Страница:
И летят мимо станции – Невский, Подол, Андреевский спуск, Владимирская горка, Аничков мост – и вся возвращающаяся жизнь всплывает сказочным предзакатным городом из глубин забвения и запасников памяти, одиночеством человека в чужом – как на переводной картинке – городе: улицы песочного цвета, отражение летучей церкви в озере, желтые обломы развалин, шпиль (Адмиралтейство, что ли?), плывущий отдельно и вечно в облаках, внезапный крикливый обвал птиц, вызвавший появление дворника в фуражке, с пистолетом, смахивающим на глиняного петуха или свистульку, а за дворником – как мгновенно выросший сорняк – горожане с ружьями самых замысловатых фасонов – узкие длинные стволы, большие приклады – и все направляют их в гущу птиц, но исчезают вместе с птицами, отсеченные стеной, заросшей диким виноградом, под которой оказывается Кон – в глубине развалин с отчетливым, хотя и негромким шумом текущих вод в каменных кавернах сметенного с лица земли дворца Домициана; Кон ищет туалет, надписи неотчетливы, осторожно приближается, вдруг из дверей выходит женщина с девочкой – пигалица возмущенно щелкает языком, глядя на Кона.
Мужского нет, как это часто бывает… Кон становится за угол…
И такое пронзительное ощущение жизни в чужом городе, из-за неизвестного угла которого возникает вокзальная тележка с грудой чемоданов, на которых восседает Таня, и у нее такой молодой, счастливо-лукавый вид, волосы просвечены солнцем, и все вокруг мгновенно пронизывается молодостью и свежестью, и обжигающее чувство ревности сжимает горло Кону, он бежит за вокзальной тележкой, которую выносит на какую-то эспланаду, как на лобное место, и вдали – угрожающая темень – шевеление силуэтов ли, барельефов – дома ли это, могилы – ну да, еврейское кладбище, и голос Тани, к удивлению Кона, читающий на плитах загадочные надписи на иврите, и она, оказывается, в купальнике, но погружаться-то надо в купель. Что ж, пора собираться на небо…
Таня тут же исчезает.
И не с кем проститься.
Несмотря на поздний час, во всех окнах горит свет. Все заняты своим делом.
Но вот он улетает.
И все гасят свет, закрывают ставни, запирают двери.
Они, затаившись, следили за ним, ждали – когда улетит…
И теперь облегченно вздохнули.
Виток третий. Виясь "Вием"
1
2
3
4
Мужского нет, как это часто бывает… Кон становится за угол…
И такое пронзительное ощущение жизни в чужом городе, из-за неизвестного угла которого возникает вокзальная тележка с грудой чемоданов, на которых восседает Таня, и у нее такой молодой, счастливо-лукавый вид, волосы просвечены солнцем, и все вокруг мгновенно пронизывается молодостью и свежестью, и обжигающее чувство ревности сжимает горло Кону, он бежит за вокзальной тележкой, которую выносит на какую-то эспланаду, как на лобное место, и вдали – угрожающая темень – шевеление силуэтов ли, барельефов – дома ли это, могилы – ну да, еврейское кладбище, и голос Тани, к удивлению Кона, читающий на плитах загадочные надписи на иврите, и она, оказывается, в купальнике, но погружаться-то надо в купель. Что ж, пора собираться на небо…
Таня тут же исчезает.
И не с кем проститься.
Несмотря на поздний час, во всех окнах горит свет. Все заняты своим делом.
Но вот он улетает.
И все гасят свет, закрывают ставни, запирают двери.
Они, затаившись, следили за ним, ждали – когда улетит…
И теперь облегченно вздохнули.
Виток третий. Виясь "Вием"
1
Река забвения Лета – в ржавых трубах римского туалета, пахнущего в этот ранний пустынный час всеми обитателями квартиры. Кона тревожит почерневшая от времени трещина в зеркале: хотя несет она грехи других, живших тут до него, все же как бы есть и его причастность – пусть едва ощутимая, но угнетающая – к этой примете.
Кому же из близких – угроза, если все они и так мертвы?
А он жив, хотя бы потому, что приходится выстригать пучки волос, лезущих из носа и ушей, выстригать украдкой, чужими ножницами, забытыми кем-то в туалете.
Квартира в эту рань, как непотопляемый корабль, населенный призраками, безмолвствует на плаву в испарениях сна.
Что может сниться обитателям сих трюмов, чьи луковые головы и брюха, подобные репам, словно бы сошли с полотен Босха: музыкальной семье – оснастка, колосники угрюмо обнажившей после фальши аллилуйного спектакля свои недра оперной сцены; партийному старцу – ворочающие полумиром тупорылые маховики власти в однообразных двубортных костюмах, шевелящиеся по кабинетам в лабиринтах этажей на Старой площади – в гнезде вурдалаков и ведьм – здании ЦК..
Апокалиптический сюрреализм прочно завладел миром.
Удивительно одно: как человек ухитряется жить в нем изо дня в день скучной, однообразной жизнью.
Стоит повернуть ключ, как входная дверь сама распахивается под невидимым, пугающе-тупым напором сырых, серо клубящихся полотен. То ли это привидения таращат слепые бельма.
Туман. Обложной, плотный, напористый.
Туман. По-итальянски – Nebbia.
Нет неба. Есть Неббия.
Неббия не было небытие.
Колизей погружен в Nebbia.
Цепочки автомобилей с зажженными фарами – в Неббия: странная бесконечная похоронная процессия.
Неббия возвращает всех дорогих умерших. Это их стихия. Об этом Кон знал еще там – в летейских сумерках Питера. Но вот они здесь, и Кон вздрагивает, узнавая их в убегающих от него, ускользающих мимо живых существах, кажущихся привидениями в колеблющихся полотнах белого морока, такого знакомого, с Мойки да Фонтанки, нагнавшего его в Риме, мертво пляшущего этаким гоголем, Гоголем..
