Голос рядом идущей Лили доносится как бы издалека сквозь слабо длящийся обморок, озноб не до конца очнувшегося сознания: то ли простуда, то ли приступ страха перед этим нерассасывающимся туманом, этой серой массой привидений, подстерегающих на грани размыва памяти, чтобы хлынуть в нее ошметками отошедшей жизни, фиолетовым лихорадящим холодом утра, переходящим в вялую желтизну нечетного дня, желтизну, несущую присутствие Питера, его Адмиралтейских стен, желтизну ленинского черепа; обдать ревматическим дыханием невской воды, ее землисто-болезненными наплывами в Тибр, гриппозными галлюцинациями северных плоских пространств, среди которых Гойя – изгоем, слишком южным, слишком живым.
   Вынырнувшая из тумана – спасением, камнем на ощупь, слишком откровенной символикой, все же бьющей по нервам, – церквушка "Кво вадис" – вопросом, заданным Христу, – Куда идеши?
   По Виа Аппиа иду, по знаменитой Аппиевой дороге с видением распятых по ее обочинам рабов, бунтовщиков Спартака, огнями длинной веранды какого-то ресторана в развалинах мавзолея Цецилии Метеллы, где благодушествуют римляне среди пиршественного изобилия пищи и устойчивого климата смерти, уютно переживая голос радиодиктора, сообщающего об американских заложниках в Тегеране.
   Убийственная скука примитивных фресок в полном каменного холода соборе Сан-Себастиана.
   Пустота и одиночество – в преддверии сырых папских подземелий, где в каких-то трещинах все время, едва слышно, но навязчиво шумит вода. Без гида не разрешают спускаться в эти лабиринты. Маленький, сморщенный, он внезапно выносится шумной толпой туристов, хлынувшей из-за стены собора бубнением на английском, старческим шарканьем, вспышками и щелканьем фотоаппаратов. Все это, суетное, наносное, катится узкими извивающимися коридорами, переходами, спусками, мимо ниш, склепов, могил в несколько этажей, церквей, алтарей, изваяний, отторгаясь этой нескончаемой толщей мертвого мира, и голос гида – английская речь с итальянским акцентом – оловянным шариком накатанного безразличия скачет под сводами в слабом мерцании редких лампочек: "…только обследованная часть тоннелей и коридоров составляет общую длину в девятнадцать километров, пять этажей, сто тысяч могил, среди них – десять пап третьего века, из которых трое умерли мученической смертью: святому Павлу отсекли голову, она покатилась, и по ее следу забили родники; святого Петра повесили кверху ногами; с первого века до 313 года христианство подвергалось гонению…" То ли голос гида слабеет и глохнет, то ли Кон решил отстать от этой ползучей массы американских граждан, молодящихся стариков и старух, до того оживленных, что кажется, все окружающее не имеет к ним никакого отношения; впереди едва маячит белый лик оборачивающейся Лили, угадывается лысина Марка– Ознобом, холодным потом время от времени накатывает из каких-то боковых ответвлений, ходов, щелей слабый, но явственно слышимый гул, сродни тому гулу, услышанному в первую ночь пребывания в Риме, в глухом католическом пансионе. Разве может быть иначе, когда из страны, где вообще нет истории или она заморожена, как трупы в вечной мерзлоте сибирских лагерей, попадаешь в страну, где подземный гул и сотрясение истории колышут почву под ногами, выбивают пробки из лабиринтов слуха и памяти, влекут загробной тайной и тленом, отталкивают долго длящейся попыткой обставить смерть с большей обстоятельностью, чем жизнь, всеми этими порталами, карнизами, барельефами, камеями, змеями, голубями, грифонами, медузами, высеченными на могилах, на стенках саркофагов, всем этим ползучим и вкрадчиво-гибельным; о, несомненно, сюда спускался, здесь пропадал Гоголь, здесь ему мерещилась лесенка – ступени из "лучшего мира" в суетный, земной, были его ступенями в жизнь; одного не хватало – летучести – все было тут прекрасно-мертво, так и тянуло припасть губами к тонко изваянным две тысячи лет назад пальцам ног девушки, чей беломраморный облик скорбно свернулся на собственной могиле, Господи, ко всему не хватает еще некрофилических порывов, но ведь это пальцы ног панночки, которая в эту ночь спала рядом с тобой, так же свернувшись в постели; коснуться губами этого мрамора мешает ветхость собственной жизни, и в этом – спасение…
   Ступени – вверх, вверх – к дальнему – слепым бельмом – выходу. Неббия тут как тут, неутомима и так же молода. Горят фонари вдоль улиц в полдень. Остановился транспорт: на улице Тритоне столкнулись два мотоцикла, лежат на боку, как бегемоты, карабинеры, поблескивая крагами, тянут ленту, что-то вымеряют, набежавшая толпа обмирает в глазении, пропадая от любопытства в тумане.
   – Ты все время бормочешь о Гоголе, – смеется Лиля, – пошли, тут рядом кафе "Эль-Греко", там даже место отмечено, где он сиживал.
   В кафе полумрак под стать темной мебели. Напротив восседает Марк, огромный, похожий на Тараса Бульбу.
   – Это Гоголь отравил меня, – говорит Кон, – влил в меня ностальгию, повел из Киева в Питер, из украинской ночи леших в питерский туман вурдалаков.
   Марк, молчавший все эти дни, внезапно раскрывает уста:
   – Ностальгия? Тоска? Да по чему?.. По фальши и жестокости? Опять – Эрмитаж, опять – колдовство Невского. Да все это разбойничий вертеп, Большой Дом, заламывание рук и проламывание черепа. И не Гоголь там нужен, чтобы изобразить все это, а Босх.
   Сказал и замолк. И больше слова не скажет, и опять исчезнет в своем логове, и ночь вместе с Лилей горячкой объятий и холодом рвущейся в окно Неббия будет колыхаться на мягких звуках виолончели, так и уплывет в сон, а там едва мерцают колоннады Бернини на площади Сан-Пьетро, их тени – омбро или умбро (название краски или страны: Умбрия), длится импровизация: ластится Лаций, солнечной отрешенностью тоски залиты верхи Тосканы, покой – успокоение ли, успение – еще чуть, и тебя нет – и тогда легкость печали и затаенного счастья делает тебя подобным ангелу, и выход из сладостного оцепенения похож на испуг, и долго смотришь в медовую синь неба, успокаивая сердцебиение, но опусти глаза, оглянись: сырость и молодость, приземистые жалкие хибары в пригородах Питера, провода на фоне землисто-оранжевого заката, вербы, свечи на кладбищах, лужи, зябкость, запах квашеной капусты, вкус ее после водки, какие-то редкие, тут же себя забывающие крики, зимние посиделки с ней в Летнем саду, ветер, ветер, белый снег и душный молочный рассвет; одинокое просыпание в мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, сырость финских мест, приходящая ознобом и тревогой.

5

   Кон внезапно и окончательно проснулся посреди ночи: то ли звуки виолончели пресеклись, то ли Неббия отступила от окон, сникла, свернулась и уползла.
   Кон лежал с закрытыми глазами, но так оголенно, с отчетливым могильным холодом ощущал ту жуть, с которой мерещилась Гоголю в католическом Риме "виевская реальность"; эта жуть убивала его, стала тем, что он выразил, сам умерев, но оживив ее, как панночку, ведьму, Россию.
   Синдром Гоголя.
   Где-то скреблись мыши под полом, древоточцы – в мебели; незнакомый, неожиданно жаркий в это промозглое декабрьское время ветер, прогнавший Неббия, более нагло и деловито пробовал расшатать фрамуги окон.
   Кон осторожно, с каким-то бессильно сдерживаемым отчаянием приложил ладонь к заголившемуся, обжигающему жаром, нежностью, спасением бедру спящей рядом Лили, чувствуя отчетливо, холодно, как приближается нечто ночное, кошмарное: еще миг – и из-под стольких закрытых на ключ, а то и законопаченных дверей в другие помещения, не сдаваемые хозяевами Хиасу, из каких-то паутинных закоулков этой затхлой чужой римской квартиры вынырнет вся нечистая сила, для которой не существует границ, вот она уже наваливается на грудь тяжестью, слабостью, потом, сердцебиением; только не открывать глаз, не поднимать век, ибо вот он – явился – Гоголь – востроносый и мертвый, тихий, похожий на какое-то корневище, только нос Буратино чрезвычайно его омолаживает. Гоголь молчит, но у него нутряной голос. Приходящий эхом ли, ознобом? – "Поднимите мне веки! Не вижу! "
   Не открывать глаз: не быть обнаруженным. В чужой квартире или вообще неизвестно где, растекаясь амебой, Кон умоляет востроносого мертвеца, вышедшего вместо панночки из гроба, оставить его в покое, ведь он не Хома Брут, он – потомок жидконогого жида Янкеля, такой же смешной и беспомощный.
   Кон бормочет про себя некое подобие молитвы, то, что может быть спасением, но ему неведомо: те, кто знал молитву и мог спасти его, – дед его и бабка – ушли под землю, им же осмеянные, и в этот миг противостояния лицом к лицу с другим таким же весельчаком и насмешником, пытающимся у него, потомка Янкеля, вымолить прощение, сухая душа Кона оказывается банкротом.
   О, этот весельчак Гоголь, вбивающий кол в собственную могилу, читающий сам себе заупокойную молитву хохотом и весельем казаков, швыряющих жидов в Днепр.
   Но почему у весельчаков глаза стекленеют, тело, Вием овеваемое, мертвеет? Ощущает он глубиной своей души, что дешевая это оговорка, что чем она больше втягивает его, тем страшнее будет расплата.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента