Один взбираюсь на гребень. Огненный шар солнца отчетливо нависает над морским горизонтом, касается воды, в слабой серой дымке меняет свои очертания, превращаясь то в оранжевую палатку, то в огнем пышащий каравай, сглатываемый водами; рядом со мной протянулась паутина по сухим, жестким октябрьским травам; над головой, в еще светлом небе, – ранний серпик луны, ранние звезды; с высоты виден лишь наш лагерь, Хайфа, зажигающая огни, но взгляд устремлен поверх нее, к северу, вдоль моря, где в сгущающихся сумерках мерцает островок огней – легендарное место – Акко, при Александре Македонском – Птолемаис, при крестоносцах – Акра.
   За спиной – молчаливо надо мной нависшая черная громада Кармеля.
   Завтра у нас свободный день, и мы, несколько человек, решили провести его в Акко, где я еще не был, и странно течение памяти, выносящее в Акко.
   Также тайком, один, впервые приехав в Иерусалим, сидел на закате на Масличной горе, вглядываясь в Старый город, в бесчисленные плиты могил по склону, думая о том, как вихри событий гонят время, обволакивая землю, и от их напластований стоит сплошной туман, марево, как при хамсине, а камни эти в долине Кедрона лежат недвижно, дожидаясь своего срока на Суде с терпеливостью, равной вечности…
   К Акко глубинное течение памяти тянет через судьбы людей, которых я даже не видел, но чье незримое присутствие и влияние было так ощутимо в моей жизни.
   Мамина двоюродная сестра Сима, которую я видел только на фотографиях, в тридцатые годы жила в Черновцах среди австрийских евреев, помешанных на германской культуре, и захваченная врасплох войной, оказалась в черновицком гетто. Она стала любовницей то ли румынского, то ли немецкого жандарма и тем спасла не только свою жизнь, но и жизнь парализованной своей матери и многих других евреев, только ближайших своих друзей, семью Анчель спасти не сумела. Все это я знал из бесчисленных рассказов мамы, которая в сорок шестом, узнав, что тетя Сима жива, ездила к ней в Черновцы, привезла о ней единственную для нас память – желтый матерчатый знак "могендовида", который носили в гетто. Особенное участие Сима принимала в судьбе сына Анчелей – Пауля, которого тоже потаскали по принудительным лагерям, двадцатишестилетнего парня, по словам мамы, невероятно талантливого: он в совершенстве знал немецкий и французский, писал стихи, тяжело переживал смерть родителей, к которым был очень привязан, подвержен был депрессиям.
   В сорок восьмом году, с которого начинается повествование в этой книге, через Черновцы шел довольно внушительный выезд евреев на Запад, и бендерский наш сосед Шука Бликштейн, в подвалах которого мы прятались в первые дни войны, умолял маму ехать с его семьей в Израиль, но мама боялась даже думать об этом. Тетя Сима и Пауль уехали: она оказалась в Аргентине, а его и след простыл.
   В семьдесят седьмом, перед отъездом, внезапно натыкаюсь на стихи австрийского поэта Пауля Целана. От нескольких строк его биографии – мороз по коже: это, несомненно, тот Пауль Анчель, взявший псевдоним Целан, в конце сороковых выпустивший в Вене книгу стихов "Песок из урн", с пятидесятого живший в Париже, а в семидесятом бросившийся с моста в Сену. Тетя Сима пропала в Аргентине: жива ли, умерла? Две судьбы, краем коснувшиеся меня, унесло да занесло потоком жестокого времени. Всего на четырнадцать лет он был старше меня. Но его нет, и я его догоняю, а строки его догнали меня, рефрен его всемирно знаменитой "фуги смерти" – "…волос твоих золото, Гретхен, волос твоих пепел, Рахиль"…
   Уже здесь я узнаю: он был в Израиле.
   Странно и сладко повторять его строки, сидя на высоте, вглядываясь в дальние, словно бы колышущиеся на волнах огни Птолемаис: гибельно-влекущим сухим пламенем потрескивали эти строки там, в Скифии, в прошлой жизни с унылой белизной зимнего дня за окном и ревматической сыростью подтаивающего снега…
 
Венок из листвы почерневшей сплетен был
в окрестностях Акры…
И пепел я пил из разбитых кувшинов
в окрестностях Акры.
В руины небес я скакал с безнадежно
поникшим забралом…
 
   Осторожно опускаюсь по тропинке в сгущающиеся сумерки, и на каждом повороте, когда склон почти обрывается из-под ног, руины небес подступают вплотную и дышат мне в лицо пропастью.
   Неисповедимы пути человеческого духа: еврей, спасшийся из гетто, с истощенными нервами, видит себя печальным рыцарем-крестоносцем под этой луной, которая рядом со мной – только протяни руку – наливается чистым светом…
 
Разрублен мечом ясный месяц – цветок
из окрестностей Акры.
Цветут, как колючки, сухие суставы
в заржавленных кольцах…
 
   На свежем воздухе, приправленном слегка дымом (где-то далеко что-то жгут по ночам), со скатанным войлочным одеялом вместо подушки, сразу же погружаешься в глубину, на самое дно мира сновидений.
   Сны калейдоскопичны, с множеством наплывов, провалов, разрывов, но удивительно отчетливы, подробно запоминаются. Сны странно многоэтажные. Требовательные. Вот вчера, ночью…
   Долгий, натянутый бичом пустынный берег с накатом волн, и в звуке – "бич" – резкий охлест уходящих во мрак бескрайних побережий: щелчок словесной английско-русской ловушки: "бич" – берег.
   Сижу в машине, мотор работает, но фары не зажигаются, и это уже не первый раз.
   Копошусь в темноте кабины, обозначается слабый свет, едва очерчивающий предметы, кто-то дышит мне в затылок: дыхание женщины; поднимаю стекла, пытаюсь уехать, краем глаза в боковом зеркале вижу ее силуэт, колеса вязнут в песке, бегу, меня преследуют с толстыми бесшеими овчарками, резко освещенными в ночи, ударяю одну из них палкой по лбу (удар глухой, тупой, до нытья в зубах), другой пес прыгает в воздух, переворачивается через спину во мрак, вынырывает оскаленной пастью.
   Просыпаюсь на долгом, натянутом бичом пустынном берегу, на грани двух стихий – моря и песка, и ощущаю облегчение: я на земле Израиля.
   Женщина. Однокурсница, Лиля Стефановская, молоденькая, стройная, совсем не та устрашающая туша, с которой прощался, уезжая, почему-то латает мне брюки, а я в одной длинной рубахе иду по улицам, все смеются, указывают на меня пальцами, но я-то знаю, меня-то преследует страх приближающихся экзаменов. Вся надежда в том, чтобы узнать, каким образом Лиля оказалась в Израиле?
   Просыпаюсь от счастья, что экзамены не могут меня догнать: я на земле Израиля.
   Одним сплошным потоком течет "там" и "здесь".
   Мир пишется целиком.
   Так почему, почему я не могу помочь дорогам мне людям: отцу, матери, бабушке?
   Разве мир, который я оставил "там", – потусторонний?
   Вот, разгадка: косо уходящая вверх стена бескостных, резиновых, таможенных лиц, этакая гигантская египетская "пирамида демократического централизма" – они выпускают нас, намертво отсекая всякую возможность вернуться, превращая оставленный мир в потусторонний, в Поля мертвых, они более жестоки, чем природа – не позволяют даже посетить эти Поля.
   Но есть же какие-то щели, просадки, лабиринты, соединяющие коридоры?
   Иду, иду, по каким-то бесконечным, запутанным, покрытым тоскливо-серой олифой, темным, только в открывающиеся по сторонам двери время от времени просачивается немного света: да ведь это явно больница, марля на окнах, обледенелые деревья за стеклами и непрекращающееся ощущение голода, вот и мама в палате, и бабушка, и папа в постели, печально улыбается, гладит меня по голове, и я чую, он умирает, ускользает душа его, любящая меня, Господи, как это – все высокое, горькое в душе его творится в этой убогой обстановке, и я хочу поцеловать его в лоб, но в ужасе ощущаю, что прикасаюсь губами к стеклу.
   Толстое, плоское бесконечное стекло, и я прижат к нему, распростерт на нем, а за ним, освещенные нездешним светом – отец, мать, бабушка.
   И внезапна пронзительно-горькая мысль: это их отходящие в иной мир души в последние мгновения хотят помочь мне, остающемуся, а меня нет, это мой врожденный недостаток, как врожденный порок сердца: в эти последние мгновения я всегда оказываюсь в ином месте, я всегда запаздываю…
   Все укладываются спать. Два аргентинца бранятся: ругня по-испански уж как-то очень несерьезно звучит. Американцы ведут какие-то расчеты, то ли технические, то ли денежные. Русские рассказывают друг другу про прошлую жизнь. В просквоженном свежестью ночном воздухе отчетливо слышны дальние голоса, бряцание оружия: идет смена постов.
   Надо пораньше уснуть. Утром едем в Акко. Под луной слабым фосфорическим пламенем дымятся высоты Кармеля.
 
И я стал смеющимся братом, железным архангелом
Акры.
Но лишь это имя назвал – и упало мне пламя на щеки…
 
   Наскоро записываю вчерашний сон.
   Нельзя отсутствовать…
   …Длится яркий солнечный день странным залогом за будущую жизнь: я, совсем молодой, или это уже не я, а мой сын, стоим на плоской саманной крыше, вокруг зелень, кипарисы, сзади море, а по нам ведут огонь, свистят пули, но мы стоим во весь рост, в неком солнечно-праздничном ореоле смерти, и чувство интенсивности жизни, иной окраски мира, радости остаться в живых яркой ножевой вспышкой рассекает серые будни, плоские, как крыша, на которой мы стоим, и плоскость эта ширится, становится как бы крышей мира, и я падаю плашмя, лицом на эту крышу, разбросав руки и ноги от усталости и счастья, и сон мой просквожен чистым ветром.
   А над сном – именно так я ощущаю – над сном – в высотах – огромная, летуче-легкая башня, но дело не в ней, а в сокровенной и невыразимой такой ощутимой ясности, с которой охватывается с этой башни сущность бессмертия и пространства, а, по сути, длящейся сквозь жизнь печали.
   На башне – свет, тютчевская легкость и тихая радость узнавания последней тайны, а где-то внизу, противовесом башне и высотам – пещеры, голубые гроты Капри, коктебельские воды, сердоликовая бухта Карадага, странные, отчетливо знакомые подземелья, ощущаемые, как реальное воспоминание: я спускаюсь в подвал, оттуда – лаз, протискиваюсь в него – попадаю в другие подвалы, откуда-то проникает свет, но неизвестен источник, и никак не могу вспомнить, где же я, то ли в подвалах под развалинами зданий недалеко от дома папиной сестры, тети Розы, то ли в бункерах под развалинами здания бывшего румынского трибунала, напротив школы, в которой учился первый год после возвращения из эвакуации, то ли в подвале у Вовки Расстригина, на Константиновской улице, откуда вглубь земли вела широкая штольня, говорили, до самой крепости, и мы, мальчишки, набрав гнилых картофелин, шли с фонариком, насколько хватало мужества, потом, остановившись, швыряли во мрак картофелины, кричали, и голоса гулко и долго катились под землей.
   Но что за слова я выкрикиваю?
   Они сами складываются в ритм, шумом волн, шорохом банановых плантаций, летучих мышей и я не молод и уже не дано мне летать во сне…
 