Зеркальные витрины отражают Кона из Неббия, его кривую извиняющуюся улыбку одинокого в чужом городе, мимо которого куда-то торопятся люди, и по их говору, озабоченности, даже шарканью ног ощущаешь их скрытую между собою связь, ожидание чего-то, тревогу за близких и знакомых, все то, что держит их в этом мире, и они все как бы шире, чем на самом деле, а он – как бы сжат, намного меньше самого себя, и все вокруг – визг дверей, свет витрин, лай собак, ругань и смех – все вне его, и выходит, что в данный миг в этом прекрасном Риме Кону ближе всего эта Неббия, бесформенная, как амеба, похожая на немо крадущуюся облачнокудрую Валькирию, да Гоголь, который тоже был одинок, да память о нищих уголках северной Пальмиры, где они кутили и пьяная Танька обзывала его "жидком", ну еще, быть может, сам Рим, погрузившийся в Неббия, но ощутимый всеми своими статуями и углами, на которые можно наткнуться, Рим, который так легко заражается беспомощностью Кона, ибо сам беззащитно переживает собственное бессмертие, с такой тяжестью прижимающее его к земле.
О, Неббия, бесформенная и серая, как северная, российская, питерская тоска в душе еврея Кона, который не в силах освободиться от своей обостренной генетической памяти.
Кому же из близких – угроза, если все они и так мертвы?
А он жив, хотя бы потому, что приходится выстригать пучки волос, лезущих из носа и ушей, выстригать украдкой, чужими ножницами, забытыми кем-то в туалете.
Квартира в эту рань, как непотопляемый корабль, населенный призраками, безмолвствует на плаву в испарениях сна.
Что может сниться обитателям сих трюмов, чьи луковые головы и брюха, подобные репам, словно бы сошли с полотен Босха: музыкальной семье – оснастка, колосники угрюмо обнажившей после фальши аллилуйного спектакля свои недра оперной сцены; партийному старцу – ворочающие полумиром тупорылые маховики власти в однообразных двубортных костюмах, шевелящиеся по кабинетам в лабиринтах этажей на Старой площади – в гнезде вурдалаков и ведьм – здании ЦК..
Апокалиптический сюрреализм прочно завладел миром.
Удивительно одно: как человек ухитряется жить в нем изо дня в день скучной, однообразной жизнью.
Стоит повернуть ключ, как входная дверь сама распахивается под невидимым, пугающе-тупым напором сырых, серо клубящихся полотен. То ли это привидения таращат слепые бельма.
Туман. Обложной, плотный, напористый.
Туман. По-итальянски – Nebbia.
Нет неба. Есть Неббия.
Неббия не было небытие.
Колизей погружен в Nebbia.
Цепочки автомобилей с зажженными фарами – в Неббия: странная бесконечная похоронная процессия.
Неббия возвращает всех дорогих умерших. Это их стихия. Об этом Кон знал еще там – в летейских сумерках Питера. Но вот они здесь, и Кон вздрагивает, узнавая их в убегающих от него, ускользающих мимо живых существах, кажущихся привидениями в колеблющихся полотнах белого морока, такого знакомого, с Мойки да Фонтанки, нагнавшего его в Риме, мертво пляшущего этаким гоголем, Гоголем..
Зеркальные витрины отражают Кона из Неббия, его кривую извиняющуюся улыбку одинокого в чужом городе, мимо которого куда-то торопятся люди, и по их говору, озабоченности, даже шарканью ног ощущаешь их скрытую между собою связь, ожидание чего-то, тревогу за близких и знакомых, все то, что держит их в этом мире, и они все как бы шире, чем на самом деле, а он – как бы сжат, намного меньше самого себя, и все вокруг – визг дверей, свет витрин, лай собак, ругань и смех – все вне его, и выходит, что в данный миг в этом прекрасном Риме Кону ближе всего эта Неббия, бесформенная, как амеба, похожая на немо крадущуюся облачнокудрую Валькирию, да Гоголь, который тоже был одинок, да память о нищих уголках северной Пальмиры, где они кутили и пьяная Танька обзывала его "жидком", ну еще, быть может, сам Рим, погрузившийся в Неббия, но ощутимый всеми своими статуями и углами, на которые можно наткнуться, Рим, который так легко заражается беспомощностью Кона, ибо сам беззащитно переживает собственное бессмертие, с такой тяжестью прижимающее его к земле.
О, Неббия, бесформенная и серая, как северная, российская, питерская тоска в душе еврея Кона, который не в силах освободиться от своей обостренной генетической памяти.
2
Встречи лиц из той жизни стали обыкновением в обступающей Кона ирреальности. Он даже испытывает какую-то испуганную радость, увидев рядом с колонной Траяна знакомое лицо питерца, Марка-виолончелиста. Фамилии его и не знал. Марк, огромный, рыхлый, добродушный, с ранней застенчивой плешью, рядом с востроносой девицей: черные волосы, их вороний блеск и гладкость, белое лицо, темные круги под глазами, ледяные искорки в голубой радужной оболочке. Зовут ее Лиля, Лиля Чугай. Лиловый нос от холода: встретились – Лиля и Неббия. Нос Гоголя. Она – художница из Киева. С ней легко, как-то даже слишком.
– Лиля? – спрашивает Кон. – Может быть, от Лилит? Слышали? Это была вторая жена Адама, ночная. В иврите "лайла" – ночь. Прародительница ведьм.
– А я и есть ведьма, – смеется Лиля, – ведьмочка.
Оказывается, они собираются посетить развалины рынка, построенного императором Траяном, – Меркаци Траяни. Лиля берет обоих под руки.
Оказывается, осматривать древние развалины в тумане особенно впечатляюще: Неббия – как мост, переход, субстанция, сращивающая руины тысячелетий с сиюминутной реальностью.
– Мне ваши работы знакомы, – говорит Лиля Кону, и они прыгают с камня на камень по пространству этого колоссального сооружения. Кон то и дело подает ей руку, а Марк отстает, то ли из-за неповоротливости, то ли из чрезмерной деликатности.
В огромную, гулкую пустоту, пахнущую ледяным кафелем, собора Санта Мария ди Маджиоре они входят, чтобы передохнуть от чересчур въедливого тумана, голоса их оживляют это замкнутое, оголенное католическое пространство собора, как и все ему подобные не отличающее голос ничтожного существа от гласа пророка: "Моисей" в Сан Пьетро ин Винколи молчит и потому может вещать голосом Кона, неизвестного, несуществующего, вычеркнутого из всех живых списков, за исключением списка в Хиасе, где каждый раз при выдаче пособия его имя перевирают; собор перекрывает голос Кона, стирает его, Кона, его же голосом. Нечаянно кашлянув, Кон исчезает. Звук ширится, отыскивая того, кто этот звук издал: и замер тот у стены, подобно комару при свете дня.
– Лиля? – спрашивает Кон. – Может быть, от Лилит? Слышали? Это была вторая жена Адама, ночная. В иврите "лайла" – ночь. Прародительница ведьм.
– А я и есть ведьма, – смеется Лиля, – ведьмочка.
Оказывается, они собираются посетить развалины рынка, построенного императором Траяном, – Меркаци Траяни. Лиля берет обоих под руки.
Оказывается, осматривать древние развалины в тумане особенно впечатляюще: Неббия – как мост, переход, субстанция, сращивающая руины тысячелетий с сиюминутной реальностью.
– Мне ваши работы знакомы, – говорит Лиля Кону, и они прыгают с камня на камень по пространству этого колоссального сооружения. Кон то и дело подает ей руку, а Марк отстает, то ли из-за неповоротливости, то ли из чрезмерной деликатности.
В огромную, гулкую пустоту, пахнущую ледяным кафелем, собора Санта Мария ди Маджиоре они входят, чтобы передохнуть от чересчур въедливого тумана, голоса их оживляют это замкнутое, оголенное католическое пространство собора, как и все ему подобные не отличающее голос ничтожного существа от гласа пророка: "Моисей" в Сан Пьетро ин Винколи молчит и потому может вещать голосом Кона, неизвестного, несуществующего, вычеркнутого из всех живых списков, за исключением списка в Хиасе, где каждый раз при выдаче пособия его имя перевирают; собор перекрывает голос Кона, стирает его, Кона, его же голосом. Нечаянно кашлянув, Кон исчезает. Звук ширится, отыскивая того, кто этот звук издал: и замер тот у стены, подобно комару при свете дня.
3
Обедают они на площади Барберини в дешевой столовой самообслуживания с претенциозным названием "Парадизо" – спагетти, компот или кисель под непрекращающуюся болтовню Лили, молчание Марка и пару отлучек в туалет Кона: дает себя знать застарелое недомогание – камни в почках, побаливание в паху, только приступа не хватает. За окнами почтительно замерла Неббия в ожидании дальнейшего общения.
– Поехали на Трастевере, – решает Лил я, – в кинотеатре австралийский фильм.
Лиля ожидает разрешения в Австралию, там у нее парень: со своими родителями уехал на год раньше. Муж?
– Муж не нуж… – похохатывает Лиля, то и дело вытирая лиловый свой нос, – не муж, а – уж… не муж, а – му-му-ж… рогатый…
Трастевере, по ту сторону Тибра, узкие улочки, заглатываемые туманом.
Странный фильм, пронзительно-солнечный, тревожный от первого до последнего кадра: группа школьников и школьниц собирается на экскурсию в горы. Посреди дня, на ослепительном солнце, среди скал, на виду у всех исчезают две школьницы, и все, и страшное чувство потери мучает какой-то незавершенностью – ведь их не нашли – какой-то потерянной навсегда, но все же надеждой.
У каждого человека есть своя точка исчезновения посреди мира, думает Кон, выходя из кинотеатра, замерев у витрины какого-то ресторана: рядом Лиля, Марк и багрово клубящаяся в свете витрины Неббия. Свежезамороженные креветки, омары и прочая глубоководная живность поблескивает за витринным стеклом: жили себе в глубинах и в ус рыбий свой не дули, так извлекли их на свет Божий, вот они и задохнулись. Конто ведь сам себя извлек. Нет, нет, лучше исчезнуть посреди мира, нежели быть похороненным в определенном месте: положат, и успокоятся, и забудут – всегда ведь можно прийти. А исчезнешь, и долго еще искать будут, и все будет казаться, что жив, что где-то прячешься. Ну и что, чушь какая-то.
Безмолвие, туман, размытые пятна света, слабый шум фонтана у церкви Санта Мария ди Трастевере.
– Гулять так гулять, – говорит Лиля.
Тут же, по ступенькам вниз, – клуб "Моралес", огромный подвал, забитый народом, плавающий в сизом дыме курева, оглушающий ревом трех гитаристов и ударника; стоят в проходах, сидят за грубо сколоченными столами, пьют дешевое вино "Кьянти", курят травку; к орущему в микрофон высокому длинноволосому парню, вероятно, главарю рок-группы, прилипла рослая породистая девица, стриженная под мальчика, в матросском кителе и фуражке с кокардой, ни на миг не переставая двигать длинными своими ногами, ни на миг не уставая выражать всем своим видом прямую связь с главарем рок-группы, которого высвечивает прожектор в дымном полусумраке подвала.
– Чем не шабаш? – дышит в ухо Кону горячечным шепотом Лиля, лихорадочно сверкая кошачьими своими глазами сквозь сизые клубы дыма. – Пей, вино легкое.
Окурки с "травкой" передают по кругу. Марк беспомощно улыбается. И как эти огромные ручищи могут извлекать из виолончели нежные звуки?
Вино вперемешку с "травкой" мутит голову. Мутно клубятся светом ацетиленовые фонари вдоль улицы Пилота, разрытой точь-в-точь как в Питере. Ветер несет палые листья опаловым, оловянным вялым валом за край Сенатской площади, но портики и аркады мгновенно возвращают в Рим.
И внезапно – бестолковость. Ведьминский хохот Лили: "Горилки выпили"; суета, мельтешение, головокружение, и вся серьезность вечного города замерла сбоку неким укором, как и Марк, смущенно потирающий лысину; город выпал в осадок; несет их, как скорлупу, по руслам улиц, и вертится в сознании внезапно обнаружившаяся значительной сущая белиберда, давно не приходившая Кону в голову, какие-то мысли о том, что жизнь всегда пишется начерно и нет чистовиков, без помарок, без отвращения вплоть до желания вычеркнуть себя самого из жизни: так правят судьбу, так ощущают ее присутствие в жажде подступиться к полотну, бумаге, хватаются за что попало – уголь, сажу, блажь, гуашь, тушь, чушь (всего-то курнул раз, и то не затянулся, не умеет затягиваться, да и не курит вовсе, а вот же, прорвало такой маниакальной легкостью, после которой только и вскрывай себе вены или читай псалтырь, как Хома Брут, открещиваясь от прыгающей на тебя с ведьминским хохотом панночки, Лили, Лилит…)
Так впервые – навязчиво – не отмахнешься – возникает Гоголь, питерский, из Неббия: маленький, болезненный, несимпатичный на взгляд человечек, чье сатанинское присутствие рядом лишь однажды кольнуло на Виа Систина: хлебнув римского воздуха, Кон ходил как отравленный – бросало в жар от нежности окружающего пространства, от светлого ореола волос женщины, пересекающей в этот миг улицу, и во взгляде, провожающем ее, вдруг вспыхнуло: дом-номер-126, мемориальная доска – "В этом доме в 1842–1848 гг. жил Н. В. Гоголь, написавший здесь "Мертвые души". И Кон до того нечаянно, но отчаянно ощутил себя одной из таких мертвых душ; присутствие, веяние Гоголя мгновенно превратило окружающую нежность в трагедию, в которой Кон пытался быть только зрителем, но обреченно знал, что роли не избежать. Было такое чувство, что Кона настигла та медленная, тлевшая там десятилетиями, рабская смерть, здесь-то она быстрая, и воздух поистине отрава выявленной и вывяленной рабством рыбе, выброшенной на берег свободы…
Неожиданно их закружила вынырнувшая из Неббия буйная компания с клоунами и музыкантами, крикливыми, шумными; вульгарность их до того облагораживалась мягкой фонетикой итальянской речи, что их грубые жесты и ржание казались не к месту, но, сливаясь с клубами Неббия, плясали некими каприччос, гойевской жутью в обнимку с Гоголем, плясали камаринскую или сарабанду, сон разума рождал чудовищ, подобно партийному старцу и музыкальной семейке, и клубы римской Неббиа, кажущиеся парами чистилища, были бессильны перед ними; единственно, что им оставалось, – поглотить эту нечисть, и в следующий миг Кон увидел себя склоненным над каменными перилами, и внизу, в прорехах тумана, ревела, переворачивалась темная вода Тибра; казалось, воздух должен прояснить мозги, но развозило все больше, ночь была нескончаема, трезвая мрачная микельанджеловская "Ночь" в обнимку с докучной, легковесной, вакхически кудрявой Неббия.
Гоголь же не отставал, приплясывая на бурых развалинах терм Каракаллы при прожекторах, подсвечивающих эти развалины, но едва пробивающихся сквозь туман, приплясывая, да подмигивая восковым веком, да приговаривая Лилиным голоском: "Дом наш у Порта Латина, Ла-а-ти-и-на…"
Зелень лужаек и мертвая багровость развалин.
В просветы сознания – темень римской квартиры, огромной, дряхлой; мир римских теней; бульканье в пролежнях дальних каких-то унитазов; Марк, гоняющийся то ли за мышью, то ли за крысой; попытка прорваться в какие-то запертые комнаты. Уводящие куда-то коридоры, туда, в дальние углы, где обретается Марк, большелобый, лысеющий, разевающий рот в глупой улыбке, добрый Марк, посреди ночи играющий на виолончели, но до него не добраться через загромождения мебели, тяжелой, бурой, через груды старых книг с тиснениями (о, переплетчики, впадающие в экстаз от вензеля и виньетки, скорбящие о скарбе, скарабеи, любящие скарб), а Неббия приникла к окнам, проникла в коридоры, анфилады – комнат ли, пещер ли, снов, нанесла плоскую питерскую жуть, серую слякоть, проколотую шпилем Петропавловки, прохватила внезапным морозом, стягивающим ноздри, убивающим энергию жизни, порождающим фатализм, тягу к убийству, к уходу под лед (Нева-невод); бежать, бежать – в детство, к солнцу, траве, запахам нагретой земли, – сердце еще юно, задыхаешься не от астмы, от радости беспамятного существования – вот как ты впервые увидел Ангела, присевшего на краешек крыши: Он ловил твой детский взгляд, притворяясь, что присел от усталости, Он ведь знал, всезнающий, что творится в твоей неискушенной душе, Он хотел к этому причаститься… Ребенок замирает, увидев Ангела, вздрагивает, как будто в один миг увидел все, что было забыто и вернулось единым всплеском, но тут же вновь исчезнет, ибо нельзя существовать в мире испепеляющего последнего знания, и, быть может, лишь ребенку и дано на миг увидеть, чтобы потом забывать всю жизнь, и это забывание через всю жизнь и есть истинная жизнь, а все остальное – просто существование в потоке проходящего времени Киевом-Питером-Римом, этими странными городами, которые все как бы на грани с загробным миром – своими каналами, подземными кладбищами, развалинами, туманами, Виевой жутью, витиеватой игрой слов – Киев Виев, очи выев, с воем стягивает выю, – не заспать бы это, записать бы. Да Богдан Хмельницкий совмещается с Медным Всадником, белая ночь клубится бесовщиной, о – белое страшнее черного: белые ночи, белый Ангел, белый саван, белое бегство, Белый, до белены, белого неба, закатившихся белков, белой пены у рта, белого бреда в ополоумевшей памяти, когда он лежал с воспалением легких, со вкусом меди во рту, меди, расплавленной бредом высокой температуры, меди змея с медицинской эмблемы, обвивающегося вокруг хвоста медного коня Медного Всадника, который поднял над распластавшимся в бреду Коном булаву Богдана-во-хмелю, и растекается медь по жилам слабостью, бессилием, пластает опустошенное болезнью тело медными копытами усатых всадников с глазами вурдалаков, будь то выкатившиеся из орбит глаза Петра или скрытые в хмельных складках очи Богдана, лишь прохладная ладонь Тани успокаивает, и шелестят водой фонтанной забвенные цветаевские слова: "За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет…"
Вот и послали сад – у развалин терм Каракаллы, и Кон выныривает из сна – на запах меди от старых, почерневших канделябров в старой римской квартире – выныривает на миг, чтоб, перевернувшись на другой бок, еще глубже погрузиться, лечь на дно в своей подвальной мастерской, где бубнение живых и молчание мертвых, изматывающие разговоры с мнимыми дружками-художниками о будущем, которого не будет, хандра в белые ночи, оскомина от этих словесных жеваний, сырость, пронизывающая каменную линейность, геометрическое безумие Питера, который сам удивляется, какую скуку в последней инстанции он породил – Октябрьский переворот – и изрыгнул его на всю Скифию; Питера с сухой пылью прозрачных сумерек, особой, после дождя сгущающейся в серые мешковатые тени людей, Питера, нагоняющего страх и поднимающего давление в сосудах мыслями о наводнении, Валтасаровыми знаками на стенах – уровнями наводнений, датами, непонятными приезжему и пугающими его; и опять – дождь, и мгла, и внезапная жара, мартовский снег, увлечение, как впадание в сон, тяжелой Кустодиевской красоткой в пять пудов, и такая вначале легкость в отношениях – ему-то ведь всего двадцать один, а ей – тридцать пять, и разрыв, и он, голодный романтик, бредящий Босхом и Гойей, бродящий у стен ее дома, как пес, переживающий инфантильные приступы неудачной любви – подследить, догнать, столкнуться лицом к лицу; как можно было существовать в этой невыносимости, не изгаляясь над самим собой?
И опять эти дружки-художники, терзающие его и друг друга хамской полемикой, похваляющиеся цинизмом и рыдающие в жилетку друг другу, и опять этот ночной Питер, кажется, всегда наполненный подозрительными преследующими тенями. Блоковские тени могли быть облаком, тревогой, мистикой. Нынче они стали вполне реальными, обули мягкие туфли, обрели облик стукачей, топтунов – так низменно обернулась высшая мистическая тревога, породившая Гоголя и Достоевского.
И опять пьянка. И опять – "тлетворный дух". И ночь не ночь, и день не день, как после тяжкой мигрени.
Красная луна.
Испитое выхолощенное пространство…
Кон вскочил, на этот раз проснувшись окончательно. Незнакомая тьма, чужая постель, окна, как бельма. Ах, туман, Неббия.
Рим.
Повел рукой. Рядом – женщина.
О, этот незабвенный плавный переход от спины к ягодицам.
Холодное тело. Опять – Гоголь. Панночка?..
Начал молиться, как Хома Брут. Наоборот: лишь бы ожила.
Проснулась. Всю трясет. Лиля-Лилит, нос увядший, совсем синий:
– Плохо мне.
Убежала в глубь забитого рухлядью пространства. Опять эти везувии римских унитазов, извержения, сотрясающие тысячелетнее безмолвие.
Это ведь какое мужество вообще – отходить ко сну, погружаться в доверительную беспомощность в чужом углу, среди чужих людей, чужих предметов, в разоре, бок о бок с тысячелетней смертью, и верить, что проснешься в своем уме. Спасение-то во сне, а сон – прошлое, жизнь, которую ты вроде оставил, но погружен по макушку, как в воды, кажущиеся спасительными. Но в них захлебываешься. Сон еще не получил притока из новой жизни, он консервативен, медлителен, он еще вершится там, преображая самые печальные мгновения в нечто влекущее; эта ложь во спасение еще долго живет в тебе.
Быть может, и существуешь-то ты благодаря бодрому беспамятству и памяти снов.
Сны в эмиграции – твой дом, обитель, отрада.
Вернулась Лиля. Завернута в халатик. Что-то выпила. Чуть порозовела. Только черные круги под глазами. Огромный заспанный Марк вытягивается из берлоги, долгий и скучный, как Евангелие от Марка.
Убежала на рынок. Тут, по соседству, у стены Аурелиана.
Ну что ж, Кон, вот и возникло некое подобие домашности, ох-хо, еще как можно жить в этом забитом вещами и мебелью пространстве, отделившись от мира, как и подобает художнику, работая до изнеможения и в нем ощущая всю гамму чувств – любви, упоения, скрытой радости, всех целиком не початых и не осуществившихся надежд, ощущая себя затерянным в этом прекрасном, как забытое кладбище, городе, мечтая его же покорить и в то же время смирясь с мыслью, что этого не произойдет, живя внезапными прозрениями, выплескивающимися в красках, и вот уже все это нагромождение вещей обретает новую жизнь, как жалкий табурет в комнате Ван-Гога: разве в юности каждого не пленила до глубины души нищая судьба великого художника, ставшая мечтой, стоило ей возникнуть перед нами на холсте, залитой солнцем или безумной желтизной ночных фонарей?
Все это прекрасно, когда жизнь впереди. Гоголю было легче: за его спиной была его земля, друзья, враги, завистники. Он мог вернуться.
Ты же, Кон, в этот миг дважды безродный: был им от рождения, а теперь еще и выброшен вообще в пустоту; как и многие сюда хлынувшие, подобен пауку: для того, чтобы существовать, вил паутину в чужих стенах, начиная от одной стены, не видя другой, но надеясь, что доберешься до нее; теперь же от одной стены сам себя оторвал, а до второй не добрался, лишь одна, быть может, слабая ниточка удерживает здесь тебя в пространстве от падения. Ты надеялся, что ниточка эта прикрепится к выступу Колизея, к изглоданным временем развалинам Форума, только, не дай Бог, не к рожкам пророка Моисея в соборе Сан Пьетро-ин-Винколи, ты надеешься дотянуть нить эту до НьюЙорка, Нью-Йорика, выступая в роли бедного Йорика, вечного паяца, чей череп не устают показывать миру, умиленно чувствуя себя причастными к интеллектуалам.
Интересно, пауки тоже кончают жизнь самоубийством?
– Поехали на Трастевере, – решает Лил я, – в кинотеатре австралийский фильм.
Лиля ожидает разрешения в Австралию, там у нее парень: со своими родителями уехал на год раньше. Муж?
– Муж не нуж… – похохатывает Лиля, то и дело вытирая лиловый свой нос, – не муж, а – уж… не муж, а – му-му-ж… рогатый…
Трастевере, по ту сторону Тибра, узкие улочки, заглатываемые туманом.
Странный фильм, пронзительно-солнечный, тревожный от первого до последнего кадра: группа школьников и школьниц собирается на экскурсию в горы. Посреди дня, на ослепительном солнце, среди скал, на виду у всех исчезают две школьницы, и все, и страшное чувство потери мучает какой-то незавершенностью – ведь их не нашли – какой-то потерянной навсегда, но все же надеждой.
