После уроков не хочется идти домой: там ждет меня скучная работа – выбивать буквы в жести – трафареты для консервного завода; за жалкие копейки, отбивая себе пальцы, высекаю – "брутто", "нетто", "тара", а в доме нету никакого "нетто", одни тары-бары, пустота, темень, запах влажного угля. Иду шататься по городу. Сначала провожаю Жорку Бондаря, отец которого зам-предгорисполкома, дом их дышит сытостью и благополучием. Затем отправляюсь в любимые места: стараюсь держаться подальше от церкви, подолгу торчу у витрины аптеки, прикованный взглядом к изгибам клистирных трубок и реторт, к сверкающим на шкафчиках надписям "Героика" и "Венена" на латыни, и за этим грезятся мне все тайны алхимии, хотя за прилавком стоит такой домашний лысый еврей в очках, мамин знакомый Эммануил Фельдман.
Поворачиваюсь к аптеке спиной, лицом к городской "парадной" площади, которая слева упирается в церковную ограду, справа – в "трибуну", неказистое каменное сооружение, жалким остовом торчащее из-под снега.
Поднимаюсь на нее по двум-трем ступенькам, медленно озираю площадь: передо мной церковная колокольня, обсиженная гирляндами галок по всем краям. Срываюсь с трибуны, бегу в узкий переулок между аптекой и развалинами, меня выносит к приземистым хатам на окраине бывшей Николаевской, ныне Коммунистической, за ними уже заброшенное захламленное поле – до изгиба железнодорожного пути от Варницы к мосту, а за ним – до приземистых башен крепости: горы мусора, обломки машин, платформ, оглобель, ящиков, разбросанные по полю, облитые льдом, полузасыпанные снегом, торчащие из-под него подобно костям, опрокидываются на меня, как бы мгновенно приближенные кинокамерой, зрелищем давно отгремевшего, уже истлевшего побоища, заледеневшим безмолвием отбушевавшей ярости, страха и гибели.
Я вижу себя со стороны, маленького, тщедушного, закутанного в одежки, с полотняной сумкой книг и тетрадей, больше похожей на мешок, одиноко, как перст, торчащего на краю ледяного поля забвения, один на один с темным, низким, слабо шевелящим подбрюшьями облаков небом, крупно вросшей в землю замшелыми камнями крепостью, мощно и без раздумья швыряющим свое металлическое тело в пространство мостом.
Утлые протоптанные как бы озирающейся походкой тропинки разбегаются по полю. Выбираю крайнюю правую к реке, затем вдоль обрыва добираюсь до дома.
Эти шатания я про себя называю "переживанием пространств".
У меня уже есть места, которые, стоит лишь там оказаться, мгновенно вызывают стойкие воспоминания: перекресток улиц Лазо и Михайловской в любое время года встает солнечным полднем и внезапной болью в паху: с трудом добираюсь от врача домой, бабушка прикладывает мне мешочки с горячим песком; когда бы я ни оказался рядом с покосившимся домом, примыкающим к бывшей "синагоге мясников", ныне спортивному залу, передо мной встает живущая в этом доме длинная и тощая, как жердь, с белыми волосами, заплетенными в косу и обернутыми вокруг головы, с поджатым строго лицом, румынская коммунистка и старая дева, а попросту старуха Радошевецкая, которая написала донос на отца моего друга Андрея: старику дали на всю катушку, двадцать пять, за то, что, отчаявшись найти флакон одеколона, он с еще не выветрившейся французской фривольностью сказал при ней: что за черт, во всех уголках бюсты Ленина и Сталина, а одеколона достать невозможно.
Проходя мимо дома, сложенного из прочного темно-серого камня, на углу Павловской, ныне Советской и Константиновской, я тут же вспоминаю, что этот дом принадлежал бабушкиной сестре тете Шлеме, муж которой дядя Янкель занимался винным промыслом: во дво-рой, дядя Янкель, занимался винным промыслом: во дворе стояли гигантские, выше кровли, бочки из дуба, до красноты пропитанного вином; бочки были пусты, подперты лесенками, на которых веселые мужики, перекликаясь, поколачивали по бочкам молотками, угарный винный запах тяжело висел над двором; говорили, если человек упадет внутрь бочки, тотчас умирает от спертых винных паров, бывали такие случаи; дядя Янкель, благообразный еврей в черной шляпе и лапсердаке, с черной бородой, прямыми прядями свисающей вокруг бледного лица, как обычно, сидел на внутренней веранде и попивал чай; за неделю до начала войны мы с мамой посетили этот дом: тетя Шлема лежала на кушетке, жаловалась на головную боль, наутро ее разбил паралич…
Но одно место меня просто тянет к себе: бывшая городская Аудитория[19] самое впечатляющее архитектурное сооружение в нашем городе, – высокий как бы взлетающий в небо зал с огромными арочными окнами, разрушенный, открытый всем ветрам, заваленный хламом, пометом, стрелянными гильзами, эхом отзывается на каждый мой шаг. Орущие галки мечутся под потолком, напоминая мне заброшенную церковь на дальнем кладбище в глубинах России, где лежит мой отец. В Аудитории я могу шататься часами, ковыряясь в мусоре, или, застыв у стены, прислушиваться к завыванию ветра. Это место вообще привлекает мальчишек. Насобирают патронов, из нескольких высыпят порох, подожгут: ожидают фейерверка. Однажды порох все тлел, не загорался. Сунулся было Нэдик Старосоцкий, тут как полыхнет, все лицо ему обожгло.
Между тем пришла весна, черты наших худосочных лиц и вовсе заострились, глаза блестели, страсти рвались наружу, на переменах мы просто впадали в буйство, швыряли к потолку сумки, шапки, галоши, а тут еще началась "карбидная эпидемия": в чернильницы незаметно вкладывались кусочки карбида, посреди урока чернила начинали извергаться пеной из бутылочек, ужасная вонь гнала всех из класса. Директор школы Семидоцкий пытался вести с нами воспитательную беседу: "У вас что, буйное помешательство, посмотрите на себя, рожи все в черниле… А кто это у вас галошами по потолку ходил?.."
Самые аккуратные в классе ученики Гриша Спориш и Федя Кирпичников совсем извелись: кто-то исподтишка вынимал из их ранцев чистенькие тетрадки и книги, мял их и пачкал чернилами. Кривоногий по-бычьи неуклюжий тугодум Мося Менчик похвалялся новой кепочкой – "восьмиклинкой": стащили на уроке и разорвали по всем клиньям. Но больше всех доставалось Люсику Айзиковичу, который давно перерос рамки класса, став школьным "козлом отпущения"; миф о его вездесущности давно превзошел его самого и вовсе не нуждался в его присутствии: он мог вообще болеть, не ходить в школу, но если в спортзале вышибли дверь, в уборной подложили карбид и взрывом вынесло наружу почти всех сидящих в кабинках, виноват был Айзикович; лопоухий, с вечно изумленным выражением лица, на котором пылало огромное родимое пятно, он шел по коридору, мимо него пролетал мяч, раздавался треск разбитого стекла на лестничной площадке, и поднимающийся снизу завхоз Дедушев с огромной выдающейся вперед лысой головой и волосатыми руками уголовника, почему-то всегда сжимающими рукоятку топора (он вечно что-то чинил), хватал Айзиковича и вел к директору. Не помогали никакие объяснения. Ослабевшие от хохота и голода мы шли гурьбой в столовую (весной нам несколько недель выдавали талоны на обед). Классная сердцеедка Люда Бережная с утиным веснушчатым носом и голубыми глазами, за которой увивались сразу два Бори Школьника – Борис Львович и Борис Маркович, ходила между столиками, собирая остатки пищи для своей собачки, и два Бори, свирепо поглядывая друг на друга, нежно ей улыбались.
Весенний дух кружил голову, гнал в сомнительные места, и мы той же гурьбой катились на базар, где по всем углам валялись пьяные; безногие калеки на деревянных тележках, увешанные медалями, стуча жестяными банками для милостыни, встречали тебя песнями и всевозможными титулами, и провожали матом, если ты им не швырнул пару копеек, какие-то ловкие красномордые типы манипулировали картами, собирая вокруг себя толпы: "Голова-ноги, голова-ноги, клади пять рубликов, голова – деньги твои, ноги – деньги мои, раз – и на севере Кавказ"; разинув рты, мы следили за ловко снующими руками: манипулятор показывал играющему карту, на которой были изображены голова и ноги, переворачивал ее, вертел, пел, каламбурил, после чего играющий должен был указать, где голова. Мы ни разу не видели, чтоб кто-либо выиграл. Внезапно, без криков, на базаре начиналась паника: "Милиция". Все разбегались, калеки и фрайеры исчезали в каких-то щелях, мы с гиком неслись, размахивая сумками как бы в доказательство, что мы школьники и случайно здесь оказались.
Каждую весну на поле между нашим домом и пристанью, рядом с ремонтными мастерскими, располагались табором цыгане. Неизвестно откуда возникали и неизвестно куда исчезали. Просто однажды ты просыпался от шума, криков, лязга: мужчины разводили костры, лудили кастрюли, казаны, всю металлическую посуду, которую к ним таскали со всего города, женщины в цветастых платьях с монистами приставали к прохожим, требуя "ручку – погадать", дети оравой бегали за каждым проходящим, прося "копеечку"; цыганки распространяли вокруг себя зыбкую атмосферу тревоги, красоты и ненадежности; у детишек, часто совсем голых или едва прикрытых, сквозь застарелую грязь проглядывали удивительные по красоте и одухотворенности мордашки. Как-то мимо табора проходил военный, к нему пристали два таких "смуглых амурчика", он и дал им денег, через мгновение из табора вынесло сотню детишек, они чуть не опрокинули доброго дядю, и он несмотря на чины и ордена, данные несомненно за храбрость, позорно бежал.
Ночью, вызывая слезы на глазах, начинали звенеть гитары, низкие голоса цыганок будили тоску, улетали на пьянящем весеннем ветру вдаль над Днестром, пахло влажной гнилью прошлогодних листьев, бабушка рассказывала всяческие небылицы о цыганах, которые крадут детей и превращают их в "коменданчиков", так на ее языке обозначались "комедианты". Эти цыганские струны в ночи, думаю, и пробудили во мне желание во что бы то ни стало научиться играть на гитаре. Но путь к ней был долог и странен.
Сколько я себя помню, меня преследовал музыкальный гул. Быть может, и он был досознательным. Быть может, зародыш с пробуждением, задолго до рождения, получает не только мир сновидений, но и наклонность души принимать мир мягко, мечтательно, музыкально, таким, как он есть, жажду слиться с его многообразием, или наклонность к переделыванию его, к насилию. Вероятно, впервые я ощутил это почти "ножевое" различие в пять лет, увидев первый самолет в небе, его неживой гнусаво-металлический звук вызвал во мне страх, желание заткнуть уши, бежать куда глаза глядят, забиться в любую щель; я даже не знал, что он может нести гибель, но в сравнении с гибким полетом птицы или порханием бабочки, которые несли на крыльях, как легкую пыльцу, этот музыкальный гул, металлический безобразно-тупой да еще какой-то фасетчатый жук просто рвал в клочья ткань музыки, которая шла от любой вещи и существа. Я не умел это объяснить и потому просто кричал маме, пытающейся меня успокоить: "Я его не боюсь". Но она считала, что я просто храбрюсь.
Ранне-апрельская ночь, насыщенная звучанием цыганских гитар, таинственно прорастала любым кустом, тенью, закутком, тугие прутья веток, еще не брызнувшие листвой и цветами, казалось, вот-вот лопнут от переизбытка натекшей в них музыки, и стоит лишь срезать прут, проткнуть в нем несколько отверстий, как в свирели, и накопившееся звучание хлынет наружу. Согнутая в дугу металлическая линейка певуче разгибалась, бумага, всунутая между зубьев гребенки, превращала ее почти в губную гармонику.
"Так у меня есть настоящая губная гармошка, – сказал мне Андрей, – валяется где-то, по-моему испорченная".
Эту фразу, случайно оброненную, и можно считать началом моей музыкальной карьеры. Забыв про тряпичный мяч и шляния по городу, действуя на нервы не только окружающим, но и самому себе, с упорством каторжника я извлекал звуки из этого подобия гармошки. Не прошло и недели, как она заиграла. Меня силой потащили в дом пионеров, к Анатолию Федоровичу, который вел кружок по аккордеону и струнным инструментам. Он почему-то посоветовал учиться на скрипке. Флюиды музыки, распространяемые мной, очевидно, дурно действовали на моих одноклассников: так тишайший шкодник и лучший математик в классе Мота Гитерман, вечно бормочущий под нос и хитро улыбающийся после очередной тайной проделки, вроде бы никогда не испытывавший тяги к музыке, вдруг пристал к своему отцу, глубоко религиозному человеку, который все свободное время сидел обложившись грудами древнееврейских книг, затащил его в музыкальный магазин и заставил купить ему, Моте, балалайку. Этого я уже выдержать не мог. Я довел маму до белого каления, я требовал тоже балалайку. Мама кое-как наскребла нужную сумму, и мы отправились в магазин. Балалаек не оказалось, были одни мандолины. Купили мандолину, пришли домой, только я прикоснулся к ней, лопнула одна струна. По-моему, и в младенчестве я так не плакал, несмотря на увещевания мамы, что струну можно сменить. Я и сам понимал, что можно, но лопнувшую струну воспринимал как разрушенное первородство обретенного инструмента. Вернулись в магазин, сменили струну. До поздней ночи, когда мама и бабушка уже спали, я сидел на скамеечке у плиты в кухне и, как говорили соседи Морозовы, "дрынгал", но через месяц у меня уже накопился порядочный репертуар, я опять отправился к Анатолию Федоровичу:
– Как ты, брат, ухитряешься все это играть… двумя пальцами? Невероятно.
Так я попал в оркестр, через полгода уже играл соло "Турецкий марш" Моцарта и концерт для домры с оркестром Будашкина. И лишь тогда я добрался до гитары.
