Страница:
Тоннель грохочущей металлическими скобами и сцеплениями реальности, криво изгибаясь во тьму, уводит без пересадки в мир снов, но там еще страшнее и гадливее, там страна, из которой он уехал, и она наплывает кошмарами, заливает с головой багровокрасным рембрандтовым колоритом, откуда с ласковой навязчивостью выплывает мертвенно-желтый ленинский череп, и в эти мгновения Кон в толк не может взять, спит он или бодрствует, хотя и так и этак выглядит это существованием за пределами жизни, какой-то медлительной ползучестью разложения, и он уже жалеет, что начал думать об этом, ибо последние остатки чего-то светлого и обнадеживающего – мгновения детства, творческих находок, успеха – при таком взгляде обратно выглядят рабством, несуществованием, спекаются каким-то камнем в брюхе, тошнотой отравления; все прошлое, как отрава на всю оставшуюся жизнь, и выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды, а будущего вообще нет, единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы – итальянское небо в проеме древней башни; и вновь не понять, сон это или явь, ибо мир чуждого быта крепко держит Кона за горло костлявыми пальцами партийного старца, до костей пронизывает страшный сквозняк одиночества из какихто глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума, или все окружающие его с ума посходили: раньше каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола, вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью…
В донном часу ночи Кон, встав со сна, идет в туалет.
Замирает, прижавшись к холодной стене: слышит, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь…
Виток второй. Архипеллагра, солнечный ангел и кафедральный мрак
1
2
3
4
5
6
7
В донном часу ночи Кон, встав со сна, идет в туалет.
Замирает, прижавшись к холодной стене: слышит, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь…
Виток второй. Архипеллагра, солнечный ангел и кафедральный мрак
1
Удивительно, как может низвести покой в душу плотная стена подстриженной зелени вдоль улицы к морю, освещенная предзакатным солнцем.
На небо Мориса Утрилло – голубое с оранжевыми тонкими облаками – наползает драматически черное небо Делакруа. Берег затаил дыхание.
Главное зрелище – там, где закатилось солнце: подобие взрыва – черный гриб, оборачивающийся огромным, вполнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба – прорезь, пасть, куда заглатывается и никогда не зальется море. Обычно распростертое вдаль плоской чернью, оно внезапно на миг заостряется углом в глубь этой пасти – апокалиптическим видением поверх шаркающей прогулочной набережной.
Но это всего лишь на миг.
Зажигаются фонари.
Берег темен, и все его пространство ощущается до щемящей печали в душе домашним, старающимся улестить окружающую ауру тревоги, невидимым облаком повисшей над утлыми убежищами эмигрантов, чья жизнь сорвана с якоря, и море пытается примазаться, войти в доверие к береговой домашности, неся свои бескрайние воды, еще насыщенные неверным светом отошедшего дня, как свой светящийся вклад в береговую спайку и даже некий элемент уюта – огонь топового фонаря на замершем у причала катере.
Мистичен сизый свет, рассекаемый грядой камней, за которой слепяще-задумчивое лезвие лагуны; песок отсвечивает фиолетовой грустью и забытьём, и долгий накат волн несет успокоение, переходящее в глубокое безмолвие пустынной улочки, ведущей прямо в сон.
В сырых, дымящихся туманом каналах плещутся памятью прошлого темные невские воды, майский холод пронизывает до костей, ладожский лед в предсмертном порыве выбрасывается на тротуар под скрежет и гул высоко идущей льдами Невы, Летний сад весь продрог, мосты горбятся, а мы, тощие и голодные, горбящиеся от стужи, одетые кое-как, умеющие небрежно и живописно мастерить себе одежды из ничего, живописцы-монументалисты, которым в будущем писать фрески на мокрой штукатурке, маслом на полотне, петровским синим кобальтом по фарфоровым плиткам, создавать мозаики, витражи, обжигать керамику в печах, вырываемся шумной оравой из родной нашей Мухинки, подобно древнеримским дворцам набитой до отказа произведениями искусства, вырываемся, взнузданные долгой кропотливой работой, как застоявшиеся кони Клодта на Аничковом мосту, и они маячат вдалеке над Фонтанкой, к которой мы бежим в сторону общежития с одной мыслью: чего бы пожрать, а в ушах все еще не молкнет голос нашего ректора – архитектора Лукина: готовьте себя к жизни с язвой желудка, ибо избравшему монументалистику надо ей отдать себя всего с потрохами.
На Дворцовой площади – залпы. Сухой декабристский треск ружей. Салют?
– Куда ты бежишь, мальчик? – мелькают две девичьи фигурки.
Окно знакомой веранды на втором этаже, осиротелое: бывало, когда приходил, мелькали в нем две девичьи фигурки, слышались голоса, смех. Повыходили замуж, уехали, осиротела веранда, осталась лишь неповторимая прелесть тех мгновений.
– Раз, два, три, четыре, пять… Вышел мальчик… Вдруг охотник… Пиф-паф…
Орава играет в прятки: мальчики, подстриженные под ежик, длинноногие девочки. Горячность южных детей: не прячутся терпеливо, а тут же выбегают из прикрытий. Их застукивают…
У но, дуэ, тре, куадро, чинкве…
Почему по-итальянски?
На Дворцовой площади уйма марширующего народа. Безликая фигура выкрикивает лозунги один другого прогрессивней, но как ни силишься, не различить лица оратора, не разобрать слов, испытать внезапный приступ тревоги и… проснуться.
