам.
 
   Двадцать шестым лейтенанта вывели из камеры. Под таким же номером он прошагал к вокзалу и под ним же был впущен в вагон – полуразбитый, чудом стоявший на рельсах после бомбежки. Азиз значился двенадцатым. Он все время был впереди, все две недели. Впрочем, шла уже третья.
   Саид отсчитывал каждые сутки. Упражнял память. Сколько еще томительных и пока бесплодных дней придется засечь, прежде чем удастся повторить: «Началось»? Пока что он топтался на месте, даже отошел назад. Оттолкнули, отбросили, едва не вычеркнули вообще. Когда на тюремной площади он кричал «Мухамедан!», земля, кажется, разверзлась под ним, какие-то секунды отделяли их, четверых, от конца. Теперь он снова стоял на ногах, почти твердо, во всяком случае несколько дней, а часов-то уже наверняка. Ничто не угрожало ему. Стучит, покачиваясь, вагон, погромыхивают колеса на стыках рельс, поют уныло паровозные гудки. Томительная, расслабляющая тишина.
   К слабости они привыкли. Можно привыкнуть и к этому, если раз за разом уменьшается запас сил и тело мякнет, сдает. Хочется спать. Когда не кричат конвоиры, когда не звякают засовы на дверях и ничто не обещает перемен, веки смежаются сами, приходит сон. Даже не сон, а дремота. Спишь и в то же время не спишь, видишь сны и ощущаешь явь. Все смешалось, все приглушено и окутано тихим звоном.
   Мозг работает. Пока тело погружено в покой, мозг решает задачу. Заданную давно. Решает пока теоретически. Вдруг, например, вспыхнет мысль: надо остаться одному, отойти от Азиза. Эта мысль появляется все чаще. Но пока никакого конкретного плана не возникает в голове лейтенанта. Он пытался избежать соседства в списке, однако дальше чем на четырнадцать номеров не отодвинулся. Было желание сесть в другой вагон – эсэсовцы втискивали поплотнее в теплушку, и Азиз оказался рядом. Из вагона не выпрыгнешь, от поезда не отстанешь. Судьба связывает их в одну цепочку. Это опасно. Опасно для будущего.
   Еще мысль: кто такие эсэсовцы? Нет, не по облику, не по положению в системе нацизма. Это он знал. Что в них особенного? Сможет ли он стоять рядом с ними и не быть похожим на тех, кто едва не расстрелял его?
   – Мы едем в Кумлагерь, – сказал ему Азиз. Он уже знал маршрут. – Там все решится.
   Черт возьми, этот круглолицый читал его мысли, догадывался, что ли?
   «Почему Азиз легко попадает в точку? Он не психолог. Просто я слишком замкнут, слишком сосредоточен. Со стороны эта внутренняя работа кажется странной. Значит, я к чему-то готовлюсь, что-то решаю. Для Азиза может быть только одно решение: служить немцам, так по крайней мере он сам высказывается, намеками, но высказывается. И также решает за меня, “Исламбека”».
   – В Кумлагере люди долго не задерживаются, – объяснил Азиз. – Или… или…
   – Третьего «или» нет? – спросил Саид.
   – Есть. – Рот Азиза скривился в брезгливой усмешке. – Ты хочешь хлебать баланду и стучать молотком на каменоломне?
   Лейтенант выжидательно промолчал: пусть круглолицый доскажет. И тот за него ответил:
   – Нет, ты не хочешь ворочать камни.
   Лейтенант снова промолчал. Азиз принял это молчание как проявление малодушия – отчаяние сломило человека, и он не знает, куда податься.
   – В общем, там все решится.
   Неужели началось?
   В полдень их повели от железнодорожной ветки к небольшому ельнику, заполнявшему пологий холм. Деревья стояли негусто, не то часть их вырубили топорами на топливо, не то не смогли сами сцепиться, сил не хватило одолеть песчаник. Ели – те хоть парами, тройками взбирались по склону, а сосны – их было всего несколько, – раскинулись вдали друг от друга, словно их назначили часовыми. На самой высотине прижался к земле кустарник, пятнами то там, то здесь.
   День был ветреный, и ели мотали ветвями, шумели. Сосны поскрипывали, едва покачивая макушками. Этот говор леса с тревогой и тоской слушали пленные, огибая холм и поглядывая на темно-изумрудную хвою. Жаль было отчего-то деревья. Никто, никто не подумал, что в этом лесу скоро поднимутся холмики. Их могилы.
