Дома, как птица в клетке, которая уже не может передвигаться на слабых своих ногах, летает от окна к окну, ожидая нашего возвращения, бабушка. Она смотрит телевизор, поет ангельские свои песенки, в свои девяносто три года без очков вдевает нитку в иголку и просит меня, чтоб я об этом никому не рассказывал, а однажды задает вопрос, вошедший в мифические анналы нашей семьи: "Ду вэст нит лахн фун мир, нейн? Зуг мир: мир зэйен зей; зей зэйен унз?"[12] Однажды она, зацепившись за ковер, падает, ломает шейку бедра. Везу ее на "скорой", потом посещаю в больнице, тревога гложет меня, и бабушка, которой один глупый врач с непререкаемым самодовольством специалиста велел поставить гипс (от него позже начнется гангрена, сведшая ее в могилу) утешает меня: "Нэм зих ныт азой цу дэм арцн"[13] Это главный принцип ее жизни. Только для меня у нее была припасена другая сентенция: "Золст манэ бейнер ыберлейбн"[14].
   Похоронили ее на еврейском кладбище, на кишиневской Скулянке. И однажды, неожиданно, прервав работу, пойду пешком, через Ботанический сад, через старое кладбище с мавританской развалившейся часовенкой, в которой в давние времена, как и подобает, обмывали и отпевали умерших, зашив их по древнему обычаю, в тахрихим[15], доберусь до бабушкиной могилы, над которой уже стоит памятник, и долго буду сидеть, сливаясь памятью с ее высокой и чистой душой, я, переживший ее кости…
   А в семидесятом у нас рождается дочь, которой на этих днях исполнилось семь лет, и она смотрит в окно вагона на быстро сгущающиеся сумерки, на огни станции Фастов, проплывающие мимо нас.

3

   На киевский вокзал прибываем после полуночи. Полусонные, заблаговременно будим детей. Сама пересадка на поезд в сторону Чопа кажется обрывком сна: вокзал – воронка шума, круговращения толп, шарканья по асфальту перронов, подземных переходов, воздушных мостов, поездов, расползающихся, как застежки-"молнии" на бетонном бушлате вокзала, – беззвучен и пуст, небо черно и беззвездно; нагло-панибратские грузчики привычны уже к этому, как раньше казалось, явлению не от мира сего: каждую ночь в неурочный час, словно бы с полотен Шагала, возникают высоко над рельсами бледные с лунатическим блеском в глазах, евреи, которых потоком несет в Израиль, падают с высоты чемоданы, раскинув руки, парят, как ангелочки, спящие в полете дети, которых отцы перебрасывают в руки матерей, гуськом, друг за другом, спускаются старики и старухи, и все ползут с какими-то узелками в полоску, то ли талесами, то ли завернутыми в платок остатками семейного серебра, бередя в дальних клетках памяти у пожилых грузчиков обрывочные видения шествий за город, в овраг за еврейским кладбищем; время для пересадки в обрез, следует выжать из евреев как можно больше: в летучем состоянии, между сном и явью, когда ни позади, ни впереди нет пристанища, с деньгами расстаются легко; идем за металлической тележкой, уныло стонущей во тьме, подобно недобрым ночным птицам; наскоро забиваемся в узкие купе, при слабом свете плафонов распихивая вещи; поезд трогается.
   Пытаюсь в темноте уловить дальние огни; странной кажется сама мысль, что к этому полуночному, оголенному, как скелет, вокзалу, примыкает многомиллионный город, где тоже живут дорогие мне люди; пытаюсь представить места, куда они водили меня, и вся эта огромная людская махина возникает двумя плоскостями, позитивом и негативом, секущими друг друга.