   Просыпаюсь от слабого крика чайки, летающей над палатками, ведь море совсем близко, с удивлением вспоминаю об этом, следя за ее полетом в светлеющем небе.
   В четвертому часу утра царапаю строки, сложившиеся во сне…
 
Тускнеют звезды. Время длит свой бег.
В пустыне духа умирает гений.
И ставит жизнь беспечный человек
на медный грош мгновенных наслаждений…
Провал времен. И не течет вода.
И над сухим забытым руслом Леты
сон Ангелов тревожит иногда
забытый звон катящейся монеты…
 
   И беспамятно засыпаю до побудки…
 
   После завтрака едем в Акко. Прибрежная промышленная Хайфа дымит и шумит. Машина с трудом продвигается в сплошном потоке транспорта. Стрелы портальных кранов неожиданно высвечиваются солнцем, подымающимся из-за горы Кармель, и город, взбирающийся уступами в потоках зелени все вверх и вверх, с золотистым сферическим куполом собора, кажется глянцевой цветной картинкой поверх собственной промышленной зоны, покрытой слабым, но различаемым на глаз дымным шлейфом, протянутым поверх другого, седовато-белого, гребешками вспыхнувшего на солнце шлейфа волн.
   У чек-поста поворачиваем налево, проезжаем пригороды Хайфы: Кириат-Ям, Кириат-Бялик, Кириат-Моцкин бегут по обе стороны шоссе стандартными разноэтажными зданиями, говорящими о современном уровне быта их жителей, но не более.
   Безликая геометричность, поразившая всю мировую архитектуру, подобно непрекращающейся эпидемии ползет из страны в страну, с континента на континент, и цивилизацию второй половины двадцатого века легче всего можно будет определить по функционально-однообразному слою пригородов, охватывающих унылым кольцом такие тысячелетиями живые, сливающиеся с окружающей природой архитектурные организмы Рима, Венеции, Флоренции, Парижа.
   Огромный, лепящийся сотами от берега в горы человеческий улей внезапно, как бы оборвавшись на басовой струне, отбрасывается движением назад вместе с утренним морским ветром, облаками, солнцем, бьющим ослепительной шрапнелью из-за Кармеля, и навстречу нам летит сизо-зеленая прибрежная низменность, влекуще-пустынная и ветренная, летит-налетает, захлестывая с головой нетерпеливым ожиданием, тайным обещанием нового обвала человеческого жилья, сот жизни, наплыва улиц, улочек, переулков, окон, балконов, скверов и лиц, лиц, лиц, и одновременно гнездящимся в душе столь же тайным неверием, что это вообще случится.
   Это противоречивое чувство живет во мне уже многие десятки лет: в далекой Скифии часто, напряженно и тщетно я пытался представить себе приморские города Израиля, но кроме некой туманной гряды с накатом волн вдоль побережий я ничего представить не мог, ни маломальской улочки, дома, кафе. Помню, в какой-то переводной, нарочито безликой книге рассказов израильских писателей я обнаружил несколько строк: некто сидит в открытом кафе на тель-авивской набережной, смотрит на волны, попивает черный кофе и размышляет над жизнью; этих нескольких строк, этого ничтожно малого позвонка оказалось достаточно для моего жадного истосковавшегося воображения, чтобы в мгновение, развиваясь пульсирующей системой улиц, шоссе, улочек, переулков, кафе, магазинов, развернулся вдоль моря нескончаемый живой улей, организм, расцвеченный метелками пальм, разноцветными полотнищами поверх столиков приморских кафе, бьющими, как паруса на ветру, пестротой одежд и южного говора, и когда я впервые проехал от Ришона через Пуэбло-Эспаньол, Бат-Ям, Яффо, центр Тель-Авива, Гиватаим, Рамат-Ган, Рамат-Авив и далее до Герцлии и Раананы, и, расступаясь по сторонам дороги, бесконечным лабиринтом, почти не прерываясь, разворачивался приморский мегалополис, меня все время не покидало ощущение, что я уже все это видел, прочувствовал, запомнил.