   Разве о таком думается – шумят ели. Шумит жизнь. Шагали по двое к теплу. Впереди светлела вышка лагеря, – а где лагерь, там для них прибежище от ветра и холода.
   Началось именно здесь. На польской земле. В Беньяминово. Недалеко от почти безлюдной деревушки.
   Кумлагерь. Так назвали его пленные. Кум по-тюркски – песок. Песчаный лагерь. Песку было много. Всюду песок. Говорят, на песке хорошо родится картофель. Может быть. Картофеля они не видели. Один раз им дали пойло из картофельной шелухи. Горячую, пахнувшую чем-то знакомым жижу. Картофелем. Но это было позже. Сейчас они шли строем, по двое. Впереди, слева, справа, сзади – эсэсовцы с автоматами.
   Шагали молча. Он, Саид, видимо, один-единственный из всего строя, с нетерпением ожидал лагерных ворот. Верил в слова Азиза: «Там все решится…» Мысленно опережал события, сокращал мучительно однообразные процедуры проверки, сортировки, перескакивал через голод, наказания, через все, что было обязательным, но не нужным. Главное – начало.
 
   Их провели мимо часовых во двор, огромный двор, обнесенный колючей проволокой, перегороженный внутри тоже проволочными заборами, прогнали через калитки в заборах и впустили в деревянный барак. Совершенно пустой.
   – Хинлеген!
   Легли сразу. Знали по опыту – это первая команда после любого марша, после любой проверки. Причем немец, произносивший команду, показал ее наглядным жестом: опускал вниз большой палец – лежать. Лежать, где остановился, будь то голая земля, снег, грязь, камень. Здесь им повезло: деревянный пол.
   Ужина не ждали. Ничего не ждали. Только утра. Утром могло потеплеть. Ночь оказалась невыносимой. Мороз и ветер. Ветер с того самого холма, где шумели сосны. Так казалось.
   Он ждал утра и ждал «начала».

8

   «Началось» после казни пленного политрука. Никто не знал, что он политрук. Никто, кроме Саида. В этом был убежден Саид. Берег тайну, как может беречь ее друг, брат.
   Политрук был ранен. Левое плечо еще кровянело, свежее пятнышко алело на старой перевязке под распахнутой шинелью.
   – Не заживет, – пояснил политрук.
   – Почему?
   – Видно, кость затронута. Да и осколок там…
   «Сдался не по доброй воле, – подумал Саид. – Вообще не сдавался, его, наверное, взяли немцы силой, а то и в бессознательном состоянии. – Каким-то укором звучал этот вывод для Саида. – Я, кажется, один здесь без царапинки».
   – Потом оперируют… – подбодрил он политрука. – Направят на постоянное место и там вынут осколок.
   – Вы шутите… Больных списывают до отправки…
   Политрук это произнес без страха, хотя списание означало не что иное, как умерщвление.
   Кажется, он готов был ко всему. И в то же время постоянно захлопывал борта шинели, словно оберегался простуды. Не хотел, чтобы эсэсовцы видели кровоточащую рану. Других, не Саида, заверял: она заживет.
   Так сказал и круглолицему. Тот не обратил внимания на перевязку, его не занимала чужая боль, но он вцепился в политрука и стал опекать так же, как и Саида. Добывал лишние пайки хлеба, подарил ему свой объемистый котелок, на случай, если кашевару взбредет в голову увеличить норму на полковша. Часами просиживал у ног раненого, сетуя на трудности подневольного житья.
   Саид как-то предупредил политрука, намекнул на опасность такой дружбы. Тот помрачнел:
   – Поздно.
   – Что поздно?
   – Я поделился с ним тайной.
   Минуту они оба молчали. Утешать было незачем. Да и политрук сам понимал, чем грозило ему возможное предательство круглолицего.
   – Поздно, друг.
   – Какова тайна?
   Политрук доверился еще раз. С первого дня в Кум-лагере он сколачивает группу для побега. Отсюда уйти легче, близка родная земля, на ней каждый кустик прикроет. Да и фронт не за горами. Свои! В группу решил включить круглолицего: немцы посылают его в лесок за топливом для кухни. Если в носильщики возьмет с собой политрука с товарищами, можно уйти. Придушить конвоира и уйти.