   Светящийся вдоль Днепра сиянием лип, золотыми куполами, белыми колокольнями, двумя памятниками – великодержавным, на Владимирской горке – Мономаху, сусально-запорожским – Богдану Хмельницкому – солнечный позитив рассекается наискось по поднятой Богданом булаве черным негативом: и на нем – булава черна от крови еврейских младенцев, на головы которых она опускалась, и все улицы, обернувшись черными ущельями, текут потоками смерти, вливаясь в одну – Лукьяновскую, долгую, страшную, ведущую за город мимо совсем недавно разрушенного еврейского кладбища: ненависть даже к мертвым евреям вылилась во внезапное, как радостно-слепая злоба, выкорчевывание надгробий, иссякшее с первым порывом (страшнее нет зрелища, чем полуразрушенное кладбище), а Лукьяновская – как разорванная артерия: и хлещет сквозь нее кровь из тела города, который, забывшись как нарцисс, упивается собственной красотой…
   Неделю назад этим же путем, мы возвращались всей семьей из Москвы, где оформляли визы; и я пытаюсь в этот миг единым взглядом охватить Москву, в которой совсем недавно провел более двух лет жизни, но сознание расползается фрагментами: от метро Кропоткинская тащимся по Волхонке, в горле пересохло, день раскаленный и словно бы обмелевший, ни один из автоматов с газированной водой не работает, вода в бассейне "Москва" кажется черной, хотя прямо над ним нещадно яркое солнце; на Арбате стеснение, шум, в оголенной витрине торчит муляж ноги, дома кажутся сжавшимися, присевшими на корточки в испуге перед вечно валящимися на них многоэтажными циклопами Калининского проспекта, роскошной вставной челюстью вправленного в старинную часть города; бульдозеры и катки не дремлют, полчищами металлической саранчи сжирая и заутюживая невосстановимую память времени; голый каркас из букв и цифр парит в воздухе над каким-то стендом, жар парит нам лица, солнце выжигает на них тени от цифр – "77", знак перемены судьбы, охранную печать (две семерки да еще июль, седьмой месяц)…
   Ощущение давящей тесноты и тошноты гонит меня из книжных склепов ленинской библиотеки, где я получил разрешение на вывоз некоторых антикварных книг (у каждого названия выставлена оценочная сумма, которую мне следует заплатить на границе, например, два редких тома Библии на двух языках – 3 рубля, тонкий роман Эренбурга "Жизнь и гибель Николая Курбова – 27 рублей), я держу сына за руку, мы почти выбегаем наружу, садимся в каком-то скверике, пытаюсь прижать, как хвост ящерицы, не упустить ускользающую мысль: почему меня внезапно так стеснило и затошнило, неужели от мельком произнесенных сыном слов: "Пахнет кладбищем…" В семьдесят третьем возил я его по "золотому кольцу": Ростов-Великий, Переяславль-Залесский, Владимир, Суздаль, монастыри, церкви, реставрированные, заброшенные, с ликом Христа в колоколе башни, загаженным крикливыми галками; бесчисленными могильными плитами, выстилающими это "кольцо", некогда сжигающее небесные высоты исступленно-чистым пламенем душ, сгорающих в молении Господу, а ныне почти не действующее; выслушивая мои объяснения, малый помалкивал, и вдруг, когда я велел ему собираться на прогулку по соборам московского Кремля, взъерепенился: "Опять кладбища! Не пойду! Мавзолей? Где мертвого под живого подделывают?.. Ни за что!" Он задел во мне самые чувствительные просветительские струны и не обращал ни малейшего внимания на мои произносимые с тихой яростью проповеди о невежестве, о возвышенном и прекрасном. По логике я должен был бы сейчас возмутиться: как это он посмел, храм книги пахнет кладбищем? Но в эти мгновения разлом судьбы проходил через нас, ее перст, подобно скальпелю, отторгал от нашего духа этот город, как чужеродную ткань: высокая и гибельная сила судьбы в эти мгновения вырывается из всех щелей жизни; ощущение высоты и необратимости выбранного тобой нового пути, по ту сторону разлома, позволяет неожиданно полной мерой ощутить то, что творилось в душе отшельника, монаха, Божьего человека, когда на глазах под напором новых варваров рушились церкви, монастыри, обители духа, и крестный путь виделся последней формой существования в этом земном мире. Вышибли душу, остались камни, из которых хотят выжать прибыль чуть пришедшие в себя потомки тех варваров: купола, иконы, ложки-плошки, расписное дерево, ах, какое чудо церковь на Нерли. Только отроческая душа, еще не искаженная насильным воспитанием, мгновенно ощущает везде поруганные кладбища, которые тебе подают заманчивой "лавкой древностей", инстинктивно сопротивляется этому потопу фальши, грозящему стать вторым всемирным. Только оказавшись в зоне разлома, сотрясаясь под его напряжением, внезапно осознаешь это, как истину.