   Но стоило этой людской махине уступить набегающему пустынному пространству, как снова тайное неверие закрадывалось в душу…
   Посреди пустынного пространства, летящего на нас, вдалеке возникает, увеличивается странное существо помесь сороконожки с бегемотом, вот уже рядом, неизвестно как возникло посреди поля, бредет слева, вдоль дороги…
   Акведук времен Римской империи.
   И это как толчок, возвращение в прошлое, едва зародившаяся в душе, еще смутная жажда археологических раскопок памяти, едва просыпающейся, протирающей глаза, щурящейся на как бы подсеченные утренним солнцем горы Западной Галилеи. Сворачиваем налево, и вдалеке, в стороне от шумных дорог цивилизации, возникает, подобно легенде, прекрасная флотилия – крепостные стены подобны бортам кораблей, мечети и башни – мачтам, флотилия, в любое мгновение готовая отправиться в прошлое, столь же неведомое, как и будущее, навек пришвартованная к этим берегам, летучая, как слова Шатобриана об украшенном цветами афинском флоте, всегда напоминающем юность, пристань как продолжение корабельных палуб, Птолемаис; только и успеваю произнести: "Акко", словно загадочное женское имя, хрустальный звук, относимый ветром, плеск воды, "аква медитерана", как мы уже едем по улице Бен-Ами, вдоль моря до маяка.
   Час ранний.
   Вот уже идем по крепостной стене, ветер шевелит метелки финиковых пальм, ударяется в зеленые купола, гуляет по огромному мощенному в колышущихся солнечных пятнах двору мечети, пробегает под мавританскими аркадами, ерошит кипарисы, крылья голубей, хлопает флагами готовящегося ежегодного театрального фестиваля, морской утренний ветер, сквозной, арбузный, вместе с нами без цели шляется по переулкам, вдоль рыночных прилавков, напоминающих Венецию: корзины темно-зеленой влажной петрушки, укропа, ранний улов, диковинное разнообразие рыб; крабы, исходящие судорогами морских глубин, а вот и венецианская площадь: голубые жалюзи, голубые фонари, настенные рисунки, в просветы между домами море, размытость, солнечный блеск, неразличимость, то ли кончилась суша, то ли началась вода, то ли башня, то ли отчаливающий галеас, белье на балконах развевается подобно парусам, флотилия рыбацких кораблей колышется пригородом, и это удивительное смешение суши и моря, города и кораблей в который раз обновляет легендарный образ, Венецию, Пирей, Акко. Так влечет к себе любое смешение, полулюди-полуживотные, кентавры и минотавры, смешение диких гор с искусно высеченными в них дворцами и храмами Ассизи, где капитель и фриз как продолжение грубой скалы.
   Нерасчлененность вносит в ощущение реальности силу двух цельных миров, из которых ни один не выделен до конца, вдвойне усиливает наше воображение, удваивает силы нашего духа, мы дышим удвоенной неопределенностью, одновременно в двух мирах, и это дает удивительное ощущение наполненности жизни…
 