У каждого человека есть своя точка исчезновения посреди мира, думает Кон, выходя из кинотеатра, замерев у витрины какого-то ресторана: рядом Лиля, Марк и багрово клубящаяся в свете витрины Неббия. Свежезамороженные креветки, омары и прочая глубоководная живность поблескивает за витринным стеклом: жили себе в глубинах и в ус рыбий свой не дули, так извлекли их на свет Божий, вот они и задохнулись. Конто ведь сам себя извлек. Нет, нет, лучше исчезнуть посреди мира, нежели быть похороненным в определенном месте: положат, и успокоятся, и забудут – всегда ведь можно прийти. А исчезнешь, и долго еще искать будут, и все будет казаться, что жив, что где-то прячешься. Ну и что, чушь какая-то.
Безмолвие, туман, размытые пятна света, слабый шум фонтана у церкви Санта Мария ди Трастевере.
– Гулять так гулять, – говорит Лиля.
Тут же, по ступенькам вниз, – клуб "Моралес", огромный подвал, забитый народом, плавающий в сизом дыме курева, оглушающий ревом трех гитаристов и ударника; стоят в проходах, сидят за грубо сколоченными столами, пьют дешевое вино "Кьянти", курят травку; к орущему в микрофон высокому длинноволосому парню, вероятно, главарю рок-группы, прилипла рослая породистая девица, стриженная под мальчика, в матросском кителе и фуражке с кокардой, ни на миг не переставая двигать длинными своими ногами, ни на миг не уставая выражать всем своим видом прямую связь с главарем рок-группы, которого высвечивает прожектор в дымном полусумраке подвала.
– Чем не шабаш? – дышит в ухо Кону горячечным шепотом Лиля, лихорадочно сверкая кошачьими своими глазами сквозь сизые клубы дыма. – Пей, вино легкое.
Окурки с "травкой" передают по кругу. Марк беспомощно улыбается. И как эти огромные ручищи могут извлекать из виолончели нежные звуки?
Вино вперемешку с "травкой" мутит голову. Мутно клубятся светом ацетиленовые фонари вдоль улицы Пилота, разрытой точь-в-точь как в Питере. Ветер несет палые листья опаловым, оловянным вялым валом за край Сенатской площади, но портики и аркады мгновенно возвращают в Рим.
И внезапно – бестолковость. Ведьминский хохот Лили: "Горилки выпили"; суета, мельтешение, головокружение, и вся серьезность вечного города замерла сбоку неким укором, как и Марк, смущенно потирающий лысину; город выпал в осадок; несет их, как скорлупу, по руслам улиц, и вертится в сознании внезапно обнаружившаяся значительной сущая белиберда, давно не приходившая Кону в голову, какие-то мысли о том, что жизнь всегда пишется начерно и нет чистовиков, без помарок, без отвращения вплоть до желания вычеркнуть себя самого из жизни: так правят судьбу, так ощущают ее присутствие в жажде подступиться к полотну, бумаге, хватаются за что попало – уголь, сажу, блажь, гуашь, тушь, чушь (всего-то курнул раз, и то не затянулся, не умеет затягиваться, да и не курит вовсе, а вот же, прорвало такой маниакальной легкостью, после которой только и вскрывай себе вены или читай псалтырь, как Хома Брут, открещиваясь от прыгающей на тебя с ведьминским хохотом панночки, Лили, Лилит…)
Так впервые – навязчиво – не отмахнешься – возникает Гоголь, питерский, из Неббия: маленький, болезненный, несимпатичный на взгляд человечек, чье сатанинское присутствие рядом лишь однажды кольнуло на Виа Систина: хлебнув римского воздуха, Кон ходил как отравленный – бросало в жар от нежности окружающего пространства, от светлого ореола волос женщины, пересекающей в этот миг улицу, и во взгляде, провожающем ее, вдруг вспыхнуло: дом-номер-126, мемориальная доска – "В этом доме в 1842–1848 гг. жил Н. В. Гоголь, написавший здесь "Мертвые души". И Кон до того нечаянно, но отчаянно ощутил себя одной из таких мертвых душ; присутствие, веяние Гоголя мгновенно превратило окружающую нежность в трагедию, в которой Кон пытался быть только зрителем, но обреченно знал, что роли не избежать. Было такое чувство, что Кона настигла та медленная, тлевшая там десятилетиями, рабская смерть, здесь-то она быстрая, и воздух поистине отрава выявленной и вывяленной рабством рыбе, выброшенной на берег свободы…
Неожиданно их закружила вынырнувшая из Неббия буйная компания с клоунами и музыкантами, крикливыми, шумными; вульгарность их до того облагораживалась мягкой фонетикой итальянской речи, что их грубые жесты и ржание казались не к месту, но, сливаясь с клубами Неббия, плясали некими каприччос, гойевской жутью в обнимку с Гоголем, плясали камаринскую или сарабанду, сон разума рождал чудовищ, подобно партийному старцу и музыкальной семейке, и клубы римской Неббиа, кажущиеся парами чистилища, были бессильны перед ними; единственно, что им оставалось, – поглотить эту нечисть, и в следующий миг Кон увидел себя склоненным над каменными перилами, и внизу, в прорехах тумана, ревела, переворачивалась темная вода Тибра; казалось, воздух должен прояснить мозги, но развозило все больше, ночь была нескончаема, трезвая мрачная микельанджеловская "Ночь" в обнимку с докучной, легковесной, вакхически кудрявой Неббия.
Гоголь же не отставал, приплясывая на бурых развалинах терм Каракаллы при прожекторах, подсвечивающих эти развалины, но едва пробивающихся сквозь туман, приплясывая, да подмигивая восковым веком, да приговаривая Лилиным голоском: "Дом наш у Порта Латина, Ла-а-ти-и-на…"
Зелень лужаек и мертвая багровость развалин.