   В любой области жизни, из которой вышибают душу (с теоретической подоплекой, давно, планово), веет кладбищенским духом, вот и ты ощутил в эти мгновения, подкатило к горлу…
   Краем верхней полки, на которой лежу плашмя, срезаются пролетающие за окном брустверы, холмы, деревья, горсти волчьих огней, отмечающие людское жилье, медленно и широко разворачивающийся плес реки, мгновенно отшвыриваемый тушей бугра, почти прыгающего на поезд, мостик, слабо освещенный, но такой отчетливый, напоминающий переделкинский; закрываю глаза, чтоб хотя бы на некоторое время сохранить его оттиск в заглазном пространстве, переворачиваюсь на спину: прошлой осенью последний раз пересекаю этот мостик по дороге в аэропорт; время далеко за полдень, небо затянуто тучами, идет дождь, а ведь еще до обеда чудно светило нежаркое осеннее солнце; ночью, вернувшись со спектакля в театре на Таганке, нашел в своей комнате оставленный Зоей ужин: холодные котлеты, кусок сыра, стакан красного крымского вина; утром всей компанией пошли после завтрака прогуляться до Можайского шоссе; перекресток всплыл в памяти двух участников давней трагической историей, в которой внезапно обнажилась оголенно-гибельная суть такой, казалось бы, мирно текущей нашей жизни в этих прекрасных, усыпляющих осенних пейзажах. Потрясающая душу история тихо оседает в слуховых извилинах под беззвучное падение осенних листьев. В последний раз вбираю с ее словами голоса рассказчиков, подобно их судьбам текущие как бы по обочинам истории, которая страннейшим образом, став зачином того последнего переделкинского дня, соединится с перелетом из Внуково в Кишинев, неожиданно продлившимся до утра следующего дня, и даст окончательный толчок решению подавать документы на выезд.
   Минибус везет меня до аэропорта Внуково, который совсем рядом; скрещение дорог, теперь уже навечно врезавшееся в память, исчезает за плотной стеной дождя.
   Над облаками – ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное солнце, благо соседками оказываются знакомые девицы, отчаянные анекдотчицы. Вдруг объявляют, что ввиду плохой погоды, самолет вынужден совершить посадку в киевском аэропорту Борисполь.
   В огромном терминале полно народу: прерваны и другие рейсы. На втором этаже находим более спокойный уголок. За стеклами сплошная темень. Одно спасение – анекдоты. Уже за полночь. Одна из девиц ведет какие-то переговоры с таможенниками, возвращается: те разрешают нам втроем переночевать в таможне; в комнате несколько коек, вероятно, для работающих в ночную смену и отдыхающих между рейсами. В часу третьем ночи нас вырывают из сна: "Вы уж извините, прибывает самолет из Африки, вам придется перейти тут рядом, в небольшой зал, на скамьях как-то дотяните до утра…"
   В полутемном, обшитом деревом зале устраиваемся на скамьях, у стены, пытаемся хотя бы дремать, и внезапно, как продолжение невероятно сюрреалистического сна, перед нами разворачивается сцена, приковывающая к скамьям и стесняющая дыхание: вдоль противоположной нам стены, почти беззвучно возникнув из двери, исчезая в другой, начинают в затылок друг другу двигаться словно бы на глазах делящиеся простым делением фигуры людей в одинаково синих куртках на молниях, синих брюках, солдатских ботинках, головы, торчащие из курток, черны, как антрацит, стрижены под машинку, черты лиц неразличимы, и потому кажутся все, как на подбор, подобными противогазам; несмотря на тяжелые ботинки, топота не слышно; бесконечной лентой, бесшумные, как привидения, они скользят и скользят вдоль противоположной стены, им нет конца, кажется, еще немного, и заполнят все пространство; вдруг из-за дверей доносятся слова русской команды, едва приправленные нечленораздельным матерком: "Стой, е-твою… Напра-а…" Бесшумно поворачиваются лицами к нам. Слабо поблескивают белки глаз. Появляется пара пожилых офицеров, коротких, коренастых, типичных русачков, переговариваются негромко, осматривают черные замершие фигуры; черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского мата, леденит кровь, смещает понятия, уже чудится, что проговариваемое "бля, бля" ни что иное, как африканское "бла, бла"… "Нале-е… Арш…"
   Все смешалось…
   Даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых…
   Зал пуст. Только сильный запах пота, как запах серы, свидетельствует, что всего миг назад здесь проходили дьявольские рати…
   Бежать с этой земли, и как можно быстрее…

4

   До пограничной станции Чоп предстоит ехать целый день, солнце только взошло; бытие человеческого жилья с ленивым просыпанием, полусонным шатанием по комнатам, одеванием и мытьем, завтраком и выходом в город – вершится в узком, как ларь, деревянном пространстве с природой в прямоугольнике окна и прогулкой по коридору до туалета. Человеческое жилье, выросшее из глубин природы, срезанное под корень, лишившись веса, не примыкающее ни к селу, ни к городу, несется через леса, степи, реки, все это рассекая надвое, но нет прежнего ощущения, что в поезде ты собственным существованием сшиваешь этот разрыв, на этот раз все рвется напрочь.