Мы выступали на олимпиадах: хоры пели, оркестры играли, танцоры плясали, но весь этот избыточный треск и шум я готов был в любой миг сменять на несколько тактов из Сороковой симфонии Моцарта, я знал ее наизусть. В любой миг и в любом месте, где возникало безмолвье, всегда так естественно и странно слитое с печалью, я жил под сенью Сороковой: ее волны так спасительно легко и отрешенно несли меня поверх пропастей, в которых скреблась и шевелилась изо дня в день обыденная жизнь, несли к тем нескольким мажорным аккордам, в этом и была вся тайна, и в их почти гибельном и в то же время сладостном сочетании с пронзительной болью ощущалась вся мимолетность жизни, которая для меня только начиналась; эта безотчетно глубокая меланхолия, эта пронизанная светом тоска в мажорном звучании освещала каким-то райски-поту сторонним сиянием все, что меня окружало, делая это окружение еще более обыденным и в то же время более дорогим.
Страсть таилась в порах весны, страсть пахла тлением и горечью влажной древесины, дымилась запахом сирени над плитами могил, соединялась с гибелью; шепоток гибели, казалось, зарождался из ничего в парах этого серого промозгло-весеннего дня с редко проглядывающим солнцем, неверной желтизной отражающимся в лужах за классными окнами, но вот он загулял по коридору, ворвался в учительскую, пошел по рядам, я даже не помню, как это произошло, но через считанные минуты мы всей школой бежали по улицам, к окраине, по полю, к селу Гиска, из переулков толпой вынесло и другие школы, слухи реяли над толпой, все были возбуждены, испуганы, тяжело дышали от невероятного любопытства и тяжкого бега с комьями грязи на подошвах. Начальная школа села Гиска была окружена милицией, одна из стен школы рухнула, обнажив такой осиротелый, с щербатыми от осколков стенами класс, передние парты были расщеплены, покрыты пятнами крови. Где-то кричали, плакали, говорили без умолку. Известный в городе спортсмен, преподаватель физкультуры Татаренко, который был влюблен в учительницу этой школы, но не встречал взаимности, внезапно вошел к ней в класс на уроке, зажав гранату в руке, что-то прокричал, обнял ее и взорвался вместе с нею, рухнула стена, погибло несколько детей, много раненых…
Возвращались как зачумленные, перед моими глазами еще долго стояло зрелище массового бега людей, увязающих в болоте весеннего поля.
Допоздна мы шатались с Андреем по закоулкам старого парка: он был пуст, кружил голову кладбищенским запахом тления и сиреневой свежестью, на пятачке посреди парка каменел на постаменте Сталин во весь рост, а в боковой аллее одиноко сидел на скамье белый, как лунь, старик Хамаритов, который учил еще мою маму в начально-приходской школе. Над нашими головами высоко и кругло стоял серебряно-восковой месяц и подобен он был светящемуся отверстию в иной занебесный мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретались вместе с парком, кладбищем справа за ним и стадионом – слева. Ворота стадиона почему-то были открыты, и его огромная чаша пугающе светилась под луной безмолвием потухшего кратера.
В тот год страсть к футбольным баталиям лихорадила всех мальчишек: с необыкновенным проворством мы пробирались сквозь любую щель, через колючую проволоку на трибуны стадиона, где и вправду бушевали страсти как в настоящем вулкане. Встреча с венгерскими футболистами сотрясала весь город, рев болельщиков доносился до самых дальних его щелей. Нашими кумирами были нападающие Чепойда и Туржинский по кличке Брынза, вратарь, грек Делибалт. Накал во время матча с венграми достиг такой силы, что в разгар игры внезапно на поле выскочил на мотоцикле в стельку пьяный сын нашего преподавателя физики Владимира Александровича Матюшенского Борис Владимирович, сделал несколько зигзагов и упал, его тут же окружили милиционеры и уволокли вместе с мотоциклом. Помню, что на этот матч я спокойно пролез под колючей проволокой, поднялся на бровку стадиона, сел и внезапно обомлел, рядом со мной стоял милиционер: он был так увлечен тем, что творится на поле, что не заметил, как я прошел под самым его носом.
Мы были вечно голодными послевоенными подростками с синеватыми от авитаминоза лицами, и половое наше созревание было замедленным и поздним, тем не менее, разговоры наши вертелись, в основном, вокруг этой запретной темы, и многие свою робость и боязнь подойти к девушке скрывали развязностью жестов, покуриванием цигарок "в кулак" и сплевыванием сквозь зубы. В ту весну кроме нудного до оскомины выбивания букв для консервного завода я давал уроки математики двум девочкам на класс младше меня. Фрида Ицкович жила недалеко от нас и старшую ее сестру Зою, взбалмошную и красивую, страдающую астмой, напропалую гулявшую с мужиками, бабушка моя называла не иначе, как "ди ныкейвэ"[20], правда это не мешало ей дружить с их матерью, вдовой, которая вечно жаловалась на своих дочек. Фрида же была замкнутой девочкой, тонкие черты ее лица были строги, брови нежно черны, она была неглупа, но математика ей не давалась: подолгу я вдалбливал ей простейшие премудрости, пока она вдруг, не выдержав, срывалась из-за стола, выбегала на улицу, сломя голову, я же мигом и с удовольствием "потеряв учительскую честь", бросался за ней, догонял в переулке, крепко обнимал, она вырывалась, оба смеялись, успокаивались, мирно возвращались, опять принимаясь за нудное дело.
Вторая ученица, Мирочка Штипельман, жила в большом еврейском дворе на Николаевской, напротив дома сестры моего отца, тети Розы, Была смешливой, смазливой, непроходимо глупой девчонкой. Она слушала мои объяснения, широко раскрыв глаза, хлопая ресницами, не отрывая от меня взгляда, время от времени заливаясь смехом, и вообще мысли ее были совсем об ином и она кокетничала со мной напропалую; гоняться за ней по двору было опасно, все бы увидели, так мы устраивали догонялки в доме, переворачивали стулья, пока оба не валились на диван, давясь от смеха.
Мгновенный оттиск в памяти, живший во мне еще с прошлого лета, набирал новые силы в эти апрельские дни: идя как-то по левому берегу в сторону пляжа, я огибал стоящий в стороне автобус, который привез, вероятно, из какого-то поселка людей на пикник, и вдруг увидел сквозь стекла совершенно голую молодую женщину: она переодевалась. Словно бы меня кто-то хлестнул по лицу, груди, спине.
Ожог этот ослабел лишь с зимней стужей.
Закончив урок с Мирочкой, я шел в ближайший от их дома новый парк с памятником Ленина напротив кинотеатра. Цвела сирень, сладко пахли липы, мальчишки из школы стайками шлялись по аллеям, в почерневшей от снега и дождя беседке-ротонде военные музыканты выдували из медных труб вальс "В городском саду играет духовой оркестр", на скамейках сидели солдатики в обнимку с деревенскими молодками в цветастых платках и кацавейках, и в памяти вертелись строки Артюра Рембо, книжку стихов которого без начала и конца я нашел где-то, таскал с собой повсюду, и тлетворный дурманящий воздух весны сливался со строками, неизвестно кем переведенными с французского: "…Вдыхая запах роз, любовное питье в тромбонном воспоет веселый голоштанник, и с розами в зубах рассевшись, солдатье ласкает детвору, чтобы задобрить нянек…". (Только в начале семидесятых я нашел перевод этого стихотворения "На музыке" Бенедиктом Лифшицем, но он был иным, не совпадал с тем, запомнившимся мне на всю жизнь.)
На необсохшей площадке теннисного корта, обтянутого высокой металлической сеткой, разорванной в одном углу, толпились табуном парни, из табуна торчала нескладно-огромная, сутулящаяся от высокого роста фигура Пети Бачу с непропорционально большой головой, на затылке которой едва держалась куцая кепочка с пуговкой. Что-то происходило внутри толпы. Петя Бачу, скаля зубы в улыбке, отходил спиной к сетке ограды, за ним, как в замедленной съемке, буквально текло какое-то незнакомое существо, оплывшее головой, всем телом, невысокое, в брезентовой робе грязно-лягушачьего цвета, стриженное под машинку. Вдруг скалящаяся челюсть Пети Бачу испуганно отвисла, с ловкостью, невероятной для его роста, он проскочил в разрыв сетки, за ним – недомерок в робе, за ними – весь табун. Петя выскочил на центральную улицу. Не прошло и нескольких секунд, как вся улица бежала. Милиционер на перекрестке испуганно дул в свисток, одиноко замершей фигурой лишь подчеркивая огромную массу бегущих неизвестно куда, зачем, не понимающих вообще, что происходит. Грузный топот и тяжкое дыхание обдавали со всех сторон. Музыканты бежали, сверкая трубами, невысокий толстяк, пыхтя, волок на спине барабан. Непонятно было, как улица, на которой минуту назад гуляли редкие группы прохожих, наполнилась таким количеством людей, из каких щелей нанесло эти хари, чьи ноздри раздувало звериное любопытство и жажда куда-то бежать, бить, кромсать. На улице Калинина толпу понесло направо, затем опять направо – во двор местной гостиницы, там все забурлило, из окон какие-то пьяные морды орали: "Бей его, добивай, гада". Когда мы, мальчишки, вскарабкались на ограду, несколько милиционеров пытались отбить от толпы лежащее на земле, подобно медузе грязно-лягушачьего цвета, тело недомерка, его еще кто-то поддевал ногой, разряжая всю ненависть, которая звериным зарядом накапливается в любой бегущей массе. Разноречивые слухи витали над разгоряченной толпой: недомерок был уркой, недавно выпущен из тюрьмы, и Петя Бачу решил с ним позабавиться, стянул с него кепочку, поддразнивал; когда между пальцев недомерка сверкнуло лезвие бритвы, великан Бачу ошалел от страха. Вид громилы, дающего стрекача от малявки распалил дремлющие инстинкты весенней полусонной толпы. Оплывшее тело зашвырнули в милицейский воронок.
Через три дня я встретил урку: он преспокойно стоял у лотка и ел мороженое.
Был Песах. Дни стояли высокие. Запахи прогретой, но еще влажной земли, набухших соками стволов и ветвей, клейких в своем младенческом сиянии под солнцем новых листьев, истекающих отходящими водами почек перед рождением цветка – были дурманяще чисты. Груды ослепительно белых облаков ощущались ворохом стиранного и накрахмаленного белья, пахнущего арбузной свежестью. Бабушка посылала меня за мацой. Я посетил какой-то сумрачный дом, из трубы которого валил деготно-черный дым, в темном подвале гудели печи, огонь высвечивал бородатые, горбоносые, сухо-багровые, как на картинах Рембрандта, лица стариков, их сильные старчески скрученные руки, ворочающие какими-то широкими лопатами. Эти же руки дали мне сверток мацы. Вечером бабушка устроила некое подобие пасхального седера, и видение Синая маячило передо мной грудой полдневных ослепительно белых облаков, которые на следующее утро тянулись над нами, когда мой одноклассник, хохол Яшка Рассолов по кличке Янкель повез меня на раме велосипеда в плавни, на усадьбу к своему деду. Янкель был крупным и плотным малым с младенчески гладким лицом, ежесекундно заливающимся румянцем от любого чувства, будь то стыд, злость, удивление. Наш учитель физики, куцый, желчный, с вечно сизыми несмотря на тщательное бритье щеками, говорящий в нос из-за постоянного насморка, невзлюбивший меня с первого дня, Борис Гаврилович Кос, называл Янкеля не иначе, как "румяный царь природы". Мы тряслись по кочкам и выбоинам шоссе в сторону Кицканского леса, молочные облака текли над нами поверх деревьев, словно бы окунутых в утреннюю свежесть и тишину.
Край усадьбы, пойменные земли, на которых Янкелев дед обычно сажал помидоры, были залиты высоко поднявшимися водами Днестра, купы камышей и кустов стояли по горло в быстро текущей влаге, гнулись, оставляя борозды на поверхности идущих мощным током грязно-шоколадных паводковых вод, мы сидели у самого их края в насыщенной брызгами и влажным покоем тишине и швыряли плоские голыши так, чтобы они прыгали по водам. Кудахтанье кур, хрюканье свиньи, перекликающиеся по огородам человеческие голоса казались далекими и ирреальными, как сквозь вату сна. Мы ели с Янкелем мед, принесенный дедом прямо из ульев, запивали парным молоком, и над нами витал запах горячего покрывающегося румянцем в печи теста: Янкелева бабка пекла куличи и красила яйца к христианской Пасхе, идущей вслед за нашим еврейским Песахом.
Блаженно-полусонные, мы шлялись вдоль огородных грядок, бегали по лесу, кричали вдаль, ловя эхо, и я был рад, что Янкель не прихватил с собой мандолину: по слоновьей его медлительности музыкальная эпидемия в классе только недавно до него добралась, Янкель приобрел мандолину, я научил его нескольким незамысловатым мелодиям, и он часами пыхтел над инструментом, ежесекундно покрываясь румянцем от наплыва чувств.
Облака, молоко и мед грядой тянулись сквозь весь этот день, и к апрельскому закату, сопровождавшему нас на обратном пути, прибавился бледный, едва проступивший на светлом небе месяц.
Пустынный дом был прибран и тих. Бабушка и мама ушли в синагогу, а потом к знакомым. Я был один, я поглядывал в окно на низко повисшую, словно бы звенящую серебром пасхальную посудину месяца, зажег настольную лампочку, начал читать "Портрет" Гоголя.
Пришли мама с бабушкой, укладывались спать, проверяли заперта ли наружная дверь на металлический крюк, уже бабушка по привычке, повторяющейся каждую ночь, несколько раз окликнула маму: "Зинэ, Зинэ… Ду ост фармахт ди тиер?.. И раздраженный голос мамы: "Фармахт… Шлоф шын, шлоф…"[21] Уже где-то, за домом Кучеренко, в Глинищах, прокричал петух. Я все читал "Портрет". Обжигающий текст поглотил меня, я никогда еще так поздно не бодрствовал, я словно бы обернулся доселе незнакомой мне ночной птицей и залетел в неведомый мне часовой пояс, нарушился привычный ход времени, какой-то иной его счет и ритм нес меня вместе с нашим утлым домиком в тревожно-серебряном половодье яркой луны. Не привыкшие к бессоннице глаза подростка лихорадочно и невидяще вглядывались в это мглистое безмолвие, откуда облаками накатывали видения, тревожили и влекли отроческую душу, никогда еще перед ней не отверзались такие глубины ощущений и мыслей: и призрачный Петербург вливался в эти видения сквозь проломы Коломны, живописуемой Гоголем, мгновенными оттисками страшных кошмаров осажденного Ленинграда, описываемых нашими знакомыми, пережившими блокаду, смешиваясь ледяной гибелью с огненными языками Иерусалима, которые выбрасывали печи, пытаясь поджечь бороды сухо-багровых стариков, пекущих мацу.