   Саид чуточку успокоился.
   – С этим круглолицый подождет. Даст выйти из зоны, пустит в лесок и дальше, за него. А потом уже прокукарекает немцам. Они схватят горяченьких на бегу…
   – Пожалуй, – согласился политрук.
   – Товарищей не назвал?
   – Нет.
   – Интересуется?
   – Не особенно. Уговорились – назову перед нарядом в день выхода.
   – День назначили?
   – Пока нет.
   – Тяни.
   – Сколько?
   – С неделю.
   Круглолицый ждал. Он ходил взволнованный, с горящими глазами, покусывая губы, – всегда покусывал, если не терпелось достичь желаемого. Не дождался. Сам назвал день: завтра. В субботу, значит. Политрук отказался. Придумал причину. Но, видно, неубедительную. Азиз поглядел внимательно на его серое, почти бескровное лицо. Усмехнулся.
   – Струсил?
   – Чепуха.
   – Беги завтра… Потом поздно будет.
   – Нет.
   – Ну, как знаешь. У каждого своя голова на плечах…
   Надо было все-таки бежать. Попытаться хотя бы. Немцы уже знали о заговоре и готовились. Так казалось Саиду. А возможно, он просто фиксировал случайные детали, акцентировал их, обобщал, придавая особый смысл самым обычным вещам.
   Накануне днем приезжал унтерштурмфюрер с овчаркой. Великолепной черно-палевой овчаркой, сидевшей рядом с водителем. Саид любил собак и не мог не восхититься таким чудесным экземпляром. Пес водил ушами, ловя звуки, доносившиеся из бараков, вглядывался в людей, но не проявлял никакой враждебности. Должно быть, его держали не для розыска пленных, просто украшал дом своего хозяина. Однако Саид истолковал появление овчарки как репетицию завтрашней облавы.
 
   Вечером Азиз принес политруку вторую пайку хлеба и полкотелка кофе – серо-бурого напитка, пахнувшего горелой свеклой.
   – Пей, брат.
   Политрук понимал, кто такой Азиз, боялся и ненавидел его, но глаза подающего кружку были такими добрыми, ясными, что он принял кофе и выпил жадно, залпом. Впрочем, кофе не имел никакого отношения к судьбе его. За эту бурду не продаст товарищей, никого не продаст. А если яд в ней, так тем лучше. Проще, во всяком случае: рано или поздно больного спишут или отправят в клинику для испытания на нем немецких химических препаратов. Он слышал об этом.
   Верно, котелок кофе не сыграл никакой роли. Азиз не узнал ничего нового, политрук не дополнил портрет Иуды, уже нарисованный Саидом. Все осталось на своем месте. Одно уточнил Азиз:
   – Не побежишь?
   – Не могу… Сил нет…
   – И не будет?
   Политрук задумался: спрашивают или утверждают? Видимо, утверждают. Значит, расправа наступит слишком скоро. Жить все-таки хочется. Он застонал, будто от боли, и тронул рукой плечо.
   – Плохо тебе, – посочувствовал Азиз.
   – Пройдет… Должно пройти… Через недельку поправлюсь…
   Он лгал, чтобы оттянуть время, чтобы смилостивить Иуду.
   – Ну, ну… – покачал головой Азиз.
   Взяли его ночью. По существующей во всем мире традиции, надо было почему-то шарить в темноте фонариком, натыкаться на спящих, перешагивать через них, соблюдать какую-то таинственность. Зачем? Бери кого хочешь в любое время, при тысяче свидетелей. Что они сделают, эти больные, обессиленные голодом, прижатые к смерти автоматами! И все-таки избрали ночь. Темь. Дождь. Точнее, мокрый снег. Он не долетал до земли, моросью падал, лишь иногда чудом уцелевшие снежинки, крупные, тяжелые, врывались в мокрель и прилипали где-нибудь на бугорке.
   Взяли неспящего. Он ждал. А может, боль не давала забыться, мучила. Наверное, все же ждал, потому что поднялся на локоть, когда увидел шмыгающий между телами фонарик.
   Знал, не убьют сразу. Во всяком случае, не здесь, среди людей. Где-то за лагерем: если пришли ночью, значит, им надобна тишина, надобен покров ночи для сотворения своего черного дела.