   Внезапно – редкий по глубине и сосредоточению покой. Причудливыми арабесками, переплетаясь во множестве планов, разворачиваются узлы, фрагменты, целые полосы воспоминаний, подобно кустам, погруженные в отбрасываемые назад воды прошедшей жизни; они освещены смутно-мистическим светом невидимой лампы и одновременно сверхотчетливы.
   Солнечно-покойный, крепко оформленный быт с младенчески-счастливым ощущением постоянства окружающих тебя деревьев, неба, дома, реки, близости с дорогими тебе существами живет в расплывчатой глубине памяти как очень короткое воспоминание об ином мире, ином береге, на котором я, оказывается, осознал себя в первых проблесках сознания.
   Но лишь гром первого взрыва, как первая трещина ледохода, надломил тот берег, – исчез навсегда, стал мифом тот крепкий оформленный быт и больше уже никогда не возвращался, и несет нас паводок через всю набегающую жизнь, и то, что принималось нами за быт, скорее – сбиваемые течением к берегу, толпящиеся по краю паводка вещи. И сейчас, в несущемся поезде, когда мы и вправду расстались абсолютно со всем, особенно ощущается эта скрытая тяга несущего нас через годы паводка. И катится историческое время, катастрофическое, изобилующее смертельно опасными водоворотами и течениями, и дном этого времени расстилаются пространства, несущиеся за окном поезда; сколько волн гибели прокатилось по ним, разрушая складывающуюся как сама природа жизнь наводнением бандитских инстинктов, какими только идеями не прикрываемых, но всегда сулящих счастливое будущее. И потрясший меня в раннем детстве своей хаотической, все сметающей мощью образ ледохода, наводнения, идущего почти впритирку к нашему дому, не был ли поднесен мне, – словно бы внедрен в наследственную память самим местом рождения, которого не выбираешь, – как неотвратимый знак: ты явился в жизнь и с момента рождения начинаешь открывать гениально закрепленные в Торе фазы – переход из тьмы в свет, семь дней творения, мир растений и животных, вот и начало быта в глубине Бытия, уже в начале ознаменованное убийством Каином родного брата, но – главный ключ времени, в котором тебе предстоит жить, вот он – в окне твоего детства, ключ, тобой еще не ощутимый, как бы припрятанный под ковер вместе со склоном, береговым обрывом, паводком, ось времени твоей жизни – наводнение, все срывающее с места потоком погромов, революций, войн, скитаний, пока не донесет этим наводнением до берегов земли, завещанной до начала творения. И вот же, вырвало из иллюзорно-прочного быта, и бег вод в эти мгновения резко обозначился, и за ним – весь напор прошедшей жизни, вся мощь глубин, поэтому он так захватывающе ощутим, опрокидывает напором, прижимая к утлой вагонной полке, но в глубине расслаивается, как бегущее за окном пространство, ползущее полосами, подобно шкивам, на разных скоростях.
   Дальняя полоса, сливаясь с небом, едва смещается, почти недвижна, как последняя печаль и тайна, сливающаяся с высотами.
   Средняя – самая мощная – несет полифонический гул.
   Самая близкая полоса со свистом проносит деревья, кусты, хаты; их вкорененность кажется чудом, ибо обрывки самых свежих воспоминаний, пытающихся закрепиться на этой полосе, мгновенно сносит глубинным, пока еще смутным напором памяти – туда, в среднюю полосу, – а они сопротивляются, топорщатся…
   … Рядом с холодильником, почти целиком занимающим полутемный небольшой вход в квартиру, на полочке ютится телефонный аппарат – оба этих домашних предмета странно связаны в моем сознании с мгновенным ощущением мировых пространств и бедствий: звонок, вырвавший из сна, доносит в трубку обыденный голос матери жены из далекого Израиля в ночь войны Судного дня, перекрывая тысячекилометровые разрывы; и бытовые интонации мгновенно разрушают уже притиснувший нас к земле груз тревоги; открываю холодильник, в этот момент он начинает гудеть и трястись, но трясется что-то подозрительно долго, и вдруг осознаю: да ведь это землетрясение. Прочный каменный дом вдруг ощущает всеми своими этажами собственную утлость, черный гул заполняет все вокруг, все не стоит ломанного гроша, лишь – дочь на руки – и в проем дверей, жена вытаскивает сопротивляющегося сына с кровати, другой рукой прижимая к себе портфель с документами на выезд; на мгновение гаснет свет, вбрасывая в сознание, как огненных коней в обмороке, острое ощущение беспомощности и разобщенности; свет зажигается, толчков нет, как и не было, на экране телевизора продолжается фигурное катание, только истерические крики бегущих с верхних этажей и огромная трещина по верху внутренней стены, словно черта, в этот март семьдесят седьмого подводящая итог сорока трех лет моей жизни, подтверждают, что бедствие все же произошло…
   Письма, звонки, стуки в дверь…
   Не очень-то помня адрес места, где жили во время войны, наобум посылаю письмо: необходима справка о смерти отца. Получаю ответ, клочок справки, и не верю: где-то что-то фиксируется, ничто не пропадает: в этот миг, когда рассматриваю справку с именем отца, начертанным чужой рукой, нелепую и щемящую сердце весточку из прошлого, замытого, почти потустороннего мира, раздается звонок: доброжелатель спрашивает, не подал ли я еще документы на выезд, по секрету сообщает, что в эти часы в типографии переполох: вызвали критика, автора книги о писателях, велели тут же, не отходя от типографской кассы с буквами, заменить статью обо мне любым другим материалом.
   Рог судьбы в нашем веке заменили сверлящие душу телефонные звонки.
   Не живем, а ждем разрешения на выезд. Стук в дверь. Отставник из органов пришел осмотреть квартиру: хозяйским оком озирает уже не принадлежащее мне пространство моей жизни в этих стенах…
   Документы поданы. Казалось бы, только залечь и ждать. Но все время что-то происходит. Вторые сутки идет снег. Ночь глуха. Листаю рукописи, которые взять с собой не смогу, читаю выписанные фрагменты из книги Кьеркегора "Страх и трепет" о жертвоприношении Авраамом сына Ицхака. Сын в соседней комнате жалуется на боли справа, в паху. Внезапный страх пронизывает сознание: ведь и я за него решаю его судьбу. Мерещится кровь, блеск острого лезвия. Боли не прекращаются. Врач из "скорой" говорит: надо в больницу. Машину заносит между сугробами. "Немедленно на стол", – говорит хирург в приемном покое. Сын отдает мне курточку, его уводят вдаль по коридору, запирают дверь. Плетусь в ночь по вымершему городу к дому. Звонки в пространство напрасны: телефоны знакомых, друзей отключены. Всю ночь падает снег, страх ест поедом. Какое еще необходимо искупление? Затемно, в слякотном дворе больницы ангельский оклик голосом незнакомой старушки, вероятно, нянечки, дежурившей в ночь: "Ваш-то такой худенький… Все у него хорошо. Вырезали ему аппендикс… Спит"…
 
   Можно разжигать костер. Хотя и существует молитва: "Рукописи не горят". Утешение это или заклинание? Лоснящаяся кругло-самодовольная физиономия директора издательства Чернобрисова садистски вписывается во фразу: "Мне поручено вам передать, что больше мы вас печатать не будем". "Кем поручено?" "Этого я вам сказать не могу". Это когда еще не подавал документов. Теперь книги мои изымают из магазинов и библиотек, официально-циркулярный костер пожирает страницы, сбрасываются в котел уже набранные шрифты, те самые, на которых спасался в первые месяцы войны. Вокруг таможенного сарая бурьян: какое-то заброшенное чухлое строение дает нам тень от обнаженного палящего солнца; с ощущением раскаленного июня сорок первого вхожу в полумрак таможни: уже в полную силу потрошат наши вещи, разбивают люстру – так намеренно наступают на ногу, говоря: "Извините"; пожилой таможенник роется среди книг, находит Библию, водружает очки на кончик носа, став похожим на школьного учителя, читает; "Это читать запрещено", – шутит молодой таможенник; "Пошел ты…", – огрызается учитель…
   После беготни со станции Унгены до станции Берешты за какими-то подписями и печатями, шока, когда внезапно обнаруживаю, что забыл портфель с документами в кабинете начальника станции, возвращаемся ночным поездом, и пунктиры огней слабо отмечают наше бесконечное падение во тьму…
   Я люблю многоточия…
   Паузы – это тайники памяти, тихие бездны, куда до поры до времени проваливаются целые острова твоей жизни, прорехи ада, утягивающие тех, кто намеренно причинил тебе страдания и боль с одним желанием – насладиться.