За окном – Остия, уличный продавец овощей и фруктов выкрикивает свой товар.
Смешение сна и яви. На Дворцовой ли, на Красной площадях вожди в роли уличных продавцов выкрикивают в голос товары, которых нет в помине, а у итальянца все есть для брюха, но пусто и грустно, и Кон между двумя мирами, и оба отвергают его, хотя внешне как бы только для него и существуют.
На небо Мориса Утрилло – голубое с оранжевыми тонкими облаками – наползает драматически черное небо Делакруа. Берег затаил дыхание.
Главное зрелище – там, где закатилось солнце: подобие взрыва – черный гриб, оборачивающийся огромным, вполнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба – прорезь, пасть, куда заглатывается и никогда не зальется море. Обычно распростертое вдаль плоской чернью, оно внезапно на миг заостряется углом в глубь этой пасти – апокалиптическим видением поверх шаркающей прогулочной набережной.
Но это всего лишь на миг.
Зажигаются фонари.
Берег темен, и все его пространство ощущается до щемящей печали в душе домашним, старающимся улестить окружающую ауру тревоги, невидимым облаком повисшей над утлыми убежищами эмигрантов, чья жизнь сорвана с якоря, и море пытается примазаться, войти в доверие к береговой домашности, неся свои бескрайние воды, еще насыщенные неверным светом отошедшего дня, как свой светящийся вклад в береговую спайку и даже некий элемент уюта – огонь топового фонаря на замершем у причала катере.
Мистичен сизый свет, рассекаемый грядой камней, за которой слепяще-задумчивое лезвие лагуны; песок отсвечивает фиолетовой грустью и забытьём, и долгий накат волн несет успокоение, переходящее в глубокое безмолвие пустынной улочки, ведущей прямо в сон.
В сырых, дымящихся туманом каналах плещутся памятью прошлого темные невские воды, майский холод пронизывает до костей, ладожский лед в предсмертном порыве выбрасывается на тротуар под скрежет и гул высоко идущей льдами Невы, Летний сад весь продрог, мосты горбятся, а мы, тощие и голодные, горбящиеся от стужи, одетые кое-как, умеющие небрежно и живописно мастерить себе одежды из ничего, живописцы-монументалисты, которым в будущем писать фрески на мокрой штукатурке, маслом на полотне, петровским синим кобальтом по фарфоровым плиткам, создавать мозаики, витражи, обжигать керамику в печах, вырываемся шумной оравой из родной нашей Мухинки, подобно древнеримским дворцам набитой до отказа произведениями искусства, вырываемся, взнузданные долгой кропотливой работой, как застоявшиеся кони Клодта на Аничковом мосту, и они маячат вдалеке над Фонтанкой, к которой мы бежим в сторону общежития с одной мыслью: чего бы пожрать, а в ушах все еще не молкнет голос нашего ректора – архитектора Лукина: готовьте себя к жизни с язвой желудка, ибо избравшему монументалистику надо ей отдать себя всего с потрохами.
На Дворцовой площади – залпы. Сухой декабристский треск ружей. Салют?
– Куда ты бежишь, мальчик? – мелькают две девичьи фигурки.
Окно знакомой веранды на втором этаже, осиротелое: бывало, когда приходил, мелькали в нем две девичьи фигурки, слышались голоса, смех. Повыходили замуж, уехали, осиротела веранда, осталась лишь неповторимая прелесть тех мгновений.
– Раз, два, три, четыре, пять… Вышел мальчик… Вдруг охотник… Пиф-паф…
Орава играет в прятки: мальчики, подстриженные под ежик, длинноногие девочки. Горячность южных детей: не прячутся терпеливо, а тут же выбегают из прикрытий. Их застукивают…
У но, дуэ, тре, куадро, чинкве…
Почему по-итальянски?
На Дворцовой площади уйма марширующего народа. Безликая фигура выкрикивает лозунги один другого прогрессивней, но как ни силишься, не различить лица оратора, не разобрать слов, испытать внезапный приступ тревоги и… проснуться.
За окном – Остия, уличный продавец овощей и фруктов выкрикивает свой товар.
Смешение сна и яви. На Дворцовой ли, на Красной площадях вожди в роли уличных продавцов выкрикивают в голос товары, которых нет в помине, а у итальянца все есть для брюха, но пусто и грустно, и Кон между двумя мирами, и оба отвергают его, хотя внешне как бы только для него и существуют.
2
Сегодня выдают пособие в Хиасе.
Осторожно, чтобы не разбудить спящих соседей, Кон выбирается в рассветную рань. Берег оккупирован подростками: раскладывают катамараны, развязывают паруса, перекликаясь деловитыми дискантами.
Полупустой автобус везет в Рим мимо аэропорта в Фьюмичино. Низкое солнце, внезапно высвечивающее перекрестки.
Коротко пробежавший дождь вдоль сырых улиц. Неожиданно яркие фонари светофоров. И над всем – с разных поворотов автобуса – вид на далекий купол Сан-Пьетро.
Вчера под вечер, когда он шел мимо толкучки в Остии, к нему неожиданно подошла женщина:
– Вы меня не помните? – И тут же выпалила на одном дыхании: – Я из Киева, училась в одной школе с вами, на два класса младше, я тут одна с сыном, с мужем развелась…
Вот и обнаружилась родная душа.
Так, что ли, на чужбине из осколков прежней жизни составляется новая?
Или не склеить?
Он даже имени ее не спросил. Интересно, как на крутых изломах жизни резко обнажается матриархат: у мужчин от неясности, от угрызений совести руки трясутся, а женщины жесткими голосами ведут их, выкрикивают товары, точно зная, что им надо.
Утренний Рим, погруженный в золотую осень.
Низкое, неяркое, какое-то дремотное солнце, холод, колокола. На улице Реджина Маргарита, где расположен Хиас, с лотка газетного киоска – кричащие заголовки на итальянском, но, по-детски складывая латинские буквы, можно разобраться: Косыгин болен, Суслову делают операцию. Мир прислушивается к харканью и кряхтенью этих жутких стариков. У входа в Хиас уже толпа. Знакомое лицо привратника: бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий получил это место по протекции.
Люди толпятся в плохо прибранном коридоре, в тусклой обшарпанной приемной. Какие-то расторопные великовозрастные мальчики из эмигрантов, вовремя выучившие английский, наводят порядок в толпе. Очередная истерика. Старик, грудь в металлических бляхах и цветных колодках, собирающийся к детям, в Австралию, дергается, кричит, подхватывая выпадающий изо рта зубной протез:
– Не за то я ордена получал, чтобы мне в зубы заглядывали, как в зубы лошади… чтобы эти подонки, мать их, указывали мне…
Его успокаивают, увещевают. Ему дают валокордин. Такое повторяется в разных вариантах от посещения к посещению.
Запах бедности и бессилия.
Не верится, что за стенами – золотой, вечный Рим.
Скорее бы выбраться отсюда. На Кона уже косит глазом кожевник из Вильнюса, Гоц, такой же бродяга и одиночка, он едет к брату-оптику в Чикаго. У Гоца поврежденный глаз – наследие ГУЛАГа, невероятная сила живучести и уйма кожевенных баек, от которых волосы встают дыбом, но сейчас Кон не расположен их слушать, и он спасается бегством в сторону виллы Боргезе.
Осторожно, чтобы не разбудить спящих соседей, Кон выбирается в рассветную рань. Берег оккупирован подростками: раскладывают катамараны, развязывают паруса, перекликаясь деловитыми дискантами.
Полупустой автобус везет в Рим мимо аэропорта в Фьюмичино. Низкое солнце, внезапно высвечивающее перекрестки.
Коротко пробежавший дождь вдоль сырых улиц. Неожиданно яркие фонари светофоров. И над всем – с разных поворотов автобуса – вид на далекий купол Сан-Пьетро.
Вчера под вечер, когда он шел мимо толкучки в Остии, к нему неожиданно подошла женщина:
– Вы меня не помните? – И тут же выпалила на одном дыхании: – Я из Киева, училась в одной школе с вами, на два класса младше, я тут одна с сыном, с мужем развелась…
Вот и обнаружилась родная душа.
Так, что ли, на чужбине из осколков прежней жизни составляется новая?
Или не склеить?
Он даже имени ее не спросил. Интересно, как на крутых изломах жизни резко обнажается матриархат: у мужчин от неясности, от угрызений совести руки трясутся, а женщины жесткими голосами ведут их, выкрикивают товары, точно зная, что им надо.
Утренний Рим, погруженный в золотую осень.
Низкое, неяркое, какое-то дремотное солнце, холод, колокола. На улице Реджина Маргарита, где расположен Хиас, с лотка газетного киоска – кричащие заголовки на итальянском, но, по-детски складывая латинские буквы, можно разобраться: Косыгин болен, Суслову делают операцию. Мир прислушивается к харканью и кряхтенью этих жутких стариков. У входа в Хиас уже толпа. Знакомое лицо привратника: бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий получил это место по протекции.
Люди толпятся в плохо прибранном коридоре, в тусклой обшарпанной приемной. Какие-то расторопные великовозрастные мальчики из эмигрантов, вовремя выучившие английский, наводят порядок в толпе. Очередная истерика. Старик, грудь в металлических бляхах и цветных колодках, собирающийся к детям, в Австралию, дергается, кричит, подхватывая выпадающий изо рта зубной протез:
– Не за то я ордена получал, чтобы мне в зубы заглядывали, как в зубы лошади… чтобы эти подонки, мать их, указывали мне…
Его успокаивают, увещевают. Ему дают валокордин. Такое повторяется в разных вариантах от посещения к посещению.
Запах бедности и бессилия.
Не верится, что за стенами – золотой, вечный Рим.
Скорее бы выбраться отсюда. На Кона уже косит глазом кожевник из Вильнюса, Гоц, такой же бродяга и одиночка, он едет к брату-оптику в Чикаго. У Гоца поврежденный глаз – наследие ГУЛАГа, невероятная сила живучести и уйма кожевенных баек, от которых волосы встают дыбом, но сейчас Кон не расположен их слушать, и он спасается бегством в сторону виллы Боргезе.
3
Кафедральный простор высоких, косо поставленных сосен и пиний. Кроны, как кровли, плоски и плотны. Можно затеряться на пустынной скамье среди светлой, блестяще выплетенной травы. В гуще зелени маячат влюбленные парочки. Из соседних аллей, нагоняя дремоту продолжением утреннего сна, доносятся детские голоса:
– У но, дуэ, тре…
Тлетворно-счастливый воздух забвения в аллеях и рощах виллы Боргезе – в синеве спят каменные кони императоров и тяжело ступают живые кони полицейских, почти засыпая в глухо-зеленых чащах…
Кон украдкой огибает музей виллы Боргезе: там – берниниевский Давид, взметнувший мраморную арку над головами посетителей, огромный Моисей со скрижалями – на полотне Гвидо Рени. Кон уже побывал в музее: петлял разными залами, снова и снова подкрадывался к этим работам, испытывая почти инфантильное чувство любопытства и угрызения совести от измены, измены неизвестно чему, быть может, Иудее, которая породила этих гигантов и в глуби тысячелетий таила его, Кона, первичные гены? Именно детская серьезность этих мучений пугает его.
Дремлет вполглаза, приглушив краски, аристократическая виа Венето, набираясь сил к ночному разгулу.
На спуске к виа Криспи прямо из-под дома шлангами качают вино "мартини" в бочки, стоящие на грузовике.
Элегантно одетый старик, волосы заплетены косичкой, пьет из древнего фонтана на углу улиц Венето и Барберини.
Виа Империале вдоль римского Форума просквожена солнцем. У памятника императору Траяну на скамейке сидит пожилой итальянец: выгуливает собачку. Рядом араб: снял туфли, брюки, остался в кальсонах, припал к траве, молится.
Внезапно площадь Венеции забили толпы народа – то ли демонстрация, то ли празднество неизвестно по какому поводу – остановился транспорт, из всех окон, даже чердачных и слуховых, высунулись лица, крыши покрылись народом, вынырнула полиция всех окрасок и оперений – муниципальная, конная, десантники, карабинеры, сопротивляющегося Кона поволокло толпой в сторону улицы Витторио Эммануэле, отуда слышится рев и грохот барабанов, тошнота подкатывает к горлу тем же страхом, какой однажды испытал в Москве, в подземном переходе под площадью Свердлова в час пик, стиснутый и влекомый молчаливо прущей толпой равнодушных лиц, где человеческий крик о помощи заглушает стук каблуков и шорох тысяч существ, ползущих как тараканы. Кона проносит мимо автобусов, в которых привычные ко всему римляне спокойно читают книги и газеты, а толпы продолжают натекать из всех щелей, опьяненные оргией праздного любопытства, в неожиданный просвет Кон видит красное от напряжения лицо толстяка, выкрикивающего лозунги, и двух других, не менее толстых, бьющих палками вовсе не в барабаны, а в измятые баки, Кона вышвыривает в боковую, внезапно безлюдную улицу, всю в магазинах, катящую на него витринами оргию вещей, опрокидывающую его валом неслыханных изделий, его, только недавно вынырнувшего из скудного мира, и все эти вещи сами просятся в руки, без очереди, что потрясает сильнее неожиданно возникающих и неизвестно куда исчезающих людских полчищ, и Кон пытается унять сердцебиение в каком-то заброшенном скверике, припоминая ставшие уже памятными некоторые мгновения в этом городе: Рим, увиденный сверху – с Яникула, чужой, прекрасный, купола в оранжевой купели заката, дворцыпалаццо, огромными аквариумами соблазна и уюта плавающие в темных водах садов Боргезе и Пинчио; девичий голос на МонтеБианко, на миг обнаживший всю остроту его одиночества: жадно хотелось после тяжких дней отъезда, которые держали тебя все время врасплох и в напряжении чувства незаконности собственного существования, когда каждый норовит над тобой поизгаляться – чиновники, таможенники, пограничники, и тебя несет, как щепку в потоке, – жадно хотелось замереть в Риме – утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка, самыми будничными словами – к примеру, автобусная стоянка – "Фермата" – передающего бесконечную музыку окружения, то легато – медленно растягивая римскую панораму с Яникула, то начиная гнать стаккато переулков Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который "ин тутти" опрокинет на тебя струи своих водометов, то погружаясь в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, где – бормотание воды, ее падение в замшелых стенах под куртинами, ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиверия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу, внезапный выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными: о, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах – то ли останками черепов, то ли остатками черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков – о, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением и чувством долгих пространств после пира, утренней трезвости, обнадеживающих обещаний предстоящей жизни: вот она – толпится гурьбой назревающих дней. Одно из самых острых ощущений полноты жизни, ее залогов на будущее – в утро после пира, пьянки, загула…
– У но, дуэ, тре…
Тлетворно-счастливый воздух забвения в аллеях и рощах виллы Боргезе – в синеве спят каменные кони императоров и тяжело ступают живые кони полицейских, почти засыпая в глухо-зеленых чащах…
Кон украдкой огибает музей виллы Боргезе: там – берниниевский Давид, взметнувший мраморную арку над головами посетителей, огромный Моисей со скрижалями – на полотне Гвидо Рени. Кон уже побывал в музее: петлял разными залами, снова и снова подкрадывался к этим работам, испытывая почти инфантильное чувство любопытства и угрызения совести от измены, измены неизвестно чему, быть может, Иудее, которая породила этих гигантов и в глуби тысячелетий таила его, Кона, первичные гены? Именно детская серьезность этих мучений пугает его.
Дремлет вполглаза, приглушив краски, аристократическая виа Венето, набираясь сил к ночному разгулу.
На спуске к виа Криспи прямо из-под дома шлангами качают вино "мартини" в бочки, стоящие на грузовике.
Элегантно одетый старик, волосы заплетены косичкой, пьет из древнего фонтана на углу улиц Венето и Барберини.
Виа Империале вдоль римского Форума просквожена солнцем. У памятника императору Траяну на скамейке сидит пожилой итальянец: выгуливает собачку. Рядом араб: снял туфли, брюки, остался в кальсонах, припал к траве, молится.