   Он встал сам, едва фонарик брызнул ему в глаза сотней искр, которые рассыпались внутри, ослепили. Встал в темноте и так в темноте пошел за дежурным эсэсманном. Шел, придерживая правой рукой полу шинели, ступал осторожно, стараясь не задеть никого из спавших. Рука не болела. Он вдруг забыл, что в плече осколок и что рана кровоточит. Все забыл. Все исчезло. Стучала только кровь в виске и во рту пересохло. Хотел сглотнуть что-то мешающее дышать и не смог. Спазма сжала горло.
   Имя его Саид узнал утром. Позже всех узнал. Барак поднялся, едва стало бледнеть в окнах. Без команды. Кто-то шумел за стенами, кто-то звал, требовал. На этот шум и вылезли пленные во двор. Встревоженные: для завтрака время неподходящее – случилось что-то! Выползли, ожидая прежде всего холода, и потому кутались долго, ругались, не между собой, ругались вообще, кляли жизнь, судьбу свою, немцев, называя их неопределенно: «они», «из-за них», «чтоб им».
   Саид выбрался из барака уже после пистолетных выстрелов. Трижды они прозвучали. И сразу воцарилась за стеной немота – ни звука. В безмолвии он и услышал:
   – Советский агент, политрук Селим Аминов.
   Прозвучало над мертвым. Лежал на песке, чуть скованный легким морозцем и припорошенный немощным снегом. Его трудно было узнать. Лишь по широкому бледному лбу и вьющимся черным волосам Саид определил, что это политрук. И еще по серому окровавленному бинту на плече, разорванному, скомканному: конец его лентой вился по земле. Раздели перед расстрелом. До пояса. Для чего? Впрочем, понятно. Спина и грудь в кровоподтеках – били, пытали. Кровавая полоса прошла от плеча, от раны, до пояса. Горелое мясо. Приложили чем-то, кажется, кочергой. Сторожка для эсэсовской охраны обогревалась железной буржуйкой. При допросе воспользовались тем орудием, что было под рукой. Здесь, в Кумлагере, еще не оборудовали современных камер для пыток. А пытать необходимо. Положено. Чтобы избежать нареканий начальства, отвести от себя подозрение в лояльности по отношению к пленным. А тут еще – большевик. Узнали, что большевик, что политрук, имя узнали. Хотя это он мог объявить без принуждения. Ведь вышли же те двое на Холодной горе. Сами вышли. Под автоматы.
   Больше он ничего не сказал. Иначе бы расстреляли всех, намеревавшихся бежать. Один пал. С собой унес судьбу товарищей. Спас.
   Пленные стояли шагах в десяти от политрука. Рядом с ним был только унтерштурмфюрер, тот, что приехал вечером с овчаркой. Смотрел на политрука, будто ждал, встанет он после выстрелов или нет. Сомневался вроде. Сапог его с высоким, поблескивающим черным лаком или хорошо начищенным гуталином голенищем придавил случайно ленту бинта, вдавил в песок. Пистолета в руках не было. Водворил в кобуру, а может, не он стрелял, а один из стоявших поодаль эсэсманнов. Близость унтерштурмфюрера к мертвому, в общем, никак не объяснялась. Лишь когда он повернулся и спросил: «Кто знайт этот политрук?», стало ясно, для чего немец изучал убитого.
   Это была уловка, обычная, почти никогда не дававшая никакого результата. Никто, конечно, не ответил. Объявить себя – значит, подвергнуть допросам, побоям, получить пулю от разъяренного эсэсовца. Молчание, только молчание.
   Другого и не ожидал унтерштурмфюрер. Постоял, посверлил глазами пленных. Пошел к воротам.
   Что за человек – Селим Аминов?
   Понять хотел Саид. Почему-то надо было понять. Встретились, разошлись на узкой тропе, нет, не разошлись, расстались навсегда. Не мог идти по ней Селим. Не способен был. Разорвал путы. Умер борясь. Разве не борьба – идея побега, разве не борьба – допрос? Даже расстрел – борьба. Покорясь, можно жить, если, конечно, не задушит голод, или дизентерия, или тиф. Они уже бродят по лагерям, косят пленных. Встанешь против немцев, как рябой, – это бой! Бой, правда, на поражение. Тут нужна тонкая, хитрая тактика, скрытая схватка с эсэсовцами, до последнего, решающего момента никому не приметная. Побег – это уже финал. Нужна организация – один не прорвешь цепь охраны. Знал все Селим. Объединил товарищей, нащупал стежку надежную – лесок. Но на стежке оказался Азиз. Оборвалась.