Поворачиваюсь к аптеке спиной, лицом к городской "парадной" площади, которая слева упирается в церковную ограду, справа – в "трибуну", неказистое каменное сооружение, жалким остовом торчащее из-под снега.
Поднимаюсь на нее по двум-трем ступенькам, медленно озираю площадь: передо мной церковная колокольня, обсиженная гирляндами галок по всем краям. Срываюсь с трибуны, бегу в узкий переулок между аптекой и развалинами, меня выносит к приземистым хатам на окраине бывшей Николаевской, ныне Коммунистической, за ними уже заброшенное захламленное поле – до изгиба железнодорожного пути от Варницы к мосту, а за ним – до приземистых башен крепости: горы мусора, обломки машин, платформ, оглобель, ящиков, разбросанные по полю, облитые льдом, полузасыпанные снегом, торчащие из-под него подобно костям, опрокидываются на меня, как бы мгновенно приближенные кинокамерой, зрелищем давно отгремевшего, уже истлевшего побоища, заледеневшим безмолвием отбушевавшей ярости, страха и гибели.
Я вижу себя со стороны, маленького, тщедушного, закутанного в одежки, с полотняной сумкой книг и тетрадей, больше похожей на мешок, одиноко, как перст, торчащего на краю ледяного поля забвения, один на один с темным, низким, слабо шевелящим подбрюшьями облаков небом, крупно вросшей в землю замшелыми камнями крепостью, мощно и без раздумья швыряющим свое металлическое тело в пространство мостом.
Утлые протоптанные как бы озирающейся походкой тропинки разбегаются по полю. Выбираю крайнюю правую к реке, затем вдоль обрыва добираюсь до дома.
Эти шатания я про себя называю "переживанием пространств".
У меня уже есть места, которые, стоит лишь там оказаться, мгновенно вызывают стойкие воспоминания: перекресток улиц Лазо и Михайловской в любое время года встает солнечным полднем и внезапной болью в паху: с трудом добираюсь от врача домой, бабушка прикладывает мне мешочки с горячим песком; когда бы я ни оказался рядом с покосившимся домом, примыкающим к бывшей "синагоге мясников", ныне спортивному залу, передо мной встает живущая в этом доме длинная и тощая, как жердь, с белыми волосами, заплетенными в косу и обернутыми вокруг головы, с поджатым строго лицом, румынская коммунистка и старая дева, а попросту старуха Радошевецкая, которая написала донос на отца моего друга Андрея: старику дали на всю катушку, двадцать пять, за то, что, отчаявшись найти флакон одеколона, он с еще не выветрившейся французской фривольностью сказал при ней: что за черт, во всех уголках бюсты Ленина и Сталина, а одеколона достать невозможно.
Проходя мимо дома, сложенного из прочного темно-серого камня, на углу Павловской, ныне Советской и Константиновской, я тут же вспоминаю, что этот дом принадлежал бабушкиной сестре тете Шлеме, муж которой дядя Янкель занимался винным промыслом: во дво-рой, дядя Янкель, занимался винным промыслом: во дворе стояли гигантские, выше кровли, бочки из дуба, до красноты пропитанного вином; бочки были пусты, подперты лесенками, на которых веселые мужики, перекликаясь, поколачивали по бочкам молотками, угарный винный запах тяжело висел над двором; говорили, если человек упадет внутрь бочки, тотчас умирает от спертых винных паров, бывали такие случаи; дядя Янкель, благообразный еврей в черной шляпе и лапсердаке, с черной бородой, прямыми прядями свисающей вокруг бледного лица, как обычно, сидел на внутренней веранде и попивал чай; за неделю до начала войны мы с мамой посетили этот дом: тетя Шлема лежала на кушетке, жаловалась на головную боль, наутро ее разбил паралич…
Но одно место меня просто тянет к себе: бывшая городская Аудитория[19] самое впечатляющее архитектурное сооружение в нашем городе, – высокий как бы взлетающий в небо зал с огромными арочными окнами, разрушенный, открытый всем ветрам, заваленный хламом, пометом, стрелянными гильзами, эхом отзывается на каждый мой шаг. Орущие галки мечутся под потолком, напоминая мне заброшенную церковь на дальнем кладбище в глубинах России, где лежит мой отец. В Аудитории я могу шататься часами, ковыряясь в мусоре, или, застыв у стены, прислушиваться к завыванию ветра. Это место вообще привлекает мальчишек. Насобирают патронов, из нескольких высыпят порох, подожгут: ожидают фейерверка. Однажды порох все тлел, не загорался. Сунулся было Нэдик Старосоцкий, тут как полыхнет, все лицо ему обожгло.
Между тем пришла весна, черты наших худосочных лиц и вовсе заострились, глаза блестели, страсти рвались наружу, на переменах мы просто впадали в буйство, швыряли к потолку сумки, шапки, галоши, а тут еще началась "карбидная эпидемия": в чернильницы незаметно вкладывались кусочки карбида, посреди урока чернила начинали извергаться пеной из бутылочек, ужасная вонь гнала всех из класса. Директор школы Семидоцкий пытался вести с нами воспитательную беседу: "У вас что, буйное помешательство, посмотрите на себя, рожи все в черниле… А кто это у вас галошами по потолку ходил?.."
Самые аккуратные в классе ученики Гриша Спориш и Федя Кирпичников совсем извелись: кто-то исподтишка вынимал из их ранцев чистенькие тетрадки и книги, мял их и пачкал чернилами. Кривоногий по-бычьи неуклюжий тугодум Мося Менчик похвалялся новой кепочкой – "восьмиклинкой": стащили на уроке и разорвали по всем клиньям. Но больше всех доставалось Люсику Айзиковичу, который давно перерос рамки класса, став школьным "козлом отпущения"; миф о его вездесущности давно превзошел его самого и вовсе не нуждался в его присутствии: он мог вообще болеть, не ходить в школу, но если в спортзале вышибли дверь, в уборной подложили карбид и взрывом вынесло наружу почти всех сидящих в кабинках, виноват был Айзикович; лопоухий, с вечно изумленным выражением лица, на котором пылало огромное родимое пятно, он шел по коридору, мимо него пролетал мяч, раздавался треск разбитого стекла на лестничной площадке, и поднимающийся снизу завхоз Дедушев с огромной выдающейся вперед лысой головой и волосатыми руками уголовника, почему-то всегда сжимающими рукоятку топора (он вечно что-то чинил), хватал Айзиковича и вел к директору. Не помогали никакие объяснения. Ослабевшие от хохота и голода мы шли гурьбой в столовую (весной нам несколько недель выдавали талоны на обед). Классная сердцеедка Люда Бережная с утиным веснушчатым носом и голубыми глазами, за которой увивались сразу два Бори Школьника – Борис Львович и Борис Маркович, ходила между столиками, собирая остатки пищи для своей собачки, и два Бори, свирепо поглядывая друг на друга, нежно ей улыбались.