В просветы сознания – темень римской квартиры, огромной, дряхлой; мир римских теней; бульканье в пролежнях дальних каких-то унитазов; Марк, гоняющийся то ли за мышью, то ли за крысой; попытка прорваться в какие-то запертые комнаты. Уводящие куда-то коридоры, туда, в дальние углы, где обретается Марк, большелобый, лысеющий, разевающий рот в глупой улыбке, добрый Марк, посреди ночи играющий на виолончели, но до него не добраться через загромождения мебели, тяжелой, бурой, через груды старых книг с тиснениями (о, переплетчики, впадающие в экстаз от вензеля и виньетки, скорбящие о скарбе, скарабеи, любящие скарб), а Неббия приникла к окнам, проникла в коридоры, анфилады – комнат ли, пещер ли, снов, нанесла плоскую питерскую жуть, серую слякоть, проколотую шпилем Петропавловки, прохватила внезапным морозом, стягивающим ноздри, убивающим энергию жизни, порождающим фатализм, тягу к убийству, к уходу под лед (Нева-невод); бежать, бежать – в детство, к солнцу, траве, запахам нагретой земли, – сердце еще юно, задыхаешься не от астмы, от радости беспамятного существования – вот как ты впервые увидел Ангела, присевшего на краешек крыши: Он ловил твой детский взгляд, притворяясь, что присел от усталости, Он ведь знал, всезнающий, что творится в твоей неискушенной душе, Он хотел к этому причаститься… Ребенок замирает, увидев Ангела, вздрагивает, как будто в один миг увидел все, что было забыто и вернулось единым всплеском, но тут же вновь исчезнет, ибо нельзя существовать в мире испепеляющего последнего знания, и, быть может, лишь ребенку и дано на миг увидеть, чтобы потом забывать всю жизнь, и это забывание через всю жизнь и есть истинная жизнь, а все остальное – просто существование в потоке проходящего времени Киевом-Питером-Римом, этими странными городами, которые все как бы на грани с загробным миром – своими каналами, подземными кладбищами, развалинами, туманами, Виевой жутью, витиеватой игрой слов – Киев Виев, очи выев, с воем стягивает выю, – не заспать бы это, записать бы. Да Богдан Хмельницкий совмещается с Медным Всадником, белая ночь клубится бесовщиной, о – белое страшнее черного: белые ночи, белый Ангел, белый саван, белое бегство, Белый, до белены, белого неба, закатившихся белков, белой пены у рта, белого бреда в ополоумевшей памяти, когда он лежал с воспалением легких, со вкусом меди во рту, меди, расплавленной бредом высокой температуры, меди змея с медицинской эмблемы, обвивающегося вокруг хвоста медного коня Медного Всадника, который поднял над распластавшимся в бреду Коном булаву Богдана-во-хмелю, и растекается медь по жилам слабостью, бессилием, пластает опустошенное болезнью тело медными копытами усатых всадников с глазами вурдалаков, будь то выкатившиеся из орбит глаза Петра или скрытые в хмельных складках очи Богдана, лишь прохладная ладонь Тани успокаивает, и шелестят водой фонтанной забвенные цветаевские слова: "За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет…"
Вот и послали сад – у развалин терм Каракаллы, и Кон выныривает из сна – на запах меди от старых, почерневших канделябров в старой римской квартире – выныривает на миг, чтоб, перевернувшись на другой бок, еще глубже погрузиться, лечь на дно в своей подвальной мастерской, где бубнение живых и молчание мертвых, изматывающие разговоры с мнимыми дружками-художниками о будущем, которого не будет, хандра в белые ночи, оскомина от этих словесных жеваний, сырость, пронизывающая каменную линейность, геометрическое безумие Питера, который сам удивляется, какую скуку в последней инстанции он породил – Октябрьский переворот – и изрыгнул его на всю Скифию; Питера с сухой пылью прозрачных сумерек, особой, после дождя сгущающейся в серые мешковатые тени людей, Питера, нагоняющего страх и поднимающего давление в сосудах мыслями о наводнении, Валтасаровыми знаками на стенах – уровнями наводнений, датами, непонятными приезжему и пугающими его; и опять – дождь, и мгла, и внезапная жара, мартовский снег, увлечение, как впадание в сон, тяжелой Кустодиевской красоткой в пять пудов, и такая вначале легкость в отношениях – ему-то ведь всего двадцать один, а ей – тридцать пять, и разрыв, и он, голодный романтик, бредящий Босхом и Гойей, бродящий у стен ее дома, как пес, переживающий инфантильные приступы неудачной любви – подследить, догнать, столкнуться лицом к лицу; как можно было существовать в этой невыносимости, не изгаляясь над самим собой?
И опять эти дружки-художники, терзающие его и друг друга хамской полемикой, похваляющиеся цинизмом и рыдающие в жилетку друг другу, и опять этот ночной Питер, кажется, всегда наполненный подозрительными преследующими тенями. Блоковские тени могли быть облаком, тревогой, мистикой. Нынче они стали вполне реальными, обули мягкие туфли, обрели облик стукачей, топтунов – так низменно обернулась высшая мистическая тревога, породившая Гоголя и Достоевского.
И опять пьянка. И опять – "тлетворный дух". И ночь не ночь, и день не день, как после тяжкой мигрени.
Красная луна.
Испитое выхолощенное пространство…
Кон вскочил, на этот раз проснувшись окончательно. Незнакомая тьма, чужая постель, окна, как бельма. Ах, туман, Неббия.
Рим.
Повел рукой. Рядом – женщина.
О, этот незабвенный плавный переход от спины к ягодицам.
Холодное тело. Опять – Гоголь. Панночка?..
Начал молиться, как Хома Брут. Наоборот: лишь бы ожила.
Проснулась. Всю трясет. Лиля-Лилит, нос увядший, совсем синий:
– Плохо мне.
Убежала в глубь забитого рухлядью пространства. Опять эти везувии римских унитазов, извержения, сотрясающие тысячелетнее безмолвие.
Это ведь какое мужество вообще – отходить ко сну, погружаться в доверительную беспомощность в чужом углу, среди чужих людей, чужих предметов, в разоре, бок о бок с тысячелетней смертью, и верить, что проснешься в своем уме. Спасение-то во сне, а сон – прошлое, жизнь, которую ты вроде оставил, но погружен по макушку, как в воды, кажущиеся спасительными. Но в них захлебываешься. Сон еще не получил притока из новой жизни, он консервативен, медлителен, он еще вершится там, преображая самые печальные мгновения в нечто влекущее; эта ложь во спасение еще долго живет в тебе.
Быть может, и существуешь-то ты благодаря бодрому беспамятству и памяти снов.
Сны в эмиграции – твой дом, обитель, отрада.
Вернулась Лиля. Завернута в халатик. Что-то выпила. Чуть порозовела. Только черные круги под глазами. Огромный заспанный Марк вытягивается из берлоги, долгий и скучный, как Евангелие от Марка.
Убежала на рынок. Тут, по соседству, у стены Аурелиана.
Ну что ж, Кон, вот и возникло некое подобие домашности, ох-хо, еще как можно жить в этом забитом вещами и мебелью пространстве, отделившись от мира, как и подобает художнику, работая до изнеможения и в нем ощущая всю гамму чувств – любви, упоения, скрытой радости, всех целиком не початых и не осуществившихся надежд, ощущая себя затерянным в этом прекрасном, как забытое кладбище, городе, мечтая его же покорить и в то же время смирясь с мыслью, что этого не произойдет, живя внезапными прозрениями, выплескивающимися в красках, и вот уже все это нагромождение вещей обретает новую жизнь, как жалкий табурет в комнате Ван-Гога: разве в юности каждого не пленила до глубины души нищая судьба великого художника, ставшая мечтой, стоило ей возникнуть перед нами на холсте, залитой солнцем или безумной желтизной ночных фонарей?
Все это прекрасно, когда жизнь впереди. Гоголю было легче: за его спиной была его земля, друзья, враги, завистники. Он мог вернуться.
Ты же, Кон, в этот миг дважды безродный: был им от рождения, а теперь еще и выброшен вообще в пустоту; как и многие сюда хлынувшие, подобен пауку: для того, чтобы существовать, вил паутину в чужих стенах, начиная от одной стены, не видя другой, но надеясь, что доберешься до нее; теперь же от одной стены сам себя оторвал, а до второй не добрался, лишь одна, быть может, слабая ниточка удерживает здесь тебя в пространстве от падения. Ты надеялся, что ниточка эта прикрепится к выступу Колизея, к изглоданным временем развалинам Форума, только, не дай Бог, не к рожкам пророка Моисея в соборе Сан Пьетро-ин-Винколи, ты надеешься дотянуть нить эту до НьюЙорка, Нью-Йорика, выступая в роли бедного Йорика, вечного паяца, чей череп не устают показывать миру, умиленно чувствуя себя причастными к интеллектуалам.
Интересно, пауки тоже кончают жизнь самоубийством?
4
Вернулась Лиля, шумная, взбалмошная.
– Совсем оклемалась. – Наклонилась к Кону, взъерошила ему волосы.
Непроизвольно потянулся, потрогал нежную мочку ее небольшого, скрытого вороньим крылом уха.
– Марк, пошли пить кофе. Согреемся, мальчики, и – айда в катакомбы. Тут недалеко. Ты же из Киева, Кон, в пещерах Лавры, небось, пропадал, а? Голубчик, по носу вижу. Да и туман все равно. Уж лучше под землей…
Что еще придумает панночка?
Дальняя юность с жидким золотом солнца, стекающим с купола бело-голубой колокольни в свежую после дождя зелень, подсвеченную сизо-черными водами Днепра, Киево-Печерская лавра, более десяти куполов, сверкающих киноварью и червлением на закате; бьющее через край ощущение набегающей жизни, и – у двери в обыкновенный, казалось бы, погреб стоит длинный в черном монах, лицо его изъедено язвой, бугристо и в то же время не от мира сего, и одежда его пахнет могильной землей, затхлостью подземелий, и каждому подает монах тон кую свечу; вот уже цепочка горящих свечей, и тьма вокруг, подземные поля Мертвых, Аид, ближний и дальний, пещеры, уходящие под воды Днепра, абсолютное царство смерти, темная и страшная загадка замуровывающих себя заживо отшельников, пытающихся таким образом замолить грехи распутного мира, загадка, которую гид, похваляющийся клятвенным своим атеизмом, изображает как курьез и сам выглядит глупым, как пробка, пляшущая на поверхности слякотного потока времени, тянущего то душными, как подземелья Лавры, годами, то промозглосерым Питером, плавающим полем Мертвых, без перехода втягивающим тебя в темное, загроможденное вещами логово римской квартиры с осточертевшей Неббия за окном, легонько пробующей оконные рамы с профессиональностью домушника.
Ватное, внезапно распахнувшееся в туман пространство за древней римской стеной. Потерянно бредущая шеренга вечнозеленых деревьев вдоль аллеи к катакомбам Святого Каликста, Присциллы и Домитиллы.
– Совсем оклемалась. – Наклонилась к Кону, взъерошила ему волосы.
Непроизвольно потянулся, потрогал нежную мочку ее небольшого, скрытого вороньим крылом уха.
– Марк, пошли пить кофе. Согреемся, мальчики, и – айда в катакомбы. Тут недалеко. Ты же из Киева, Кон, в пещерах Лавры, небось, пропадал, а? Голубчик, по носу вижу. Да и туман все равно. Уж лучше под землей…
Что еще придумает панночка?
Дальняя юность с жидким золотом солнца, стекающим с купола бело-голубой колокольни в свежую после дождя зелень, подсвеченную сизо-черными водами Днепра, Киево-Печерская лавра, более десяти куполов, сверкающих киноварью и червлением на закате; бьющее через край ощущение набегающей жизни, и – у двери в обыкновенный, казалось бы, погреб стоит длинный в черном монах, лицо его изъедено язвой, бугристо и в то же время не от мира сего, и одежда его пахнет могильной землей, затхлостью подземелий, и каждому подает монах тон кую свечу; вот уже цепочка горящих свечей, и тьма вокруг, подземные поля Мертвых, Аид, ближний и дальний, пещеры, уходящие под воды Днепра, абсолютное царство смерти, темная и страшная загадка замуровывающих себя заживо отшельников, пытающихся таким образом замолить грехи распутного мира, загадка, которую гид, похваляющийся клятвенным своим атеизмом, изображает как курьез и сам выглядит глупым, как пробка, пляшущая на поверхности слякотного потока времени, тянущего то душными, как подземелья Лавры, годами, то промозглосерым Питером, плавающим полем Мертвых, без перехода втягивающим тебя в темное, загроможденное вещами логово римской квартиры с осточертевшей Неббия за окном, легонько пробующей оконные рамы с профессиональностью домушника.
Ватное, внезапно распахнувшееся в туман пространство за древней римской стеной. Потерянно бредущая шеренга вечнозеленых деревьев вдоль аллеи к катакомбам Святого Каликста, Присциллы и Домитиллы.