   Еще с одним человеком простился Саид. Издали. Им скомандовали: «По блокам!» Ушли. А Селим остался. Лежит обнаженный на песке. Позже его прикрыл снежок. К полудню полетел с хмурого неба. Посыпал с морозцем, засветлил землю. И Селима не стало видно. Бугорок белый.
   …Почему он нашел Азиза? Почему не нашел его, Саида? Не сказал: «Бежим вместе».
   Обидно. Даже страшно, что подумал политрук о нем. Не признал своего, не доверился. Значит, во мне есть что-то настораживающее честного человека. Внешность или поступки? Может быть, чистая графа: «Был ли ранен?» – «Нет!» Вернее, прочерк. Лейтенант – и целехонький сдался в плен. Если это, хорошо. Для души хорошо. Но почему же признался в заговоре? Хотя Селим раскрылся лишь после предупреждения Саида. Догадался, оберегает его лейтенант. И еще, видно, о чем-то догадался. Пусть. Пусть Селим знает, кто он, Саид. Умирая, поверил, что и я борюсь. Я не сдался. Так легче умирать – товарищи остались в строю. Отомстят за тебя.
   А Азиза надо убить. Убить Иуду.
   Сыпал снежок. Саид выглядывал из барака, мгновения, долгие мгновения всматривался сквозь белую, медленно бегущую вниз сетку, в бугорок. Мучился. Шептал клятву: «Умри, Азиз!»
   Его спрашивал дежурный:
   – Боишься идти?
   Он имел в виду уборную в конце двора. Саид кивал:
   – Холодно…
   – Теплее не будет. Бегом!
 
   «Началось» все-таки после казни Селима. Мусульман выгнали на площадку перед бараком. На снег. На ветер. Как всегда, не знали, зачем это. Снова расстрел? Кого? Только почему согнали одних мусульман?
   Стояли, повернувшись спинами к холоду, к метели.
   Подбежал Азиз. Оттянул назад, к бараку. Шепнул:
   – Они здесь… Не будь дураком. Наконец-то.
   Волнение охватило сразу. Взбудоражило мозг, сердце. Он испытывал то же, что и в бою, перед тем как поднял руки. «Плен. Снова плен. Еще раз». И тяжело стало, до того тяжело, что качнулся. Слабость дурацкая.
   Азиз убежал. Он полон энергии, стремится куда-то, торопится, будто без него ничего не решится, ничего не произойдет. Спина его мелькала среди сотен других спин, особенная, чуть согнутая, округлая. Саид проводил ее взглядом. Подумал: «Я снова нужен ему. Зачем? Видимо, надо быть благодарным за работу, за предупреждение, а у меня лишь злорадство какое-то: “Убью тебя, Азиз”, “Тебе уготовлена яма, не перепрыгнешь через нее, как не скачешь, как не ловчишься”».
   Появились «они». Впереди тот же унтерштурмфюрер. (Где его собака? Куда девал он свою черно-палевую овчарку?) Шел, выбрасывая вперед левую ногу, словно на параде. Должно быть, хотел этим подчеркнуть торжественность момента. Жалкое зрелище: маршировка перед оборванными, голодными пленными. Впрочем, Саид ошибался. Унтерштурмфюрер знал, что делал. Кой на кого парадность производила нужное впечатление.
   За немцем беспорядочно семенили штатские, человек шесть. В темных пальто с меховыми воротниками, в шляпах. Из-под полей они робко и настороженно поглядывали на пленных. Не торопились приблизиться к ним. Удовольствие это предоставили унтерштурмфюреру.
   От ворот внутренних до площади, на которой белел свежий холмик, они шли долго. Саид сосчитал, сколько шагов сделал передний в штатском. Сто, кажется. Сто маленьких шажков. Обогнул труп Селима – лишь вблизи разобрал, что лежит человек. Напугался, свернул поспешно. Боязливо посторонились и остальные. Один унтерштурмфюрер прошел, почти касаясь сапогами окоченевшего тела.