Весенний дух кружил голову, гнал в сомнительные места, и мы той же гурьбой катились на базар, где по всем углам валялись пьяные; безногие калеки на деревянных тележках, увешанные медалями, стуча жестяными банками для милостыни, встречали тебя песнями и всевозможными титулами, и провожали матом, если ты им не швырнул пару копеек, какие-то ловкие красномордые типы манипулировали картами, собирая вокруг себя толпы: "Голова-ноги, голова-ноги, клади пять рубликов, голова – деньги твои, ноги – деньги мои, раз – и на севере Кавказ"; разинув рты, мы следили за ловко снующими руками: манипулятор показывал играющему карту, на которой были изображены голова и ноги, переворачивал ее, вертел, пел, каламбурил, после чего играющий должен был указать, где голова. Мы ни разу не видели, чтоб кто-либо выиграл. Внезапно, без криков, на базаре начиналась паника: "Милиция". Все разбегались, калеки и фрайеры исчезали в каких-то щелях, мы с гиком неслись, размахивая сумками как бы в доказательство, что мы школьники и случайно здесь оказались.
Каждую весну на поле между нашим домом и пристанью, рядом с ремонтными мастерскими, располагались табором цыгане. Неизвестно откуда возникали и неизвестно куда исчезали. Просто однажды ты просыпался от шума, криков, лязга: мужчины разводили костры, лудили кастрюли, казаны, всю металлическую посуду, которую к ним таскали со всего города, женщины в цветастых платьях с монистами приставали к прохожим, требуя "ручку – погадать", дети оравой бегали за каждым проходящим, прося "копеечку"; цыганки распространяли вокруг себя зыбкую атмосферу тревоги, красоты и ненадежности; у детишек, часто совсем голых или едва прикрытых, сквозь застарелую грязь проглядывали удивительные по красоте и одухотворенности мордашки. Как-то мимо табора проходил военный, к нему пристали два таких "смуглых амурчика", он и дал им денег, через мгновение из табора вынесло сотню детишек, они чуть не опрокинули доброго дядю, и он несмотря на чины и ордена, данные несомненно за храбрость, позорно бежал.
Ночью, вызывая слезы на глазах, начинали звенеть гитары, низкие голоса цыганок будили тоску, улетали на пьянящем весеннем ветру вдаль над Днестром, пахло влажной гнилью прошлогодних листьев, бабушка рассказывала всяческие небылицы о цыганах, которые крадут детей и превращают их в "коменданчиков", так на ее языке обозначались "комедианты". Эти цыганские струны в ночи, думаю, и пробудили во мне желание во что бы то ни стало научиться играть на гитаре. Но путь к ней был долог и странен.
Сколько я себя помню, меня преследовал музыкальный гул. Быть может, и он был досознательным. Быть может, зародыш с пробуждением, задолго до рождения, получает не только мир сновидений, но и наклонность души принимать мир мягко, мечтательно, музыкально, таким, как он есть, жажду слиться с его многообразием, или наклонность к переделыванию его, к насилию. Вероятно, впервые я ощутил это почти "ножевое" различие в пять лет, увидев первый самолет в небе, его неживой гнусаво-металлический звук вызвал во мне страх, желание заткнуть уши, бежать куда глаза глядят, забиться в любую щель; я даже не знал, что он может нести гибель, но в сравнении с гибким полетом птицы или порханием бабочки, которые несли на крыльях, как легкую пыльцу, этот музыкальный гул, металлический безобразно-тупой да еще какой-то фасетчатый жук просто рвал в клочья ткань музыки, которая шла от любой вещи и существа. Я не умел это объяснить и потому просто кричал маме, пытающейся меня успокоить: "Я его не боюсь". Но она считала, что я просто храбрюсь.
Ранне-апрельская ночь, насыщенная звучанием цыганских гитар, таинственно прорастала любым кустом, тенью, закутком, тугие прутья веток, еще не брызнувшие листвой и цветами, казалось, вот-вот лопнут от переизбытка натекшей в них музыки, и стоит лишь срезать прут, проткнуть в нем несколько отверстий, как в свирели, и накопившееся звучание хлынет наружу. Согнутая в дугу металлическая линейка певуче разгибалась, бумага, всунутая между зубьев гребенки, превращала ее почти в губную гармонику.
"Так у меня есть настоящая губная гармошка, – сказал мне Андрей, – валяется где-то, по-моему испорченная".
Эту фразу, случайно оброненную, и можно считать началом моей музыкальной карьеры. Забыв про тряпичный мяч и шляния по городу, действуя на нервы не только окружающим, но и самому себе, с упорством каторжника я извлекал звуки из этого подобия гармошки. Не прошло и недели, как она заиграла. Меня силой потащили в дом пионеров, к Анатолию Федоровичу, который вел кружок по аккордеону и струнным инструментам. Он почему-то посоветовал учиться на скрипке. Флюиды музыки, распространяемые мной, очевидно, дурно действовали на моих одноклассников: так тишайший шкодник и лучший математик в классе Мота Гитерман, вечно бормочущий под нос и хитро улыбающийся после очередной тайной проделки, вроде бы никогда не испытывавший тяги к музыке, вдруг пристал к своему отцу, глубоко религиозному человеку, который все свободное время сидел обложившись грудами древнееврейских книг, затащил его в музыкальный магазин и заставил купить ему, Моте, балалайку. Этого я уже выдержать не мог. Я довел маму до белого каления, я требовал тоже балалайку. Мама кое-как наскребла нужную сумму, и мы отправились в магазин. Балалаек не оказалось, были одни мандолины. Купили мандолину, пришли домой, только я прикоснулся к ней, лопнула одна струна. По-моему, и в младенчестве я так не плакал, несмотря на увещевания мамы, что струну можно сменить. Я и сам понимал, что можно, но лопнувшую струну воспринимал как разрушенное первородство обретенного инструмента. Вернулись в магазин, сменили струну. До поздней ночи, когда мама и бабушка уже спали, я сидел на скамеечке у плиты в кухне и, как говорили соседи Морозовы, "дрынгал", но через месяц у меня уже накопился порядочный репертуар, я опять отправился к Анатолию Федоровичу:
– Как ты, брат, ухитряешься все это играть… двумя пальцами? Невероятно.
Так я попал в оркестр, через полгода уже играл соло "Турецкий марш" Моцарта и концерт для домры с оркестром Будашкина. И лишь тогда я добрался до гитары.
Мы выступали на олимпиадах: хоры пели, оркестры играли, танцоры плясали, но весь этот избыточный треск и шум я готов был в любой миг сменять на несколько тактов из Сороковой симфонии Моцарта, я знал ее наизусть. В любой миг и в любом месте, где возникало безмолвье, всегда так естественно и странно слитое с печалью, я жил под сенью Сороковой: ее волны так спасительно легко и отрешенно несли меня поверх пропастей, в которых скреблась и шевелилась изо дня в день обыденная жизнь, несли к тем нескольким мажорным аккордам, в этом и была вся тайна, и в их почти гибельном и в то же время сладостном сочетании с пронзительной болью ощущалась вся мимолетность жизни, которая для меня только начиналась; эта безотчетно глубокая меланхолия, эта пронизанная светом тоска в мажорном звучании освещала каким-то райски-поту сторонним сиянием все, что меня окружало, делая это окружение еще более обыденным и в то же время более дорогим.
Страсть таилась в порах весны, страсть пахла тлением и горечью влажной древесины, дымилась запахом сирени над плитами могил, соединялась с гибелью; шепоток гибели, казалось, зарождался из ничего в парах этого серого промозгло-весеннего дня с редко проглядывающим солнцем, неверной желтизной отражающимся в лужах за классными окнами, но вот он загулял по коридору, ворвался в учительскую, пошел по рядам, я даже не помню, как это произошло, но через считанные минуты мы всей школой бежали по улицам, к окраине, по полю, к селу Гиска, из переулков толпой вынесло и другие школы, слухи реяли над толпой, все были возбуждены, испуганы, тяжело дышали от невероятного любопытства и тяжкого бега с комьями грязи на подошвах. Начальная школа села Гиска была окружена милицией, одна из стен школы рухнула, обнажив такой осиротелый, с щербатыми от осколков стенами класс, передние парты были расщеплены, покрыты пятнами крови. Где-то кричали, плакали, говорили без умолку. Известный в городе спортсмен, преподаватель физкультуры Татаренко, который был влюблен в учительницу этой школы, но не встречал взаимности, внезапно вошел к ней в класс на уроке, зажав гранату в руке, что-то прокричал, обнял ее и взорвался вместе с нею, рухнула стена, погибло несколько детей, много раненых…
Возвращались как зачумленные, перед моими глазами еще долго стояло зрелище массового бега людей, увязающих в болоте весеннего поля.
Допоздна мы шатались с Андреем по закоулкам старого парка: он был пуст, кружил голову кладбищенским запахом тления и сиреневой свежестью, на пятачке посреди парка каменел на постаменте Сталин во весь рост, а в боковой аллее одиноко сидел на скамье белый, как лунь, старик Хамаритов, который учил еще мою маму в начально-приходской школе. Над нашими головами высоко и кругло стоял серебряно-восковой месяц и подобен он был светящемуся отверстию в иной занебесный мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретались вместе с парком, кладбищем справа за ним и стадионом – слева. Ворота стадиона почему-то были открыты, и его огромная чаша пугающе светилась под луной безмолвием потухшего кратера.
В тот год страсть к футбольным баталиям лихорадила всех мальчишек: с необыкновенным проворством мы пробирались сквозь любую щель, через колючую проволоку на трибуны стадиона, где и вправду бушевали страсти как в настоящем вулкане. Встреча с венгерскими футболистами сотрясала весь город, рев болельщиков доносился до самых дальних его щелей. Нашими кумирами были нападающие Чепойда и Туржинский по кличке Брынза, вратарь, грек Делибалт. Накал во время матча с венграми достиг такой силы, что в разгар игры внезапно на поле выскочил на мотоцикле в стельку пьяный сын нашего преподавателя физики Владимира Александровича Матюшенского Борис Владимирович, сделал несколько зигзагов и упал, его тут же окружили милиционеры и уволокли вместе с мотоциклом. Помню, что на этот матч я спокойно пролез под колючей проволокой, поднялся на бровку стадиона, сел и внезапно обомлел, рядом со мной стоял милиционер: он был так увлечен тем, что творится на поле, что не заметил, как я прошел под самым его носом.
Мы были вечно голодными послевоенными подростками с синеватыми от авитаминоза лицами, и половое наше созревание было замедленным и поздним, тем не менее, разговоры наши вертелись, в основном, вокруг этой запретной темы, и многие свою робость и боязнь подойти к девушке скрывали развязностью жестов, покуриванием цигарок "в кулак" и сплевыванием сквозь зубы. В ту весну кроме нудного до оскомины выбивания букв для консервного завода я давал уроки математики двум девочкам на класс младше меня. Фрида Ицкович жила недалеко от нас и старшую ее сестру Зою, взбалмошную и красивую, страдающую астмой, напропалую гулявшую с мужиками, бабушка моя называла не иначе, как "ди ныкейвэ"[20], правда это не мешало ей дружить с их матерью, вдовой, которая вечно жаловалась на своих дочек. Фрида же была замкнутой девочкой, тонкие черты ее лица были строги, брови нежно черны, она была неглупа, но математика ей не давалась: подолгу я вдалбливал ей простейшие премудрости, пока она вдруг, не выдержав, срывалась из-за стола, выбегала на улицу, сломя голову, я же мигом и с удовольствием "потеряв учительскую честь", бросался за ней, догонял в переулке, крепко обнимал, она вырывалась, оба смеялись, успокаивались, мирно возвращались, опять принимаясь за нудное дело.
Вторая ученица, Мирочка Штипельман, жила в большом еврейском дворе на Николаевской, напротив дома сестры моего отца, тети Розы, Была смешливой, смазливой, непроходимо глупой девчонкой. Она слушала мои объяснения, широко раскрыв глаза, хлопая ресницами, не отрывая от меня взгляда, время от времени заливаясь смехом, и вообще мысли ее были совсем об ином и она кокетничала со мной напропалую; гоняться за ней по двору было опасно, все бы увидели, так мы устраивали догонялки в доме, переворачивали стулья, пока оба не валились на диван, давясь от смеха.
Мгновенный оттиск в памяти, живший во мне еще с прошлого лета, набирал новые силы в эти апрельские дни: идя как-то по левому берегу в сторону пляжа, я огибал стоящий в стороне автобус, который привез, вероятно, из какого-то поселка людей на пикник, и вдруг увидел сквозь стекла совершенно голую молодую женщину: она переодевалась. Словно бы меня кто-то хлестнул по лицу, груди, спине.
Ожог этот ослабел лишь с зимней стужей.
Закончив урок с Мирочкой, я шел в ближайший от их дома новый парк с памятником Ленина напротив кинотеатра. Цвела сирень, сладко пахли липы, мальчишки из школы стайками шлялись по аллеям, в почерневшей от снега и дождя беседке-ротонде военные музыканты выдували из медных труб вальс "В городском саду играет духовой оркестр", на скамейках сидели солдатики в обнимку с деревенскими молодками в цветастых платках и кацавейках, и в памяти вертелись строки Артюра Рембо, книжку стихов которого без начала и конца я нашел где-то, таскал с собой повсюду, и тлетворный дурманящий воздух весны сливался со строками, неизвестно кем переведенными с французского: "…Вдыхая запах роз, любовное питье в тромбонном воспоет веселый голоштанник, и с розами в зубах рассевшись, солдатье ласкает детвору, чтобы задобрить нянек…". (Только в начале семидесятых я нашел перевод этого стихотворения "На музыке" Бенедиктом Лифшицем, но он был иным, не совпадал с тем, запомнившимся мне на всю жизнь.)