   За паузами, как за пазухой, прячутся, пролетая и накапливаясь, пространство и время.
   Укачивает на верхней полке. Сквозь слипающиеся веки несущийся за окном разнообразный ночной мир огней суживается до многоточия, предваряя сон, тихо в него проскальзывая. Сон проглатывает сотни километров, десятки часов.
   Засыпаешь пространство.
   Но длится за внешней паузой мир сновидений, духовная работа. Просыпаешься от смутной радости, что жизнь твоя, так гениально опрокинутая в сложные зеркала сна, будет закреплена, схвачена словами (если буду жив – знаменитое толстовское – "Е. б. ж."), и эти словесные, словно бы огненные выбросы из глубин подсознания вычертят неровный пульс времени, в котором вершится твоя жизнь.
   Горек соблазн мысли: ну что за тихое безумие – тратить лучшее время жизни на то, чтобы покрывать бумагу рядами знаков? В огромном – через тысячелетия – токе человеческой жизни – усиливается, слабеет, но никогда не прерывается течение людей, для которых писать – означает жить. Ты – лишь частица этого течения, в которое мир погружен корнями.
   Но – концентрированное проживание прошлого это – беспрерывное воскрешение жизни, времени и пространства.
   Но – в самоуглублении – просвечивает будущее.
   Средняя полоса пространств за окном поезда затягивает широким течением. Люди, связанные судьбой и любовью друг к другу, подобны горстке, привязанной к одному бревну и несомой течением сквозь время сплошных кораблекрушений. За видимым благополучием и неподвижностью непрерывно слышен шум текущего времени, и все мы подобны азиатам, живущим на лодках. Умение держаться на плаву – форма жизни в нашем веке. Время от времени кого-то уносит. Нарождается новое существо. Незаметно растет. И внезапно забытое, казалось бы, дальнее течение, набирает силу, пробивается сквозь давно иссохшие истоки, заливает с головой.
   К семидесятому выбираюсь, как из провала, из долгого угнетенного состояния после смерти мамы и бабушки, после пяти семилетий своей жизни Кажется, обновились клетки, пришло второе дыхание: часами бегаю вокруг озера; бег мыслей и образов глубок и легок; словно бы не прерываясь, продолжается бег по диким тропам Коктебеля, по песчаным дюнам Рижского взморья. Зыбки и призрачны образы, колышущиеся за древнееврейскими письменами; горька мудрость жизни за строками Иова и Когэлэта. Море недвижно под медленным закатом. И ни малейшего признака надвигающегося цунами. А ведь он идет-надвигается высокий вал, поднятый Шестидневной войной. И он обрушивается в нашу жизнь, в каждодневный быт, неся на своем гребне словно бы в миг выросших мальчишек, которые, кажется, лишь вчера играли в нашей подворотне в прятки. Также оравой поехали учиться в Ленинградский политехнический, вели суматошную студенческую жизнь, и вдруг абсолютно преобразившихся принесло их на гребне мощного вала: непослушными губами невежд повторяли они – "алеф", "бейт", а учитель поверх их голов негромким, но энергичным голосом бросал стих из Когэлэта – "Хавел хавелим, акол хавел" – "Суета сует, все суета", – но эта строка, выражающая последнюю печальную истину жизни, в устах его звучала, как пароль, как призыв к действию, и это было одно из главных открытий, поразивших меня в те дни. Помню: при свете люстры сидят они рядышком в нашей квартире. Как на одной скамье. Студенческой? Подсудимых?..
   Зал суда был похож на аудиторию, где проходит экзамен, если бы не вооруженные солдаты вокруг скамьи экзаменующихся и невероятной силы ненависть, которой, как чесночным запахом, несло от официальной толпы, заполнявшей зал по специальным пропускам. Нежелательный человек не мог сюда, вероятно, просочиться даже через щель. Тем не менее мировые радиостанции словно бы вели передачу прямо из этого зала. Запах организованного погрома был настолько густ, что хоть топор вешай.