   Спускаемся в "Хан" с множеством колонн, через рыбацкую площадь, мимо мечети Синан-Баша, в "рыцарские залы" города крестоносцев, построенного на уровне моря, мимо ресторанчиков в нишах. Огромные, высотой до восьми метров залы с мощными аркбутанами, куда мы пробираемся через полуразрушенные входы, наново прорубленные через завалы земли, спрессованные столетиями в почти окаменевшие блоки, выступают издалека, мерцая вкрадчивой влажностью, как бы рождаясь наново, полу-прорезаясь из завалов и сливаясь с ними, как предстает погребенное прошлое взгляду археолога: опять нерасчлененность, слияние двух стихий – человека, борющегося с неумолимостью времени.
   На грани двух стихий – суши и моря, гор и неба – человеческое начало жаждет их слить и одновременно борется с этим искушением. Здесь же оно борется со временем и природой, которые лениво, но неумолимо пытаются вернуть отвоеванное им прошлое в первобытное природное состояние, стереть из памяти, подрубить его корни, чтобы корни древесные прорастали да шакалы выли там, где когда-то, казалось, человек праздновал победу над слепой природой. На миг вспоминаются корни да вывернутые, как челюсть, камни подвала из земли, обломки фундаментов родного дома, замершие перед ножом бульдозера.
   У печали и обреченности запах подземелий.
   Но тем обостренней жажда жизни, жажда воспоминаний.
   Как неожиданные провалы в памяти – огромные глыбы окаменевшей земли, поддерживающие своды; в гигантском теряющемся во мраке зале, очевидно, церковном, колонны схвачены железными скобками, за ним – зал поменьше, каменные скамьи.
   Здесь проводят музыкальные концерты, объясняет гид по-английски, мелькающий где-то впереди, а мы идем по какому-то тоннелю, медленно, словно бы ползем, каплет со сводов: подземелье, темный лабиринт с шорохом шагов, неясным дальним бормотанием гида – как прямое продолжение ночного сна.
   Лабиринты прошедшей жизни впрямую соединяются с лабиринтами подземелий Акко…
   Опять это слияние двух стихий.
   Их нерасчлененность.
   И срезанная под корень лунатическая местность моего детства кажется мне столь же далекой, как времена крестоносцев – от современности.
   И лампочки, горящие под сводом тоннеля, двоятся, троятся все тем же одиноким фонарем на улице детства, у дома Карвасовских.
 
   Тридцать лет в пределах одной человеческой жизни равны столетиям.
   И смена юности зрелостью – как смена общественных формаций.
   Два потока времени одной жизни, разделенные тридцатью годами, сливаются, смещаются, противостоят друг другу…
   Их нерасчлененность удваивает силу памяти…
* * *
   СТРАСТИ СОРОК ДЕВЯТОГО.
   ЮНОСТЬ: УТРЕННИЕ ЧАСЫ.
   СПЯЧКА И ЯРОСТЬ.
   Зима сорок девятого жестока. В ледяных панцырях стоят деревья, высоки сугробы. Люди передвигаются, но все как бы погружены в спячку. В глубоких завалах моих снов течет, опрокидывает, слепит одно видение: потоп в горячих июньских руслах ушедшего лета сорок восьмого, нижние улицы Кишинева, залитые водой, грязные потоки, вздувающиеся по обочинам улиц, и мы с мандолинами и гитарами, в верхней части города; в комнатах "Культпросвета". Уже темнеет, льет как из ведра, место для ночлега нам не нашли, устраиваемся прямо в кабинетах, кто на столе, кто – под столом, кто – на стульях; всю ночь кто-то падает на кого-то, возня, смех, окрики руководителя нашего Валерия Федоровича. На другой день солнце ослепительно, под ложечкой сосет, сидим в какой-то столовой, а поесть все не несут; изнывая от безделья, насыпаем в графин с водой соль из нескольких солонок. К нашему ужасу, один из взрослых вдруг наливает себе из графина воду в стакан, подозрительно смотрит на наши постные лица и выпивает воду как ни в чем не бывало. Давимся от недоумения и смеха, от горячего супа и котлет, вероятно, сделанных из хлеба.
   После удачного выступления уезжаем домой, спим всю дорогу. Не успев войти в дом, валюсь в постель. Сплю до часу дня, просыпаюсь, выхожу из темной комнаты: ослепительное солнце, стоящее над двором, сверкающее в сочных бурьянах, реющее легкой испариной над еще влажной с вчерашнего дня землей, рассекает мой сон надвое, в который вновь проваливаюсь, едва вернувшись в комнату и сплю до утра следующего дня. Такого долгого, просторного по-юношески сладкого сна, вероятно, больше никогда у меня не было в жизни, а ослепительная цезура солнца, рассекшая этот сон, и по сей день слепит отошедшим и потому печальным светом того мгновения, когда я пересекал двор, мгновения молодости, сверх меры полного беззаботностью и ощущением, что вся жизнь впереди…
   Барахтаясь, пытаюсь выбраться из завалов послеполуденного, какого-то угарного сна под гулкие удары в замкнуто-пустых металлических емкостях: недалеко от нас, в полукилометре вниз по течению Днестра, – пристань; пароходы, а вернее старые колымаги "Молоков" и "Ляпидевский", да пара грузовых барж остались на зимовку, вмерзли в глубокий лед, их понемногу ремонтируют засыпающие на ходу люди: изредка в нутре то одного, то другого металлического корпуса раздаются ленивые удары.
   Вспоминаю, что над обрывом, у пристани, меня ждет одноклассник Игорь Горенюк. На лыжах я научился ходить еще в селе Норка, но Игорь в этом деле мастер. На две головы выше меня, с длинным, цыгански-смуглым и все же странно старообразным лицом, в полушубке и островерхой бараньей шапке, медленный и по-взрослому деловитый в движениях, он выглядит рядом со мной дядей. Он рассудителен и скуп, как вся его зажиточная семья, приехавшая откуда-то с Украины, но тем не менее подарил мне лыжи. Ему же купили новые. Ощутив под собой эти легкие деревянные лезвия, этот рассудительный и осторожный полуподросток-полудядя становится неузнаваемым: с гиком несется вниз по склону, поворотами взвихривая облака снега, к обрыву, резко падающему в реку, еще миг, и сорвется, покатится, сломав себе руки-ноги, но в этот миг-то он резко сворачивает и застывает над пропастью. В оцепеневшем, темном, клубящемся холодом полдне, в котором живые существа движутся, как сомнамбулы, вся страсть и сладкий страх катания с горы заключены в этом миге над пропастью. Вначале я тормозил и разворачивался в двадцати, десяти метрах от края обрыва, теперь же стараюсь перещеголять Игоря, уже и страха не испытываю, только все внутри леденеет, а после пылают щеки и чуть кружится голова, а в полукилометре выше по течению в узкой нашей кухне ни о чем не подозревающая бабушка топит печь, варит все ту же "балендру" и распевает песенку:
 
Дрейт зих а шолтикл ойф дер гас
унлерненкен эр горны т,
эр дрейт зих арум пыст ин паст
ун тут алсдинкс вус мэ торныт… [18]
 
   Страсти на голодный желудок, вероятно, особенно несдержанны, озлобленны и жестоки. В классах собачий холод. Сидим в ватниках за двумя длинными столами, все девочки – за первым и на одной скамье, все мальчики – за вторым. На математике с Ефимом Абрамовичем Лабунским шутки плохи, и он, на вид такой болезненный, бледный, вялый, держит нас в жестокой узде; зато мы отыгрываемся на немецком, а на ботанике вообще впадаем в бешенство, уже после звонка визжим, прыгаем, деремся, в класс врывается изголодавшийся, очкастый, в жалком пальто, несчастный в своей свирепости ботаник по кличке Семядоля, хватает первого попавшегося за воротник и ведет в угол, пока бежит за следующим, первый покидает угол и садится на место, в течение нескольких минут человек семь отведено в угол, а в результате все сидят, начинается урок, вдоль стола из рук в руки движется сделанный Семядолей гербарий, возвращается к нему весь изорванный, учитель впадает в ярость, сдавленно кричит, размахивает руками, теряет очки, что вызывает отчаянный хохот, падает скамья, все мальчишки лежат на полу в ряд и давятся от смеха.