На необсохшей площадке теннисного корта, обтянутого высокой металлической сеткой, разорванной в одном углу, толпились табуном парни, из табуна торчала нескладно-огромная, сутулящаяся от высокого роста фигура Пети Бачу с непропорционально большой головой, на затылке которой едва держалась куцая кепочка с пуговкой. Что-то происходило внутри толпы. Петя Бачу, скаля зубы в улыбке, отходил спиной к сетке ограды, за ним, как в замедленной съемке, буквально текло какое-то незнакомое существо, оплывшее головой, всем телом, невысокое, в брезентовой робе грязно-лягушачьего цвета, стриженное под машинку. Вдруг скалящаяся челюсть Пети Бачу испуганно отвисла, с ловкостью, невероятной для его роста, он проскочил в разрыв сетки, за ним – недомерок в робе, за ними – весь табун. Петя выскочил на центральную улицу. Не прошло и нескольких секунд, как вся улица бежала. Милиционер на перекрестке испуганно дул в свисток, одиноко замершей фигурой лишь подчеркивая огромную массу бегущих неизвестно куда, зачем, не понимающих вообще, что происходит. Грузный топот и тяжкое дыхание обдавали со всех сторон. Музыканты бежали, сверкая трубами, невысокий толстяк, пыхтя, волок на спине барабан. Непонятно было, как улица, на которой минуту назад гуляли редкие группы прохожих, наполнилась таким количеством людей, из каких щелей нанесло эти хари, чьи ноздри раздувало звериное любопытство и жажда куда-то бежать, бить, кромсать. На улице Калинина толпу понесло направо, затем опять направо – во двор местной гостиницы, там все забурлило, из окон какие-то пьяные морды орали: "Бей его, добивай, гада". Когда мы, мальчишки, вскарабкались на ограду, несколько милиционеров пытались отбить от толпы лежащее на земле, подобно медузе грязно-лягушачьего цвета, тело недомерка, его еще кто-то поддевал ногой, разряжая всю ненависть, которая звериным зарядом накапливается в любой бегущей массе. Разноречивые слухи витали над разгоряченной толпой: недомерок был уркой, недавно выпущен из тюрьмы, и Петя Бачу решил с ним позабавиться, стянул с него кепочку, поддразнивал; когда между пальцев недомерка сверкнуло лезвие бритвы, великан Бачу ошалел от страха. Вид громилы, дающего стрекача от малявки распалил дремлющие инстинкты весенней полусонной толпы. Оплывшее тело зашвырнули в милицейский воронок.
Через три дня я встретил урку: он преспокойно стоял у лотка и ел мороженое.
Был Песах. Дни стояли высокие. Запахи прогретой, но еще влажной земли, набухших соками стволов и ветвей, клейких в своем младенческом сиянии под солнцем новых листьев, истекающих отходящими водами почек перед рождением цветка – были дурманяще чисты. Груды ослепительно белых облаков ощущались ворохом стиранного и накрахмаленного белья, пахнущего арбузной свежестью. Бабушка посылала меня за мацой. Я посетил какой-то сумрачный дом, из трубы которого валил деготно-черный дым, в темном подвале гудели печи, огонь высвечивал бородатые, горбоносые, сухо-багровые, как на картинах Рембрандта, лица стариков, их сильные старчески скрученные руки, ворочающие какими-то широкими лопатами. Эти же руки дали мне сверток мацы. Вечером бабушка устроила некое подобие пасхального седера, и видение Синая маячило передо мной грудой полдневных ослепительно белых облаков, которые на следующее утро тянулись над нами, когда мой одноклассник, хохол Яшка Рассолов по кличке Янкель повез меня на раме велосипеда в плавни, на усадьбу к своему деду. Янкель был крупным и плотным малым с младенчески гладким лицом, ежесекундно заливающимся румянцем от любого чувства, будь то стыд, злость, удивление. Наш учитель физики, куцый, желчный, с вечно сизыми несмотря на тщательное бритье щеками, говорящий в нос из-за постоянного насморка, невзлюбивший меня с первого дня, Борис Гаврилович Кос, называл Янкеля не иначе, как "румяный царь природы". Мы тряслись по кочкам и выбоинам шоссе в сторону Кицканского леса, молочные облака текли над нами поверх деревьев, словно бы окунутых в утреннюю свежесть и тишину.
Край усадьбы, пойменные земли, на которых Янкелев дед обычно сажал помидоры, были залиты высоко поднявшимися водами Днестра, купы камышей и кустов стояли по горло в быстро текущей влаге, гнулись, оставляя борозды на поверхности идущих мощным током грязно-шоколадных паводковых вод, мы сидели у самого их края в насыщенной брызгами и влажным покоем тишине и швыряли плоские голыши так, чтобы они прыгали по водам. Кудахтанье кур, хрюканье свиньи, перекликающиеся по огородам человеческие голоса казались далекими и ирреальными, как сквозь вату сна. Мы ели с Янкелем мед, принесенный дедом прямо из ульев, запивали парным молоком, и над нами витал запах горячего покрывающегося румянцем в печи теста: Янкелева бабка пекла куличи и красила яйца к христианской Пасхе, идущей вслед за нашим еврейским Песахом.
Блаженно-полусонные, мы шлялись вдоль огородных грядок, бегали по лесу, кричали вдаль, ловя эхо, и я был рад, что Янкель не прихватил с собой мандолину: по слоновьей его медлительности музыкальная эпидемия в классе только недавно до него добралась, Янкель приобрел мандолину, я научил его нескольким незамысловатым мелодиям, и он часами пыхтел над инструментом, ежесекундно покрываясь румянцем от наплыва чувств.
Облака, молоко и мед грядой тянулись сквозь весь этот день, и к апрельскому закату, сопровождавшему нас на обратном пути, прибавился бледный, едва проступивший на светлом небе месяц.
Пустынный дом был прибран и тих. Бабушка и мама ушли в синагогу, а потом к знакомым. Я был один, я поглядывал в окно на низко повисшую, словно бы звенящую серебром пасхальную посудину месяца, зажег настольную лампочку, начал читать "Портрет" Гоголя.
Пришли мама с бабушкой, укладывались спать, проверяли заперта ли наружная дверь на металлический крюк, уже бабушка по привычке, повторяющейся каждую ночь, несколько раз окликнула маму: "Зинэ, Зинэ… Ду ост фармахт ди тиер?.. И раздраженный голос мамы: "Фармахт… Шлоф шын, шлоф…"[21] Уже где-то, за домом Кучеренко, в Глинищах, прокричал петух. Я все читал "Портрет". Обжигающий текст поглотил меня, я никогда еще так поздно не бодрствовал, я словно бы обернулся доселе незнакомой мне ночной птицей и залетел в неведомый мне часовой пояс, нарушился привычный ход времени, какой-то иной его счет и ритм нес меня вместе с нашим утлым домиком в тревожно-серебряном половодье яркой луны. Не привыкшие к бессоннице глаза подростка лихорадочно и невидяще вглядывались в это мглистое безмолвие, откуда облаками накатывали видения, тревожили и влекли отроческую душу, никогда еще перед ней не отверзались такие глубины ощущений и мыслей: и призрачный Петербург вливался в эти видения сквозь проломы Коломны, живописуемой Гоголем, мгновенными оттисками страшных кошмаров осажденного Ленинграда, описываемых нашими знакомыми, пережившими блокаду, смешиваясь ледяной гибелью с огненными языками Иерусалима, которые выбрасывали печи, пытаясь поджечь бороды сухо-багровых стариков, пекущих мацу.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента