Страница:
- Да, слишком даже прекрасна.
- Она единственная в мире! - засмеялся человек. - И я сам ее придумал.
- Единственная в мире?
- Клянусь!
- Кто еще знает о ней?
- Никто. Даже моя жена. Она решила бы, что солнце ударило мне в голову. Думала, что я делаю бумажного дракона. Я встал ночью и ушел к далеким скалам. А когда взошло солнце и повеял утренний ветерок, я набрался храбрости, государь, и спрыгнул со скалы. И полетел! Но моя жена об этом не знает.
- Ее счастье, - произнес император. - Идем.
Они вернулись к дворцу. Солнце сияло уже высоко в небе, и трава пахла свежестью. Император, слуга и летающий человек остановились в обширном саду.
Император хлопнул в ладоши.
- Стража!
Прибежала стража.
- Схватить этого человека!
Стража схватила его.
- Позвать палача, - приказал император.
- Что это значит? - в отчаянии вскричал летавший. - Что я сделал? Пышное бумажное одеяние зашелестело от его рыданий.
- Вот человек, который построил некую машину, - произнес император, - а теперь спрашивает у нас, что он сделал. Он сам не знает что. Ему важно только делать, а не знать, почему и зачем он делает.
Прибежал палач с острым, сверкающим мечом. Остановился, изготовил мускулистые, обнаженные руки, лицо закрыл холодной белой маской.
- Еще мгновение, - сказал император. Подошел к стоявшему поблизости столику, где была машина, им самим построенная. Снял с шеи золотой ключик, вставил его в крошечный тонкий механизм и завел. Механизм заработал.
Это был сад из золота и драгоценных камней. Когда механизм работал, то на ветвях деревьев пели птицы, в крохотных рощицах бродили звери, а маленькие человечки перебегали с солнца в тень, обмахивались крошечными веерами, слушали пение изумрудных птичек и останавливались у миниатюрных журчащих фонтанов.
- Разве это не прекрасно? - спросил император. - Если ты спросишь меня, что я сделал, я отвечу тебе. Я показал, что птицы поют, что деревья шумят, что люди гуляют по зеленой стране, наслаждаясь тенью, и зеленью, и пением птиц. Это сделал я.
- Но, государь… - Летавший упал на колени, заливаясь слезами. - Я тоже сделал нечто подобное! Я нашел красоту. Взлетел в утреннем ветре. Смотрел вниз, на спящие дома и сады. Ощущал запах моря и со своей высоты даже видел его далеко за горами. И парил как птица. Ах, нельзя рассказать, как прекрасно там, наверху, в небе, - ветер веет вокруг и несет меня то туда, то сюда, как перышко, и утреннее небо пахнет… А какое чувство свободы! Это прекрасно, государь, это так прекрасно!
- Да, - печально ответил император. - Я знаю, что это так. Ибо я и сам чувствовал, как мое сердце парит вместе с тобою в небе, и размышлял: «Каково это? Какое ощущение? Какими видишь с этой высоты далекие озера? А мои дворцы? А слуг? А город вдали, еще не проснувшийся?»
- Пощади меня!
- Но бывает и так, - продолжал император еще печальнее, - что человеку приходится жертвовать чем-нибудь прекрасным, дабы сохранить то прекрасное, которое у него уже есть. Я не боюсь тебя, тебя самого, но боюсь другого человека.
- Кого же?
- Какого-нибудь другого, который, увидев тебя, построит такую же машину из цветной бумаги и бамбука. Но у этого человека может оказаться злое лицо и злое сердце, и он не захочет смотреть на красоту. Такого человека я и боюсь.
- Почему? Почему?
- Кто может сказать, что когда-нибудь такой человек не взлетит к небу в такой машине из бамбука и бумаги и не сбросит огромные каменные глыбы на Великую стену? - спросил император, и никто не смел шевельнуться, ни вымолвить слово.
- Отрубить ему голову! - приказал император.
Палач взмахнул блестящим ножом.
- Сожгите дракона и его создателя и пепел обоих схороните вместе, сказал император.
Слуги кинулись исполнять приказание.
Император обратился к своему слуге, который первым увидел летающего человека:
- Обо всем этом молчи. Все это было сном, очень грустным и прекрасным сном. Крестьянину, которого мы видели в поле, скажи, что ему будет заплачено, если он сочтет это видением. Но если вы скажете хоть слово, вы оба умрете.
- Ты милосерден, господин.
- Нет, я не милосерден, - возразил император. Он смотрел, как за садовой оградой слуги сжигают прекрасную, пахнущую утренним ветром машину из бумаги и тростника. Видел темный дым, поднимающийся к небу. - Нет, я в отчаянии и очень испуган. - Он смотрел, как слуги роют яму, чтобы схоронить пепел. - Что такое жизнь одного человека в сравнении с жизнью миллионов! Пусть эта мысль будет мне утешением.
Он снял ключик с цепочки на шее и снова завел механизм чудесного сада. Стоял и глядел вдаль, на Великую стену, на миролюбивый город, на зеленые поля, на реки и дороги. Вздохнул. Крохотный механизм зажужжал, и сад ожил. Под деревьями гуляли человечки, на залитых солнцем полянках мелькали зверьки в блестящих шубках, а в ветвях деревьев порхали голубые и золотистые птички и кружились в маленьком небе.
- Ах! - вздохнул император, закрывая глаза. - Ах эти птички, птички…
Станислав Лем
- Она единственная в мире! - засмеялся человек. - И я сам ее придумал.
- Единственная в мире?
- Клянусь!
- Кто еще знает о ней?
- Никто. Даже моя жена. Она решила бы, что солнце ударило мне в голову. Думала, что я делаю бумажного дракона. Я встал ночью и ушел к далеким скалам. А когда взошло солнце и повеял утренний ветерок, я набрался храбрости, государь, и спрыгнул со скалы. И полетел! Но моя жена об этом не знает.
- Ее счастье, - произнес император. - Идем.
Они вернулись к дворцу. Солнце сияло уже высоко в небе, и трава пахла свежестью. Император, слуга и летающий человек остановились в обширном саду.
Император хлопнул в ладоши.
- Стража!
Прибежала стража.
- Схватить этого человека!
Стража схватила его.
- Позвать палача, - приказал император.
- Что это значит? - в отчаянии вскричал летавший. - Что я сделал? Пышное бумажное одеяние зашелестело от его рыданий.
- Вот человек, который построил некую машину, - произнес император, - а теперь спрашивает у нас, что он сделал. Он сам не знает что. Ему важно только делать, а не знать, почему и зачем он делает.
Прибежал палач с острым, сверкающим мечом. Остановился, изготовил мускулистые, обнаженные руки, лицо закрыл холодной белой маской.
- Еще мгновение, - сказал император. Подошел к стоявшему поблизости столику, где была машина, им самим построенная. Снял с шеи золотой ключик, вставил его в крошечный тонкий механизм и завел. Механизм заработал.
Это был сад из золота и драгоценных камней. Когда механизм работал, то на ветвях деревьев пели птицы, в крохотных рощицах бродили звери, а маленькие человечки перебегали с солнца в тень, обмахивались крошечными веерами, слушали пение изумрудных птичек и останавливались у миниатюрных журчащих фонтанов.
- Разве это не прекрасно? - спросил император. - Если ты спросишь меня, что я сделал, я отвечу тебе. Я показал, что птицы поют, что деревья шумят, что люди гуляют по зеленой стране, наслаждаясь тенью, и зеленью, и пением птиц. Это сделал я.
- Но, государь… - Летавший упал на колени, заливаясь слезами. - Я тоже сделал нечто подобное! Я нашел красоту. Взлетел в утреннем ветре. Смотрел вниз, на спящие дома и сады. Ощущал запах моря и со своей высоты даже видел его далеко за горами. И парил как птица. Ах, нельзя рассказать, как прекрасно там, наверху, в небе, - ветер веет вокруг и несет меня то туда, то сюда, как перышко, и утреннее небо пахнет… А какое чувство свободы! Это прекрасно, государь, это так прекрасно!
- Да, - печально ответил император. - Я знаю, что это так. Ибо я и сам чувствовал, как мое сердце парит вместе с тобою в небе, и размышлял: «Каково это? Какое ощущение? Какими видишь с этой высоты далекие озера? А мои дворцы? А слуг? А город вдали, еще не проснувшийся?»
- Пощади меня!
- Но бывает и так, - продолжал император еще печальнее, - что человеку приходится жертвовать чем-нибудь прекрасным, дабы сохранить то прекрасное, которое у него уже есть. Я не боюсь тебя, тебя самого, но боюсь другого человека.
- Кого же?
- Какого-нибудь другого, который, увидев тебя, построит такую же машину из цветной бумаги и бамбука. Но у этого человека может оказаться злое лицо и злое сердце, и он не захочет смотреть на красоту. Такого человека я и боюсь.
- Почему? Почему?
- Кто может сказать, что когда-нибудь такой человек не взлетит к небу в такой машине из бамбука и бумаги и не сбросит огромные каменные глыбы на Великую стену? - спросил император, и никто не смел шевельнуться, ни вымолвить слово.
- Отрубить ему голову! - приказал император.
Палач взмахнул блестящим ножом.
- Сожгите дракона и его создателя и пепел обоих схороните вместе, сказал император.
Слуги кинулись исполнять приказание.
Император обратился к своему слуге, который первым увидел летающего человека:
- Обо всем этом молчи. Все это было сном, очень грустным и прекрасным сном. Крестьянину, которого мы видели в поле, скажи, что ему будет заплачено, если он сочтет это видением. Но если вы скажете хоть слово, вы оба умрете.
- Ты милосерден, господин.
- Нет, я не милосерден, - возразил император. Он смотрел, как за садовой оградой слуги сжигают прекрасную, пахнущую утренним ветром машину из бумаги и тростника. Видел темный дым, поднимающийся к небу. - Нет, я в отчаянии и очень испуган. - Он смотрел, как слуги роют яму, чтобы схоронить пепел. - Что такое жизнь одного человека в сравнении с жизнью миллионов! Пусть эта мысль будет мне утешением.
Он снял ключик с цепочки на шее и снова завел механизм чудесного сада. Стоял и глядел вдаль, на Великую стену, на миролюбивый город, на зеленые поля, на реки и дороги. Вздохнул. Крохотный механизм зажужжал, и сад ожил. Под деревьями гуляли человечки, на залитых солнцем полянках мелькали зверьки в блестящих шубках, а в ветвях деревьев порхали голубые и золотистые птички и кружились в маленьком небе.
- Ах! - вздохнул император, закрывая глаза. - Ах эти птички, птички…
Станислав Лем
АЛЬФРЕД ЦЕЛЛЕРМАН «ГРУППЕНФЮРЕР ЛУИ XVI»
«Группенфюрер Луи XVI» - литературный дебют Альфреда Целлермана, известного историка литературы. Ему почти шестьдесят, он доктор антропологии, гитлеризм пережил в Германии, поселившись в деревне у родителей жены; будучи отстранен в то время от работы в университете, был пассивным наблюдателем жизни третьего рейха. Мы берем на себя смелость назвать рецензируемый роман произведением выдающимся, добавив при этом, что, пожалуй, только такой немец, с таким капиталом жизненного опыта - и такими теоретическими познаниями в области литературы! - мог его написать.
Несмотря на название, перед нами отнюдь не фантастическое произведение. Место действия романа - Аргентина первого десятилетия по окончании мировой войны.
Пятидесятилетний группенфюрер Зигфрид Таудлиц бежит из разгромленного и оккупированного рейха, добирается до Южной Америки, прихватив с собой обитый стальными полосами сундук, заполненный стодолларовыми банкнотами, - малую толику сокровищ, накопленных печальной памяти академией СС («Ahnenerbe»). Сколотив вокруг себя группу других беглецов из Германии, а также разного рода бродяг и авантюристов, ангажировав для неизвестных пока целей нескольких девиц сомнительного поведения (некоторых Таудлиц лично выкупает из публичных домов Рио-де-Жанейро), бывший генерал СС организует экспедицию в глубь аргентинской территории, блестяще подтвердив тем самым свои способности штабного офицера.
В районе, удаленном на сотни миль от ближайших цивилизованных мест, экспедиция находит руины, которым по меньшей мере двенадцать веков, руины строений, возведенных, вероятно, ацтекскими племенами, и поселяется там. Прельщенные заработками, в это место, нареченное Таудлицем (по неизвестным пока причинам) Паризией, собираются индейцы и метисы со всей округи. Бывший группенфюрер разбивает их на хорошо организованные рабочие команды, за которыми присматривают его вооруженные люди. Проходит несколько лет, и понемногу начинают вырисовываться контуры режима, о котором возмечтал Таудлиц. Он объединяет в своей особе стремление к крайнему абсолютизму с полусумасшедшей идеей воспроизведения - в сердце аргентинских джунглей! - французского государства времен блистательной монархии; себе же он отводит роль новоявленного Людовика XVI.
Хотелось бы сразу отметить, что мы не просто пересказываем содержание романа. Мы сознательно стараемся воссоздать некую хронологию событий, ибо так идея произведения и весь исходный замысел проявляются особенно ярко. Впрочем, мы постараемся в данной работе изложить также главные эпизоды действия, изображенного Альфредом Целлерманом в его эпопее.
Итак, возвращаемся к сюжету: возникает королевский двор с придворными, рыцарями, духовенством, челядью; дворец с часовней и бальными залами, окруженный зубчатыми крепостными стенами, в которые люди Таудлица преобразили почтенные ацтекские руины, перестроив их бессмысленным с точки зрения архитектуры образом. Опираясь на трех беззаветно преданных людей: Ганса Мерера, Иоганна Виланда и Эриха Палацки (они вскоре превращаются соответственно в кардинала Ришелье, герцога де Рогана и графа де Монбарона), новый Людовик ухитряется не только удерживаться на своем поддельном троне, но и формировать жизнь вокруг себя в соответствии с собственными замыслами. При этом - что весьма существенно - исторические познания экс-группенфюрера не просто фрагментарны и полны пробелов; он, собственно, вообще не обладает такими познаниями; его голова забита не столько обрывками истории Франции семнадцатого века, сколько хламом, оставшимся со времен детства, когда он зачитывался романами Дюма, начиная с «Трех мушкетеров». Позже, будучи юношей с «монархическими» (по его собственному разумению, а в действительности лишь садистскими) наклонностями, он поглощал книги Карла Мая. А так как впоследствии на воспоминания о прочитанном наложилась куча низкопробных бульварных романов, он воплощает в жизнь не историю Франции, а лишь грубо примитивизированную, откровенно кретинскую галиматью, которая заменила ему эту историю и стала его символом веры.
Собственно, насколько можно судить по многочисленным деталям и упоминаниям, разбросанным по всему произведению, Таудлиц выбрал гитлеризм только по необходимости: в тогдашней ситуации он максимально ему подходил, наиболее соответствовал его «монархическим» мечтам. Гитлеризм в его глазах приближался к средневековью, правда, не совсем так, как ему хотелось бы. Во всяком случае, нацизм был ему милее любой формы демократического строя. Однако, тайно лелея и пестуя в третьем рейхе свой собственный «сон о короне», Таудлиц никогда магнетизму Гитлера не поддавался, в его доктрину так и не уверовал, а посему и не собирался оплакивать падение «Великой Германии». Просто, будучи достаточно прозорливым, чтобы вовремя предвидеть поражение «тысячелетней империи», Таудлиц, никогда не отождествлявший себя с элитой третьего рейха (хотя и принадлежавший к ней), подготовился к разгрому как полагается. Приверженность культу Гитлера не была самообманом; Таудлиц десять лет разыгрывал циничную комедию, потому что имел свой собственный «миф», который придавал ему иммунитет против мифа гитлеровского. Не секрет, что некоторые приверженцы «Майн кампф», принимавшие доктрину всерьез, позже отшатнулись от Гитлера, как это, например, случилось с Альбертом Шпеером. Таудлиц же, будучи человеком, который каждый день исповедовал предписанные на этот именно день взгляды, никакой ересью заразиться не мог.
Таудлиц до конца и без оговорок верит только в силу денег и насилия; знает, что с помощью материальных благ людей можно склонить к тому, что запланирует щедрый хозяин, лишь бы он сам был достаточно твердым и последовательным в соблюдении единожды установленных порядков. Таудлиц поставил свой фарс так, что любому непредубежденному зрителю с первого взгляда видна вся тупость, пошлость и безвкусица разыгрываемых сцен, но его абсолютно не интересует, принимают ли всерьез это представление его «придворные», эта пестрая толпа, состоящая из немцев, индейцев, метисов, португальцев. Ему безразлично, верят ли эти актеры в разумность двора Людовиков и в какой степени верят или только играют свои роли в комедии, рассчитывая на мзду, а может быть, и на то, что после смерти владыки удастся растащить «королевскую шкатулку». Такого рода проблемы для Таудлица, по-видимому, не существуют.
Жизнь придворного сборища столь явственно отдает такой откровенной фальшью, что у наиболее прозорливых людей из прибывших в Паризию позже, а также у тех, кто собственными глазами видел становление псевдомонарха и псевдознати, не остается никаких иллюзий. Поэтому, особенно в первое время, королевство напоминает существо, шизофренически разодранное надвое: то, что болтают на дворцовых аудиенциях и балах, особенно вблизи Таудлица, никак не совпадает с тем, что говорят в отсутствие монарха и трех его наушников, сурово (даже пытками) проводящих в жизнь навязанную игру. А игра эта блистает великолепием отнюдь не фальшивым, потому что потоки караванов, оплачиваемых твердой валютой, позволяют за двадцать месяцев возвести дворцовые стены, украсить их фресками и гобеленами, покрыть паркет изумительными коврами, уставить покои зеркалами, золочеными часами, комодами, проделать тайные ходы и заложить тайники в стенах, оборудовать альковы, галереи, террасы, окружить замок огромным, великолепным парком, а затем - частоколом и рвом. Каждый немец здесь - надзиратель над индейцами-рабами (это их трудом и потом создано искусственное королевство), он одет, как рыцарь семнадцатого века, однако при этом носит за золоченым поясом армейский пистолет системы «парабеллум» окончательный аргумент в спорах между феодализирующимся долларовым капиталом и трудом.
При этом монарх и его приближенные систематически ликвидируют все признаки, демаскирующие фиктивность двора и королевства: прежде всего возникает специальный язык, на котором разрешено формулировать сведения, поступающие извне. Причем эти формулировки должны скрывать - иначе говоря, не называть - несуверенность монарха и трона. Например, Аргентину именуют не иначе, как «Испанией», и рассматривают как смежное государство. Понемногу все настолько вживаются в свои роли, привыкают так свободно чувствовать себя в роскошных одеяниях, так ловко пользоваться мечом и языком, что фальшь как бы уходит вглубь, в основы и корни этого здания, этой живой картины. Она по-прежнему остается бредом, но теперь уже бредом, насыщенный кровью подлинных желаний, ненависти, споров, соперничества, ибо на фальшивом дворе разворачиваются подлинные интриги и сплетни; яд, донос, кинжал начинают свою скрытую, совершенно реальную деятельность. Однако монархического и феодального элемента во всем этом по-прежнему содержится ровно столько, сколько Таудлиц, этот новоявленный Людовик XVI, сумел втиснуть в свой сон об абсолютной власти, реализуемый ордой бывших эсэсовцев.
Таудлиц предполагает, что где-то в Германии живет племянник, последний отпрыск его рода - Бертран Гюльзенхирн, которому в момент поражения Германии было тринадцать лет. На поиски юноши (теперь ему двадцать один) Людовик XVI отправляет герцога де Рогана, то бишь Иоганна Виланда, единственного «интеллектуала» в свите: ведь Виланд в свое время был эсэсовским врачом в концлагере Маутхаузен проводил «научные работы». Сцена, в которой король дает врачу секретное поручение отыскать юношу и доставить его ко двору в качестве инфанта, относится к одной из лучших в романе. Почти сумасшедший привкус ее состоит в том, что король сам себе не признается в обмане: правда, он не знает французского, но. пользуясь немецким, утверждает (как и все следом за ним), когда это надо, что говорит именно по-французски, на языке Франции семнадцатого века.
Это не самогипноз: теперь сумасшествием было бы признаться в том. что ты немец, пусть даже только по языку: Германии вообще не существует: единственным соседом Франции является Испания (то есть Аргентина)! Тот, кто отважится произнести что-либо по-немецки, дав при этом понять, что говорит именно на этом языке, рискует жизнью: из беседы архиепископа Паризии и Дюка де Солиньяка можно понять (т. 1, стр. 311), что граф Шартрез, обезглавленный по обвинению в государственной измене, в сущности, по пьянке назвал дворец не просто борделем, но борделем немецким.
Обилие французских фамилий в романе, живо напоминающих названия коньяков и вин - взять, к примеру, маркиза Шатонеф дю Папа, церемониймейстера! - несомненно, является следствием того, что, хотя автор нигде об этом не говорит, в памяти Таудлица засело по вполне понятным причинам больше названий ликеров и водок, нежели фамилий французских дворян.
Обращаясь к своему посланцу, Таудлиц разговаривает с ним так, как. по его представлениям, обращался бы к доверенному лицу Людовик, отправляя его с подобной миссией. Он не приказывает скинуть фиктивные одежды герцога, но «рекомендует» переодеться англичанином либо голландцем, что означает просто - постараться принять нормальный современный вид. Слово «современный», однако, не может быть произнесено - оно принадлежит к разряду тех, которые раскрывали бы фиктивность королевства. Даже доллары здесь всегда называют талерами.
Прихватив солидное количество наличных, Виланд едет в Рио, где действует торговый агент «двора»; достав добротные фальшивые документы, посланец Таудлица плывет в Европу. О перипетиях поисков племянника роман умалчивает. Мы узнаем только, что одиннадцатимесячные труды увенчиваются успехом, и роман в оригинале начинается именно со второй беседы между Виландом и молодым Гюльзенхирном, который работает кельнером в ресторане крупного гамбургского отеля. Бертран (это имя будет ему разрешено носить: по мнению Таудлица, оно звучит «на уровне»), вначале слышит только о дяде-крезе, который готов усыновить его, и этого достаточно, чтобы он бросил работу и поехал с Виландом. Путешествие этой оригинальной пары, как интродукция романа, отлично выполняет свою задачу, поскольку речь идет о таком перемещении в пространстве, которое одновременно является как бы и отступлением во времени: путешественники пересаживаются с трансконтинентального реактивного самолета в поезд, потом в автомобиль, из автомобиля в конный экипаж и, наконец, последние 230 километров преодолевают верхом.
По мере того как ветшает одежда Бертрана, «исчезает» его запасное белье, он облачается в архаичные одежды, предусмотрительно припасенные и при случае подсовываемые ему Виландом, причем сам Виланд одновременно преображается в герцога де Рогана. По мере саго как Вдоавд, явившийся л Барону под именем герра Ганса Карна Мюллера, трансформируется в вооруженного псевдорыцаря герцога де Рогана, аналогичное превращение, по крайней мере внешнее, происходит и с Бертраном.
Бертран ошеломлен и ошарашен. Он ехал к дяде, о котором знает, что эхо хозяин огромных владений: он бросал профессию кельнера, чтобы унаследовать миллионы, а вместо этого ему приходится разыгрывать не то комедию, не то фарс, суть и цель которых он не в состоянии уразуметь. От поучений Виланда-Мюллера-де Рогана сумбур, царящий у него в голове, только возрастает. Ему кажется, что спутник просто смеется, приоткрывая перед ним небольшой фрагмент непонятной аферы, полный объем которой Бертран пока ни охватить, ни понять не может: придет час, когда юноша будет близок к сумасшествию. При этом поучения ничего не говорят «в лоб», не называют вещи по имени: эта инстинктивная мудрость является общим свойством двора.
«Надо, - говорит де Роган, - придерживаться формы, соблюдения которой требует дядя («ваш дядюшка», потом «его превосходительство», наконец, «его величество»!), имя его Людовик, а не Зигфрид - последнее запрещено произносить. Он отверг его - быть посему», - заявляет Мюллер, преображаясь в герцога. «Имение» превращается в «латифундию», а «латинфундия» в «государство» - так понемногу, в течение долгих дней верховой езды сквозь джунгли, а потом, в последнее часы, проведенные в золоченом паланкине, который несут восемь нагих мускулистых метисов, видя из-за занавески колонну конных рыцарей в шишаках, Бертран убеждается в правильности слов загадочного спутника. Потом Бертран начинает подозревать в сумасшествии самого Мюллера и уповает уже только на встречу о дядей, которого, кстати, почти не помнит - последний раз он видел его девятилетним мальчонкой. Но встреча оборачивается изумительным, эффектным торжеством, представляющим собой конгломерат церемоний, обрядов и ритуалов, еще в детстве пленивших Таудлица. Поет хор, играют серебрянные фанфары, появляется король в короне, предваряемый лакеями, которые протяжно возглашают: «Король! Король!» - и распахивают перед ним резные двустворчатые двери. Таудлица окружают двенадцать «пэров королевства» которых он по ошибке позаимствовал не там, где следовало), и, наконец, наступает возвышенная минута - Луи XVI крестом осеняет племянника, нарекает его инфантом и дает ему облобызать кольцо, руку и скипетр. Когда же они усаживаются завтракать, обслуживаемые выряженными в ливреи индейцами, Бертран, изумленно глядя на эту роскошь, на далекую полосу дивно зеленых джунглей, окружающих владения «короля», просто не решается спросить дядю о чем-либо и. выслушивая его мягкие поучения, начинает именовать дядю «его превосходительством».
«Так надо… того требуют высшие соображения… в этом заинтересованы и я и ты…» - милостиво обращается к нему группенфюрер СС в короне.
Разумеется, бывшие жандармы, концлагерные надзиратели и врачи, водители и башенные стрелки бронетанковой дивизии СС «Великая Германия», выступающие в качестве придворных, герцогов и духовенства двора Людовика XVI, - это такая кошмарная, такая сумасшедшая мешанина, в такой степени не соответствующая неписаным ролям, в какой это только вообще возможно.
Впрочем, если гитлеровским живодерам и тошно было напяливать на себя кардинальский пурпур, епископские одеяния и золоченые доспехи, то уж с меньшим неудовольствием - ибо это было забавно - они переименовывали проституток, взятых из матросских борделей, в своих графских супруг, когда речь шла о светских вельможах, либо в виконтеес и герцогинек-наложниц, когда дело касалось Духовенства короля Людовика. В конечном итоге выбранные роли пришлись по вкусу; купаясь в фальшивом величии, эти твари любовались, кичились собой и одновременно стремились приблизиться к собственному идеалу блистательной особы. Те страницы романа, где говорится об этих бывших палачах в кардинальских митрах и кружевных жабо, представляют собою изумительную по силе демонстрацию психологического мастерства автора. Эта голь ухитряется выжать из своего положения утехи, чуждые истинному аристократизму, и наслаждения, вдвойне усиленные оттенком узаконенной преступности. Известно, что преступник пожинает плоды зла с наивысшим удовольствием только тогда, когда творит зло с сознанием своей правоты: именно поэтому, творя мерзости, все они уже по собственной воле стремятся к тому, чтобы хотя бы на словах не выйти из епископской или герцогской роли. Самые тупые из них, например Мерер, завидуют герцогу де Рогану, который ловко ухитряется объявить измывательство над индейскими детьми «действом», со всех точек зрения «придворным», в высшей степени приличествующим дворянину (кстати, в полном соответствии с основной идеей индейцев здесь именуют неграми, потому что раб-негр «лучше соответствует стилю»).
Нам понятно, почему Виланд (герцог де Роган) домогается кардинальской митры: только кардинальского сана этому выродку и недостает, чтобы иметь возможность заниматься своими вырожденческими «шалостями» - в качестве одного из наместников самого господа бога на земле. Правда, Таудлиц отказывает ему в посвящении, словно понимает, какая бездна мерзости стоит за мечтой Виланда. Таудлиц хотел бы забыть о своем давнем эсэсовском прошлом - ведь у него был «иной сон, иной миф», он жаждет истинного королевского пурпура. Таудлиц ничуть не лучше Виланда, просто его занимает другое, ибо он стремится к - невозможной, но абсолютной - трансфигурации. Отсюда «пуританизм короля», который так не нравится его ближайшему окружению.
Что касается придворных, то вначале мы видим, как из различных побуждений они старались играть свою роль, а потом, как они вдесятером принялись плести сети заговора против монарха-группенфюрера, стремясь лишить его сундука, набитого долларами, а может быть, и убить. Убийство мотивировано: иначе им пришлось бы расстаться с сенаторскими креслами, титулами, орденами, положением. А это уж никак не входило в их планы. Безвыходный лабиринт. Ловушка. Порой они уже и сами верят в реальность своего немыслимого положения, поскольку немыслимость эта в высшей степени пришлась их по душе. Мешала же им попросту беспощадная жестокость Таудлица как монарха: не лезь из него ежеминутно группенфюрер СС, не давай он им - молча! - чувствовать, что все они зависят от него, от акта воли его и минутной милости, то, вероятно, дольше продержалась бы Франция Андегавенов на территории Аргентины. Итак, актеры уже ставили в вину режиссеру недостаточную аутентичность спектакля; эта банда хотела быть более монархичной, чем допускал сам монарх.
Естественно, все ошибались, потому что не могли сравнить себя в этих ролях с истинной пышностью подлинного блистательного двора. Разумеется, этих тварей немного утомляют спектакли, которые они вынуждены разыгрывать, а уж труднее всех достается тем, кто призван изображать высшее духовенство римско-католической церкви.
Католиков в колонии нет вообще, а о какой-либо религиозности бывших эсэсовцев нечего и говорить; поэтому повелось, что так называемые молебны в дворцовой часовне чрезвычайно коротки и сводятся к пению нескольких псалмов из библии: кое-кто предлагал монарху вообще ликвидировать службу божью, но Таудлиц оказался неумолим; впрочем, оба кардинала, архиепископ Паризии и остальные епископы именно тем и «оправдывают» свои высокие титулы, что несколько минут в неделю посвящают богослужению - чудовищной пародии на мессу. Это дает им основание, прежде всего в собственных глазах, занимать высокие духовные посты: они кое-как ухитряются проторчать за алтарями считанные минуты, чтобы потом часами компенсировать это в попойках и под балдахинами пышных супружеских лож. Сюда же относится и идея с кинопроекционным аппаратом, привезенным (без ведома короля!) из Монтевидео, с И(В мощью которого в дворцовом подземелье показывают порнографические фильмы, причем функции кинооператора выполняет архиепископ Паризии (он же бывший шофер гестапо Ганс Шефферт), а в подручных у него ходит кардинал де Сутерне (экс-интендант); идея эта одновременно дьявольски комична и достоверна, как все остальные элементы трагифарса, который и существовать-то может только потому, что ничто не в состоянии разрушить его изнутри.
Несмотря на название, перед нами отнюдь не фантастическое произведение. Место действия романа - Аргентина первого десятилетия по окончании мировой войны.
Пятидесятилетний группенфюрер Зигфрид Таудлиц бежит из разгромленного и оккупированного рейха, добирается до Южной Америки, прихватив с собой обитый стальными полосами сундук, заполненный стодолларовыми банкнотами, - малую толику сокровищ, накопленных печальной памяти академией СС («Ahnenerbe»). Сколотив вокруг себя группу других беглецов из Германии, а также разного рода бродяг и авантюристов, ангажировав для неизвестных пока целей нескольких девиц сомнительного поведения (некоторых Таудлиц лично выкупает из публичных домов Рио-де-Жанейро), бывший генерал СС организует экспедицию в глубь аргентинской территории, блестяще подтвердив тем самым свои способности штабного офицера.
В районе, удаленном на сотни миль от ближайших цивилизованных мест, экспедиция находит руины, которым по меньшей мере двенадцать веков, руины строений, возведенных, вероятно, ацтекскими племенами, и поселяется там. Прельщенные заработками, в это место, нареченное Таудлицем (по неизвестным пока причинам) Паризией, собираются индейцы и метисы со всей округи. Бывший группенфюрер разбивает их на хорошо организованные рабочие команды, за которыми присматривают его вооруженные люди. Проходит несколько лет, и понемногу начинают вырисовываться контуры режима, о котором возмечтал Таудлиц. Он объединяет в своей особе стремление к крайнему абсолютизму с полусумасшедшей идеей воспроизведения - в сердце аргентинских джунглей! - французского государства времен блистательной монархии; себе же он отводит роль новоявленного Людовика XVI.
Хотелось бы сразу отметить, что мы не просто пересказываем содержание романа. Мы сознательно стараемся воссоздать некую хронологию событий, ибо так идея произведения и весь исходный замысел проявляются особенно ярко. Впрочем, мы постараемся в данной работе изложить также главные эпизоды действия, изображенного Альфредом Целлерманом в его эпопее.
Итак, возвращаемся к сюжету: возникает королевский двор с придворными, рыцарями, духовенством, челядью; дворец с часовней и бальными залами, окруженный зубчатыми крепостными стенами, в которые люди Таудлица преобразили почтенные ацтекские руины, перестроив их бессмысленным с точки зрения архитектуры образом. Опираясь на трех беззаветно преданных людей: Ганса Мерера, Иоганна Виланда и Эриха Палацки (они вскоре превращаются соответственно в кардинала Ришелье, герцога де Рогана и графа де Монбарона), новый Людовик ухитряется не только удерживаться на своем поддельном троне, но и формировать жизнь вокруг себя в соответствии с собственными замыслами. При этом - что весьма существенно - исторические познания экс-группенфюрера не просто фрагментарны и полны пробелов; он, собственно, вообще не обладает такими познаниями; его голова забита не столько обрывками истории Франции семнадцатого века, сколько хламом, оставшимся со времен детства, когда он зачитывался романами Дюма, начиная с «Трех мушкетеров». Позже, будучи юношей с «монархическими» (по его собственному разумению, а в действительности лишь садистскими) наклонностями, он поглощал книги Карла Мая. А так как впоследствии на воспоминания о прочитанном наложилась куча низкопробных бульварных романов, он воплощает в жизнь не историю Франции, а лишь грубо примитивизированную, откровенно кретинскую галиматью, которая заменила ему эту историю и стала его символом веры.
Собственно, насколько можно судить по многочисленным деталям и упоминаниям, разбросанным по всему произведению, Таудлиц выбрал гитлеризм только по необходимости: в тогдашней ситуации он максимально ему подходил, наиболее соответствовал его «монархическим» мечтам. Гитлеризм в его глазах приближался к средневековью, правда, не совсем так, как ему хотелось бы. Во всяком случае, нацизм был ему милее любой формы демократического строя. Однако, тайно лелея и пестуя в третьем рейхе свой собственный «сон о короне», Таудлиц никогда магнетизму Гитлера не поддавался, в его доктрину так и не уверовал, а посему и не собирался оплакивать падение «Великой Германии». Просто, будучи достаточно прозорливым, чтобы вовремя предвидеть поражение «тысячелетней империи», Таудлиц, никогда не отождествлявший себя с элитой третьего рейха (хотя и принадлежавший к ней), подготовился к разгрому как полагается. Приверженность культу Гитлера не была самообманом; Таудлиц десять лет разыгрывал циничную комедию, потому что имел свой собственный «миф», который придавал ему иммунитет против мифа гитлеровского. Не секрет, что некоторые приверженцы «Майн кампф», принимавшие доктрину всерьез, позже отшатнулись от Гитлера, как это, например, случилось с Альбертом Шпеером. Таудлиц же, будучи человеком, который каждый день исповедовал предписанные на этот именно день взгляды, никакой ересью заразиться не мог.
Таудлиц до конца и без оговорок верит только в силу денег и насилия; знает, что с помощью материальных благ людей можно склонить к тому, что запланирует щедрый хозяин, лишь бы он сам был достаточно твердым и последовательным в соблюдении единожды установленных порядков. Таудлиц поставил свой фарс так, что любому непредубежденному зрителю с первого взгляда видна вся тупость, пошлость и безвкусица разыгрываемых сцен, но его абсолютно не интересует, принимают ли всерьез это представление его «придворные», эта пестрая толпа, состоящая из немцев, индейцев, метисов, португальцев. Ему безразлично, верят ли эти актеры в разумность двора Людовиков и в какой степени верят или только играют свои роли в комедии, рассчитывая на мзду, а может быть, и на то, что после смерти владыки удастся растащить «королевскую шкатулку». Такого рода проблемы для Таудлица, по-видимому, не существуют.
Жизнь придворного сборища столь явственно отдает такой откровенной фальшью, что у наиболее прозорливых людей из прибывших в Паризию позже, а также у тех, кто собственными глазами видел становление псевдомонарха и псевдознати, не остается никаких иллюзий. Поэтому, особенно в первое время, королевство напоминает существо, шизофренически разодранное надвое: то, что болтают на дворцовых аудиенциях и балах, особенно вблизи Таудлица, никак не совпадает с тем, что говорят в отсутствие монарха и трех его наушников, сурово (даже пытками) проводящих в жизнь навязанную игру. А игра эта блистает великолепием отнюдь не фальшивым, потому что потоки караванов, оплачиваемых твердой валютой, позволяют за двадцать месяцев возвести дворцовые стены, украсить их фресками и гобеленами, покрыть паркет изумительными коврами, уставить покои зеркалами, золочеными часами, комодами, проделать тайные ходы и заложить тайники в стенах, оборудовать альковы, галереи, террасы, окружить замок огромным, великолепным парком, а затем - частоколом и рвом. Каждый немец здесь - надзиратель над индейцами-рабами (это их трудом и потом создано искусственное королевство), он одет, как рыцарь семнадцатого века, однако при этом носит за золоченым поясом армейский пистолет системы «парабеллум» окончательный аргумент в спорах между феодализирующимся долларовым капиталом и трудом.
При этом монарх и его приближенные систематически ликвидируют все признаки, демаскирующие фиктивность двора и королевства: прежде всего возникает специальный язык, на котором разрешено формулировать сведения, поступающие извне. Причем эти формулировки должны скрывать - иначе говоря, не называть - несуверенность монарха и трона. Например, Аргентину именуют не иначе, как «Испанией», и рассматривают как смежное государство. Понемногу все настолько вживаются в свои роли, привыкают так свободно чувствовать себя в роскошных одеяниях, так ловко пользоваться мечом и языком, что фальшь как бы уходит вглубь, в основы и корни этого здания, этой живой картины. Она по-прежнему остается бредом, но теперь уже бредом, насыщенный кровью подлинных желаний, ненависти, споров, соперничества, ибо на фальшивом дворе разворачиваются подлинные интриги и сплетни; яд, донос, кинжал начинают свою скрытую, совершенно реальную деятельность. Однако монархического и феодального элемента во всем этом по-прежнему содержится ровно столько, сколько Таудлиц, этот новоявленный Людовик XVI, сумел втиснуть в свой сон об абсолютной власти, реализуемый ордой бывших эсэсовцев.
Таудлиц предполагает, что где-то в Германии живет племянник, последний отпрыск его рода - Бертран Гюльзенхирн, которому в момент поражения Германии было тринадцать лет. На поиски юноши (теперь ему двадцать один) Людовик XVI отправляет герцога де Рогана, то бишь Иоганна Виланда, единственного «интеллектуала» в свите: ведь Виланд в свое время был эсэсовским врачом в концлагере Маутхаузен проводил «научные работы». Сцена, в которой король дает врачу секретное поручение отыскать юношу и доставить его ко двору в качестве инфанта, относится к одной из лучших в романе. Почти сумасшедший привкус ее состоит в том, что король сам себе не признается в обмане: правда, он не знает французского, но. пользуясь немецким, утверждает (как и все следом за ним), когда это надо, что говорит именно по-французски, на языке Франции семнадцатого века.
Это не самогипноз: теперь сумасшествием было бы признаться в том. что ты немец, пусть даже только по языку: Германии вообще не существует: единственным соседом Франции является Испания (то есть Аргентина)! Тот, кто отважится произнести что-либо по-немецки, дав при этом понять, что говорит именно на этом языке, рискует жизнью: из беседы архиепископа Паризии и Дюка де Солиньяка можно понять (т. 1, стр. 311), что граф Шартрез, обезглавленный по обвинению в государственной измене, в сущности, по пьянке назвал дворец не просто борделем, но борделем немецким.
Обилие французских фамилий в романе, живо напоминающих названия коньяков и вин - взять, к примеру, маркиза Шатонеф дю Папа, церемониймейстера! - несомненно, является следствием того, что, хотя автор нигде об этом не говорит, в памяти Таудлица засело по вполне понятным причинам больше названий ликеров и водок, нежели фамилий французских дворян.
Обращаясь к своему посланцу, Таудлиц разговаривает с ним так, как. по его представлениям, обращался бы к доверенному лицу Людовик, отправляя его с подобной миссией. Он не приказывает скинуть фиктивные одежды герцога, но «рекомендует» переодеться англичанином либо голландцем, что означает просто - постараться принять нормальный современный вид. Слово «современный», однако, не может быть произнесено - оно принадлежит к разряду тех, которые раскрывали бы фиктивность королевства. Даже доллары здесь всегда называют талерами.
Прихватив солидное количество наличных, Виланд едет в Рио, где действует торговый агент «двора»; достав добротные фальшивые документы, посланец Таудлица плывет в Европу. О перипетиях поисков племянника роман умалчивает. Мы узнаем только, что одиннадцатимесячные труды увенчиваются успехом, и роман в оригинале начинается именно со второй беседы между Виландом и молодым Гюльзенхирном, который работает кельнером в ресторане крупного гамбургского отеля. Бертран (это имя будет ему разрешено носить: по мнению Таудлица, оно звучит «на уровне»), вначале слышит только о дяде-крезе, который готов усыновить его, и этого достаточно, чтобы он бросил работу и поехал с Виландом. Путешествие этой оригинальной пары, как интродукция романа, отлично выполняет свою задачу, поскольку речь идет о таком перемещении в пространстве, которое одновременно является как бы и отступлением во времени: путешественники пересаживаются с трансконтинентального реактивного самолета в поезд, потом в автомобиль, из автомобиля в конный экипаж и, наконец, последние 230 километров преодолевают верхом.
По мере того как ветшает одежда Бертрана, «исчезает» его запасное белье, он облачается в архаичные одежды, предусмотрительно припасенные и при случае подсовываемые ему Виландом, причем сам Виланд одновременно преображается в герцога де Рогана. По мере саго как Вдоавд, явившийся л Барону под именем герра Ганса Карна Мюллера, трансформируется в вооруженного псевдорыцаря герцога де Рогана, аналогичное превращение, по крайней мере внешнее, происходит и с Бертраном.
Бертран ошеломлен и ошарашен. Он ехал к дяде, о котором знает, что эхо хозяин огромных владений: он бросал профессию кельнера, чтобы унаследовать миллионы, а вместо этого ему приходится разыгрывать не то комедию, не то фарс, суть и цель которых он не в состоянии уразуметь. От поучений Виланда-Мюллера-де Рогана сумбур, царящий у него в голове, только возрастает. Ему кажется, что спутник просто смеется, приоткрывая перед ним небольшой фрагмент непонятной аферы, полный объем которой Бертран пока ни охватить, ни понять не может: придет час, когда юноша будет близок к сумасшествию. При этом поучения ничего не говорят «в лоб», не называют вещи по имени: эта инстинктивная мудрость является общим свойством двора.
«Надо, - говорит де Роган, - придерживаться формы, соблюдения которой требует дядя («ваш дядюшка», потом «его превосходительство», наконец, «его величество»!), имя его Людовик, а не Зигфрид - последнее запрещено произносить. Он отверг его - быть посему», - заявляет Мюллер, преображаясь в герцога. «Имение» превращается в «латифундию», а «латинфундия» в «государство» - так понемногу, в течение долгих дней верховой езды сквозь джунгли, а потом, в последнее часы, проведенные в золоченом паланкине, который несут восемь нагих мускулистых метисов, видя из-за занавески колонну конных рыцарей в шишаках, Бертран убеждается в правильности слов загадочного спутника. Потом Бертран начинает подозревать в сумасшествии самого Мюллера и уповает уже только на встречу о дядей, которого, кстати, почти не помнит - последний раз он видел его девятилетним мальчонкой. Но встреча оборачивается изумительным, эффектным торжеством, представляющим собой конгломерат церемоний, обрядов и ритуалов, еще в детстве пленивших Таудлица. Поет хор, играют серебрянные фанфары, появляется король в короне, предваряемый лакеями, которые протяжно возглашают: «Король! Король!» - и распахивают перед ним резные двустворчатые двери. Таудлица окружают двенадцать «пэров королевства» которых он по ошибке позаимствовал не там, где следовало), и, наконец, наступает возвышенная минута - Луи XVI крестом осеняет племянника, нарекает его инфантом и дает ему облобызать кольцо, руку и скипетр. Когда же они усаживаются завтракать, обслуживаемые выряженными в ливреи индейцами, Бертран, изумленно глядя на эту роскошь, на далекую полосу дивно зеленых джунглей, окружающих владения «короля», просто не решается спросить дядю о чем-либо и. выслушивая его мягкие поучения, начинает именовать дядю «его превосходительством».
«Так надо… того требуют высшие соображения… в этом заинтересованы и я и ты…» - милостиво обращается к нему группенфюрер СС в короне.
Разумеется, бывшие жандармы, концлагерные надзиратели и врачи, водители и башенные стрелки бронетанковой дивизии СС «Великая Германия», выступающие в качестве придворных, герцогов и духовенства двора Людовика XVI, - это такая кошмарная, такая сумасшедшая мешанина, в такой степени не соответствующая неписаным ролям, в какой это только вообще возможно.
Впрочем, если гитлеровским живодерам и тошно было напяливать на себя кардинальский пурпур, епископские одеяния и золоченые доспехи, то уж с меньшим неудовольствием - ибо это было забавно - они переименовывали проституток, взятых из матросских борделей, в своих графских супруг, когда речь шла о светских вельможах, либо в виконтеес и герцогинек-наложниц, когда дело касалось Духовенства короля Людовика. В конечном итоге выбранные роли пришлись по вкусу; купаясь в фальшивом величии, эти твари любовались, кичились собой и одновременно стремились приблизиться к собственному идеалу блистательной особы. Те страницы романа, где говорится об этих бывших палачах в кардинальских митрах и кружевных жабо, представляют собою изумительную по силе демонстрацию психологического мастерства автора. Эта голь ухитряется выжать из своего положения утехи, чуждые истинному аристократизму, и наслаждения, вдвойне усиленные оттенком узаконенной преступности. Известно, что преступник пожинает плоды зла с наивысшим удовольствием только тогда, когда творит зло с сознанием своей правоты: именно поэтому, творя мерзости, все они уже по собственной воле стремятся к тому, чтобы хотя бы на словах не выйти из епископской или герцогской роли. Самые тупые из них, например Мерер, завидуют герцогу де Рогану, который ловко ухитряется объявить измывательство над индейскими детьми «действом», со всех точек зрения «придворным», в высшей степени приличествующим дворянину (кстати, в полном соответствии с основной идеей индейцев здесь именуют неграми, потому что раб-негр «лучше соответствует стилю»).
Нам понятно, почему Виланд (герцог де Роган) домогается кардинальской митры: только кардинальского сана этому выродку и недостает, чтобы иметь возможность заниматься своими вырожденческими «шалостями» - в качестве одного из наместников самого господа бога на земле. Правда, Таудлиц отказывает ему в посвящении, словно понимает, какая бездна мерзости стоит за мечтой Виланда. Таудлиц хотел бы забыть о своем давнем эсэсовском прошлом - ведь у него был «иной сон, иной миф», он жаждет истинного королевского пурпура. Таудлиц ничуть не лучше Виланда, просто его занимает другое, ибо он стремится к - невозможной, но абсолютной - трансфигурации. Отсюда «пуританизм короля», который так не нравится его ближайшему окружению.
Что касается придворных, то вначале мы видим, как из различных побуждений они старались играть свою роль, а потом, как они вдесятером принялись плести сети заговора против монарха-группенфюрера, стремясь лишить его сундука, набитого долларами, а может быть, и убить. Убийство мотивировано: иначе им пришлось бы расстаться с сенаторскими креслами, титулами, орденами, положением. А это уж никак не входило в их планы. Безвыходный лабиринт. Ловушка. Порой они уже и сами верят в реальность своего немыслимого положения, поскольку немыслимость эта в высшей степени пришлась их по душе. Мешала же им попросту беспощадная жестокость Таудлица как монарха: не лезь из него ежеминутно группенфюрер СС, не давай он им - молча! - чувствовать, что все они зависят от него, от акта воли его и минутной милости, то, вероятно, дольше продержалась бы Франция Андегавенов на территории Аргентины. Итак, актеры уже ставили в вину режиссеру недостаточную аутентичность спектакля; эта банда хотела быть более монархичной, чем допускал сам монарх.
Естественно, все ошибались, потому что не могли сравнить себя в этих ролях с истинной пышностью подлинного блистательного двора. Разумеется, этих тварей немного утомляют спектакли, которые они вынуждены разыгрывать, а уж труднее всех достается тем, кто призван изображать высшее духовенство римско-католической церкви.
Католиков в колонии нет вообще, а о какой-либо религиозности бывших эсэсовцев нечего и говорить; поэтому повелось, что так называемые молебны в дворцовой часовне чрезвычайно коротки и сводятся к пению нескольких псалмов из библии: кое-кто предлагал монарху вообще ликвидировать службу божью, но Таудлиц оказался неумолим; впрочем, оба кардинала, архиепископ Паризии и остальные епископы именно тем и «оправдывают» свои высокие титулы, что несколько минут в неделю посвящают богослужению - чудовищной пародии на мессу. Это дает им основание, прежде всего в собственных глазах, занимать высокие духовные посты: они кое-как ухитряются проторчать за алтарями считанные минуты, чтобы потом часами компенсировать это в попойках и под балдахинами пышных супружеских лож. Сюда же относится и идея с кинопроекционным аппаратом, привезенным (без ведома короля!) из Монтевидео, с И(В мощью которого в дворцовом подземелье показывают порнографические фильмы, причем функции кинооператора выполняет архиепископ Паризии (он же бывший шофер гестапо Ганс Шефферт), а в подручных у него ходит кардинал де Сутерне (экс-интендант); идея эта одновременно дьявольски комична и достоверна, как все остальные элементы трагифарса, который и существовать-то может только потому, что ничто не в состоянии разрушить его изнутри.