Внезапно площадь Венеции забили толпы народа – то ли демонстрация, то ли празднество неизвестно по какому поводу – остановился транспорт, из всех окон, даже чердачных и слуховых, высунулись лица, крыши покрылись народом, вынырнула полиция всех окрасок и оперений – муниципальная, конная, десантники, карабинеры, сопротивляющегося Кона поволокло толпой в сторону улицы Витторио Эммануэле, отуда слышится рев и грохот барабанов, тошнота подкатывает к горлу тем же страхом, какой однажды испытал в Москве, в подземном переходе под площадью Свердлова в час пик, стиснутый и влекомый молчаливо прущей толпой равнодушных лиц, где человеческий крик о помощи заглушает стук каблуков и шорох тысяч существ, ползущих как тараканы. Кона проносит мимо автобусов, в которых привычные ко всему римляне спокойно читают книги и газеты, а толпы продолжают натекать из всех щелей, опьяненные оргией праздного любопытства, в неожиданный просвет Кон видит красное от напряжения лицо толстяка, выкрикивающего лозунги, и двух других, не менее толстых, бьющих палками вовсе не в барабаны, а в измятые баки, Кона вышвыривает в боковую, внезапно безлюдную улицу, всю в магазинах, катящую на него витринами оргию вещей, опрокидывающую его валом неслыханных изделий, его, только недавно вынырнувшего из скудного мира, и все эти вещи сами просятся в руки, без очереди, что потрясает сильнее неожиданно возникающих и неизвестно куда исчезающих людских полчищ, и Кон пытается унять сердцебиение в каком-то заброшенном скверике, припоминая ставшие уже памятными некоторые мгновения в этом городе: Рим, увиденный сверху – с Яникула, чужой, прекрасный, купола в оранжевой купели заката, дворцыпалаццо, огромными аквариумами соблазна и уюта плавающие в темных водах садов Боргезе и Пинчио; девичий голос на МонтеБианко, на миг обнаживший всю остроту его одиночества: жадно хотелось после тяжких дней отъезда, которые держали тебя все время врасплох и в напряжении чувства незаконности собственного существования, когда каждый норовит над тобой поизгаляться – чиновники, таможенники, пограничники, и тебя несет, как щепку в потоке, – жадно хотелось замереть в Риме – утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка, самыми будничными словами – к примеру, автобусная стоянка – "Фермата" – передающего бесконечную музыку окружения, то легато – медленно растягивая римскую панораму с Яникула, то начиная гнать стаккато переулков Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который "ин тутти" опрокинет на тебя струи своих водометов, то погружаясь в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, где – бормотание воды, ее падение в замшелых стенах под куртинами, ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиверия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу, внезапный выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными: о, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах – то ли останками черепов, то ли остатками черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков – о, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением и чувством долгих пространств после пира, утренней трезвости, обнадеживающих обещаний предстоящей жизни: вот она – толпится гурьбой назревающих дней. Одно из самых острых ощущений полноты жизни, ее залогов на будущее – в утро после пира, пьянки, загула…
4
Тихий переулок на холме Альбано выводит Кона через звенящее переплетение перекрестков и паутинно-блестящих трамвайных рельсов – к Колизею.
Кон идет по узким виноградным улочкам Авентинского холма, полным тишины, перекликающихся детей, дремлющих домов и собак, пустынных церквей, в которых писали свои бессмертные произведения святой Доминик и Фома Аквинский, мимо виллы Альберти, в которой жил и умер Вячеслав Иванов, совсем рядом и на астрономическом отдалении от войн, революций, разрухи, от серо-дождливого Петербурга, где имя его, казалось, было насмерть повязано с именами Блока и Белого, жил, уединившись в скорлупу вечности, рядом с Тибром, редким и ленивым перезвоном колоколов, журчанием воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен дряхлого и упоительно влекущего Рима – дряхлостью вечного старца, дремлющего в вечном солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.
Огромные соборы святого Алексея и святого Ансельма над крутым спуском к пирамиде Цестия, у которой станция метро "Пирамида", с ударением на первое "а" – как говорят римляне, рядом протестантское кладбище – зеленый непотопляемый остров: над железной вязью ворот надпись – "Рим – это мир". Совсем недавно, казалось бы, но в ином, кометой отошедшем мире шел по Востряковскому кладбищу: вместе с женщиной с пугающе иудейским профилем посетил могилу ее отца, известного художника, подмосковная пыль ностальгически золотилась на солнце, забивала ноздри, возникало, теснило грудь, крепло ощущение двойного зрения, и здесь, в Риме, о котором он мечтал всю жизнь, оно еще более обострилось, преследует, как открывшаяся раньше, чем надо, бездна потустороннего, и все чаще на какой-то миг окружение выступает в его изматывающем, притягивающем, быть может, самом необходимом свете – раздвоенном ли, сдвоенном. Растет кладбище – в Риме, в Остии – отъезжающих из России, в мимолетных документах которых стыдливо фиксируется, что национальность и гражданство неясны или не выяснены.
Слабый звон колокольчика нарушает покой мертвых, кладбищенский служка, не торопясь, идет по плитам аккуратной аллеи к железной калитке – отпереть случайному посетителю.
Кон бродит среди могил. Кого только не заносило на эту землю да этой землей! Могила Карла Брюллова с его ужасом "Последнего дня Помпеи", который преследовал Кона в детстве, быть может, способствовал худосочной впечатлительности на всю жизнь. Могила Шелли. Барона Врангеля. Сына Гете: степенные немки кладут на плиту цветы. В углу – могила Китса: молодые англичанки замерли, как зачарованные, шепчут, вероятно, стихи.
На свежезеленом поле разбросаны невпопад надгробные плиты ли, жизни?
Кто придет на заброшенное кладбище – в Риме ли, Остии – выброшенных еще при жизни безродных, умерших на пути из рабских земель скорби и бессилия в неизвестное Эльдорадо?
В давний, такой же дремотно-солнечный день стоит маленький человек по фамилии Кон у могилы, в которую зарывают мать, в чужую столько поколений землю, повторяет за гнусавым коротышкой-евреем: "Итгадал, вэиткадаш, е-эй, шма раба". По кому это читают кадиш, всю жизнь, будто изо дня в день хоронят?
Как это наивно и безмятежно – видеть в детстве в минуты обиды собственные похороны и испытать злорадство от всеобщего раскаяния: лучшие минуты жизни…
Кон идет по узким виноградным улочкам Авентинского холма, полным тишины, перекликающихся детей, дремлющих домов и собак, пустынных церквей, в которых писали свои бессмертные произведения святой Доминик и Фома Аквинский, мимо виллы Альберти, в которой жил и умер Вячеслав Иванов, совсем рядом и на астрономическом отдалении от войн, революций, разрухи, от серо-дождливого Петербурга, где имя его, казалось, было насмерть повязано с именами Блока и Белого, жил, уединившись в скорлупу вечности, рядом с Тибром, редким и ленивым перезвоном колоколов, журчанием воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен дряхлого и упоительно влекущего Рима – дряхлостью вечного старца, дремлющего в вечном солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.
Огромные соборы святого Алексея и святого Ансельма над крутым спуском к пирамиде Цестия, у которой станция метро "Пирамида", с ударением на первое "а" – как говорят римляне, рядом протестантское кладбище – зеленый непотопляемый остров: над железной вязью ворот надпись – "Рим – это мир". Совсем недавно, казалось бы, но в ином, кометой отошедшем мире шел по Востряковскому кладбищу: вместе с женщиной с пугающе иудейским профилем посетил могилу ее отца, известного художника, подмосковная пыль ностальгически золотилась на солнце, забивала ноздри, возникало, теснило грудь, крепло ощущение двойного зрения, и здесь, в Риме, о котором он мечтал всю жизнь, оно еще более обострилось, преследует, как открывшаяся раньше, чем надо, бездна потустороннего, и все чаще на какой-то миг окружение выступает в его изматывающем, притягивающем, быть может, самом необходимом свете – раздвоенном ли, сдвоенном. Растет кладбище – в Риме, в Остии – отъезжающих из России, в мимолетных документах которых стыдливо фиксируется, что национальность и гражданство неясны или не выяснены.
Слабый звон колокольчика нарушает покой мертвых, кладбищенский служка, не торопясь, идет по плитам аккуратной аллеи к железной калитке – отпереть случайному посетителю.
Кон бродит среди могил. Кого только не заносило на эту землю да этой землей! Могила Карла Брюллова с его ужасом "Последнего дня Помпеи", который преследовал Кона в детстве, быть может, способствовал худосочной впечатлительности на всю жизнь. Могила Шелли. Барона Врангеля. Сына Гете: степенные немки кладут на плиту цветы. В углу – могила Китса: молодые англичанки замерли, как зачарованные, шепчут, вероятно, стихи.
На свежезеленом поле разбросаны невпопад надгробные плиты ли, жизни?
Кто придет на заброшенное кладбище – в Риме ли, Остии – выброшенных еще при жизни безродных, умерших на пути из рабских земель скорби и бессилия в неизвестное Эльдорадо?
В давний, такой же дремотно-солнечный день стоит маленький человек по фамилии Кон у могилы, в которую зарывают мать, в чужую столько поколений землю, повторяет за гнусавым коротышкой-евреем: "Итгадал, вэиткадаш, е-эй, шма раба". По кому это читают кадиш, всю жизнь, будто изо дня в день хоронят?
Как это наивно и безмятежно – видеть в детстве в минуты обиды собственные похороны и испытать злорадство от всеобщего раскаяния: лучшие минуты жизни…
5
Он возник внезапно, из каменного леса могил, словно подстерегал Кона на грани того и этого мира, – горбун с неухоженной бородой, огромной шевелюрой, посыпанной перхотью и пеплом, не мытый вечность и пахнущий могилой, возник вплотную к Кону, с восторженно-остановившимся взглядом не от мира сего, громким утробным голосом сотрясая кладбищенскую тишину.
Кон, погруженный в безмолвие латинских эпитафий, вздрагивает от странных сентенций, проговариваемых русским базарным говорком:
– Я вас узнал! Вы – нашенский…
Как?!
– У вас во взгляде смесь неумеренного восторга перед этими мертвецами и тоски от них же… Ну и движения… русские, вернее, псевдорусские. Вы – еврей! Кстати, я – тоже.
– Вы откуда?
– Оттуда же. Из Остии.
– Куда едете?
– Еще не выбрал. Главное – выбрался.
– Диоген? – Кон приходит в себя, ощущая, как злость начинает раздувать ему ноздри.
– Похоже.
– А бочка случайно не из-под испорченной трески? – Только так. Иначе не отвяжется.
– Какая разница? Мыслям запах не мешает, а любопытных отпугивает. Если уж так невмоготу, принюхайтесь к мирту: божественный запах в земной гнили… Но не отрывайтесь от земли, даже если она могильная. – Горбун поскреб грудь между черными от грязи отворотами рубахи, сверкнул крестик. – А то ведь что получается? Могильщик истории пролетариат сам провалился в вырытую им яму.
– Как вас зовут?
– Зовите меня просто: Ильич. Надо же, у человека, носящего имя Ильи-иророка, родился сын-выродок… Владимир. Не-е-т, история зло шутит с тем, кто пытается ее похоронить.
– Вы – христиан?
– Иудео-христианин, если вам это так уж важно.
Лязг трамвая срезал по кривой пасторальную тишину кладбища, и Кон внезапно замечает враждебность во взгляде горбуна:
– Здесь, на улице, шумной и праздной, наш диалог теряет смысл.
Горбун исчезает, не попрощавшись.
Так Рим все время поверяется отошедшей жизнью: она вторгается ватагой бесов в самых неожиданных местах и самым парадоксальным образом.
Туристы внезапно запруживают узкие русла улиц и столь же быстро иссякают, не внеся даже капли жизни в эти каменные складки: подкладка туристского восхищения – тленный дух, пространство зримой смерти.
Странен современный Рим, его похожие друг на друга пригороды – в них чудятся мертвые однообразные скелеты завтрашнего мира.
В ослепительно-полуденном солнце притуплены на глазах зубы древних руин, и Форум раскинулся челюстью, которая, как известно, ослабляется от дряхлости и откидывается при смерти.
Над руинами ростр у арки Септимия Севера тысячелетняя тишина тяжко наваливается речами и эдиктами, бывшими не более чем сотрясение воздуха и до такой степени ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
Не проклято ли это место?
Не помогли остготы и вандалы, Аларих и Теодорих, варварская свежесть быстро улетучивается из сот цивилизации, так долго и сладко дряхлеющей под средиземноморским солнцем.
Сладостной оцепенелостью, высасывающей соки жизни, обволакивает давно припасенная сознанием фраза: увидеть Рим и умереть.
Размениваться на мелочи: жить видами на прочное будущее?
Но кому-то же надо слышать смертельный гул истории!
Гул? Скулеж переселений?
Костью в горле – Остия.
Римские мальчишки, как и все в мире мальчишки, ловят зеркалами солнечных зайчиков, дразнят взрослых, выглядывающих в окна. Солнечный зайчик, бездумный и бессильный, прыгает в чужбине по развалу вещей вечной тягой в детство, в желание свернуться калачиком, как в утробе.
А на удостоверениях о смерти фото не нужны.
Кон, погруженный в безмолвие латинских эпитафий, вздрагивает от странных сентенций, проговариваемых русским базарным говорком:
– Я вас узнал! Вы – нашенский…
Как?!
– У вас во взгляде смесь неумеренного восторга перед этими мертвецами и тоски от них же… Ну и движения… русские, вернее, псевдорусские. Вы – еврей! Кстати, я – тоже.
– Вы откуда?
– Оттуда же. Из Остии.
– Куда едете?
– Еще не выбрал. Главное – выбрался.
– Диоген? – Кон приходит в себя, ощущая, как злость начинает раздувать ему ноздри.
– Похоже.
– А бочка случайно не из-под испорченной трески? – Только так. Иначе не отвяжется.
– Какая разница? Мыслям запах не мешает, а любопытных отпугивает. Если уж так невмоготу, принюхайтесь к мирту: божественный запах в земной гнили… Но не отрывайтесь от земли, даже если она могильная. – Горбун поскреб грудь между черными от грязи отворотами рубахи, сверкнул крестик. – А то ведь что получается? Могильщик истории пролетариат сам провалился в вырытую им яму.
– Как вас зовут?
– Зовите меня просто: Ильич. Надо же, у человека, носящего имя Ильи-иророка, родился сын-выродок… Владимир. Не-е-т, история зло шутит с тем, кто пытается ее похоронить.
– Вы – христиан?
– Иудео-христианин, если вам это так уж важно.
Лязг трамвая срезал по кривой пасторальную тишину кладбища, и Кон внезапно замечает враждебность во взгляде горбуна:
– Здесь, на улице, шумной и праздной, наш диалог теряет смысл.
Горбун исчезает, не попрощавшись.
Так Рим все время поверяется отошедшей жизнью: она вторгается ватагой бесов в самых неожиданных местах и самым парадоксальным образом.
Туристы внезапно запруживают узкие русла улиц и столь же быстро иссякают, не внеся даже капли жизни в эти каменные складки: подкладка туристского восхищения – тленный дух, пространство зримой смерти.
Странен современный Рим, его похожие друг на друга пригороды – в них чудятся мертвые однообразные скелеты завтрашнего мира.
В ослепительно-полуденном солнце притуплены на глазах зубы древних руин, и Форум раскинулся челюстью, которая, как известно, ослабляется от дряхлости и откидывается при смерти.
Над руинами ростр у арки Септимия Севера тысячелетняя тишина тяжко наваливается речами и эдиктами, бывшими не более чем сотрясение воздуха и до такой степени ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
Не проклято ли это место?
Не помогли остготы и вандалы, Аларих и Теодорих, варварская свежесть быстро улетучивается из сот цивилизации, так долго и сладко дряхлеющей под средиземноморским солнцем.
Сладостной оцепенелостью, высасывающей соки жизни, обволакивает давно припасенная сознанием фраза: увидеть Рим и умереть.
Размениваться на мелочи: жить видами на прочное будущее?
Но кому-то же надо слышать смертельный гул истории!
Гул? Скулеж переселений?
Костью в горле – Остия.
Римские мальчишки, как и все в мире мальчишки, ловят зеркалами солнечных зайчиков, дразнят взрослых, выглядывающих в окна. Солнечный зайчик, бездумный и бессильный, прыгает в чужбине по развалу вещей вечной тягой в детство, в желание свернуться калачиком, как в утробе.
А на удостоверениях о смерти фото не нужны.
6
В соборы Кон заходит осторожно, бочком.
В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды; на миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом. В том-то и странность: раньше, там, это воспринималось как сон, галлюцинация, бред, теперь, здесь, это – реальность.
Пересекая поездом пространства от Питера до Рима, Кон напряженно вглядывался в них – в них была скрыта будущая его судьба, звездный час его жизни, и этого было достаточно, чтобы всю свою прошлую жизнь бросить псу под хвост. И все же он боролся с этой мыслью: слишком она была не по его характеру, слишком была она безумна, эфемерна, слишком делала его зависимым от самого себя, а ведь он готов был на все, чтобы добраться до свободы.
Опять – сердцебиение.
И снова волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, выпархивает и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше.
Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно – отдаться безумию мига.
На древнеримских склепах – изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.
Деньги на переправу я получаю от Хиаса, усмехается про себя Кон.
Иногда на него нападает безумное желание спастись, и он, перекусывая на ходу, носится по Риму в поисках работ Леонардо, того нежного, насыщенного тенями, без блеска леонардовского света, того тлеющего колорита, который мгновенно протягивается в последние его, Кона, питерские дни, с редкими прохожими на каналах и призрачным предощущением белой ночи; это ведь не просто безумие – отыскать Леонардову меланхолию и нежность, это поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу, лучшим, что написал в своей жизни Кон.
Мальчик видит Ангела, печально прикорнувшего на краю крыши обычного дома, а вокруг – суета людей, чьи взгляды устремлены в землю, мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле.
Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.
Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке храма Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель. Но может ли он, нищий эмигрант, позволить себе поиски этой картины Вероккьо в Сан-Сальви, где в затаившемся будущим катаклизмом пространстве вокруг Иоанна, крестящего Иисуса, рука мальчика Леонардо нарисовала Ангела? Миг прикосновения кисти к полотну – миг проживания: эти прикосновения разбросаны по миру, как и явление Ангела ребенку, а Кон уже длительное время не прикасался, а потому и не жил.
Кон опасливо оглядывается на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром – с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном: этот из тех Ангелов, которые не всегда успевают отвести нож, из Ангелов угрожающих и карающих. И Кон торопится к "своему" единственному Ангелу, который, стражем у двери на купол храма Святого Петра, один догадывается обо всем, что творится в душе художника, печально и отрешенно провожая всех наверх, на высоты, к месту последнего полета.
В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды; на миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом. В том-то и странность: раньше, там, это воспринималось как сон, галлюцинация, бред, теперь, здесь, это – реальность.
Пересекая поездом пространства от Питера до Рима, Кон напряженно вглядывался в них – в них была скрыта будущая его судьба, звездный час его жизни, и этого было достаточно, чтобы всю свою прошлую жизнь бросить псу под хвост. И все же он боролся с этой мыслью: слишком она была не по его характеру, слишком была она безумна, эфемерна, слишком делала его зависимым от самого себя, а ведь он готов был на все, чтобы добраться до свободы.
Опять – сердцебиение.
И снова волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, выпархивает и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше.
Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно – отдаться безумию мига.
На древнеримских склепах – изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.
Деньги на переправу я получаю от Хиаса, усмехается про себя Кон.
Иногда на него нападает безумное желание спастись, и он, перекусывая на ходу, носится по Риму в поисках работ Леонардо, того нежного, насыщенного тенями, без блеска леонардовского света, того тлеющего колорита, который мгновенно протягивается в последние его, Кона, питерские дни, с редкими прохожими на каналах и призрачным предощущением белой ночи; это ведь не просто безумие – отыскать Леонардову меланхолию и нежность, это поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу, лучшим, что написал в своей жизни Кон.
Мальчик видит Ангела, печально прикорнувшего на краю крыши обычного дома, а вокруг – суета людей, чьи взгляды устремлены в землю, мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле.
Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.
Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке храма Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель. Но может ли он, нищий эмигрант, позволить себе поиски этой картины Вероккьо в Сан-Сальви, где в затаившемся будущим катаклизмом пространстве вокруг Иоанна, крестящего Иисуса, рука мальчика Леонардо нарисовала Ангела? Миг прикосновения кисти к полотну – миг проживания: эти прикосновения разбросаны по миру, как и явление Ангела ребенку, а Кон уже длительное время не прикасался, а потому и не жил.
Кон опасливо оглядывается на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром – с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном: этот из тех Ангелов, которые не всегда успевают отвести нож, из Ангелов угрожающих и карающих. И Кон торопится к "своему" единственному Ангелу, который, стражем у двери на купол храма Святого Петра, один догадывается обо всем, что творится в душе художника, печально и отрешенно провожая всех наверх, на высоты, к месту последнего полета.
7
Соборы, как продолжение один другого, тянутся единым каменным тоннелем, вспышки света за грош – только брось монетку в щель – и на миг выступают из мрака гениальные картины и скульптуры бесценным путеводителем вечного искусства, а валы гибели катятся над Европой, над пыльной каменной тьмой, называемой собором, в котором сидит Моисей, высвобождаясь из камня, но не настолько, чтобы ожить, встать и мстить.