   Так этот первый в штатском был «он». Остальные не в счет, их можно было именовать просто сопровождающими. Декорация солидности, уверенности, благополучия. Слуги, надевшие кафтан барина. А он сам – барин.
   Два месяца назад Саида Исламбека предупреждали: «Идите на сближение с ним. От него нити тянутся в эсэсовский центр, к нему поступают важнейшие указания по подготовке диверсионно-шпионских групп и вербовке солдат в гитлеровскую армию. Он пока – объект номер один». «Пока» – как пророчески прозвучало это слово. Хотя сейчас Саид не знал судьбу объекта № 1. Никто не знал.
   Лицо. Фотография, которую изучал Исламбек на столе, залитом яркой электрической лампочкой, не совсем совпадала с оригиналом. Там был пожилой, но еще хорошо сохранившийся человек. Пленка, возможно, не схватила полутонов, не запечатлела сетку морщин, седину, едва пробивавшуюся среди общей черноты. Или не было такого обилия морщин, такой седины? Сейчас они заполнили лоб, виски, подглазья, шею. Стар. Стар стал. Осунулся. От парижской фотографии его отделяли десять лет. Закатных лет. Трудных, видимо, подтолкнувших к краю. Да и Легионово – это не Париж. Здесь не было особняка, маленького особняка, из которого он мог выглянуть по желанию, добраться до Елисейских Полей или площади Тертре, где пестрели бесчисленные кафе, или до улицы Муфетар с заманчивыми лавчонками. Отдохнуть. Повеселиться даже, если позволяли доходы от его пансиона для эмигрантов. В лучшие, мирные месяцы он разрешал себе ужин, один ужин в ресторане «Тур Аржан» с женой Марией. С высокой террасы они смотрели на Сену, плывущую под перилами, на мерцающие в лунном свете окна и башни Нотр-Дама. Мечталось. А здесь только работа. Здесь война. Отголоски войны. Грязные бараки. Тиф. Трупы.
   Гитлер назвал это работой для будущего. На старости лет ему нужно работать. Причем хорошо работать. Не для того фюрер вытащил его из оккупированного Парижа, чтобы слушать уже набившие оскомину речи об «Улуг Туране» – великом тюркском государстве от Каспия до Гималаев. Ему нужна была работа. Черная работа.
   Может быть, поэтому так далек его облик от парижской фотографии. Поэтому так сдал. Но сходство есть. В общем облике. Глаза те же. Тот же взмах бровей. Та же упрямая складка у рта.
   На нем хорошо сидит серая шляпа. С красивым изгибом полей. Не новое, но добротное пальто, сросшееся с хозяином. Перчатки. Вот он снимает их, небрежно, неторопливо, не думая о движении пальцев. Кладет в левую руку. Так останавливается перед пленными. Чуть позади унтерштурмфюрера. Вперед выйти не решается, все же немцы здесь господа, а не он, «президент» мусульманской «империи».
   Все остановились. Чинно, по ранжиру: кто постарше – тот ближе к президенту, кто помоложе – тот дальше. Должность, видимо, тоже имеет значение. Один, с первыми, не бритыми ни разу усиками, тискается вперед, под руку к господину в серой шляпе. Он тоже в шляпе, но она ему совершенно не идет. Сухое птичье лицо, крошечное до удивления, прячется где-то под большим грибом. Видны лишь усики и острые черные точки глаз. И еще огромный рот. Когда отхлопываются створки губ, рождается тонкий, почти пискливый звук. Это первое, что услышали пленные.
   – Дорогие туркестанцы, – с высокой ноты начал обладатель птичьего лица.
   Как восприняли это пленные? Кто насторожился, кто поднял изумленно брови, кто сжал зло зубы. Слишком неожиданно и слишком торжественно прозвучало это обращение. Главное произнес человек из другого мира. Возможно, он такой же пленный. Наверное, такой же, только напялил большую шляпу, белый воротничок, галстук. И не имеет вшей – вши уже заедали лагерь. Пленный без вшей. Вот чем отличался этот человек с птичьим лицом. Мысленно каждый определил: «Предатель». Не эмигрант, как именовали себя члены Туркестанского комитета и как мог называть себя глава комитета, стоявший на полшага от унтерштурмфюрера, а предатель.