Страница:
Герой Поэм был наделен редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость — с небрежностью, увлеченность (увлекаемость) — с легкомыслием, юношеский эгоизм — с самоотверженностью, мягкость — со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубо-бесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека — В. Ф. Булгакова, последнего секретаря Л. Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) — казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно еще пленявшего Маринино воображение XVIII столетия — праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего — рыцарственное…
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество…
Обаяние лежало на поверхности — рукой подать! — хоть и шло изнутри, где все было куда более значительным, грустным и взрослым, даже — трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.
И — не привилась.
Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив ее зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.
Что еще сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберегший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив — с человеком, которого счел верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.
Он долго ждал этой верной оказии…
Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и — снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько — эпох! «Но глаза — глаза твои я вижу: те же…»
Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.
Еще скажу, что Сережа любил его, как брата.
Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его — Валентина Федоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей» в Чехии и вместе с проф. С. В. Завадским (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии») и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и ее предместьях альманаха «Ковчег».
Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» — и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом суденышке к берегам Влтавы!).
Альманах затевался долго, сколачивался трудно — буквально годами, — и у Валентина Федоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться — сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских — с Мариной и с Сережей (Сережа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).
Валентин Федорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но — иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он — несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л. Н. Толстому. И внешность его была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьей в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и все это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих — навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших — ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.
Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Федоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.
Особо стоит упомянуть о его, по тем, полувековой давности, временам, исключительной восприимчивости к Марининому творчеству «сложного периода», невнятному огромному большинству ее зарубежных современников. Вспоминая о совместной работе над «Ковчегом», Булгаков пишет: «Сама Марина Ивановна дала для сборника большую „Поэму Конца“. Этой не помогла бы никакая анонимность. Необыкновенно сжатый, своеобразно-четкий, образный и звучный, чтоб не сказать щелкающий, стих Марины Цветаевой можно узнать за тысячу верст, даже и без надписи: „се — лев, а не собака“… Нас, редакторов сборника, очень ругали потом за помещение в нем „Поэмы Конца“, но я все же и тогда был, и теперь [29]остаюсь при мнении, что поэма эта, как и все, что писала вдохновенная Марина, вещь — замечательная. Но только в данном случае надо иметь уши, чтобы слышать».
У Валентина Федоровича были и глаза, чтобы видеть: набросанный им портрет Марины энергичен и точен: «…Глаза были большие, острые и смелые, „соколиные“… ни кровинки в лице, ни румянца. Так странно и… жалко! Головка посажена на шее гордо, и так же гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны… Плачущей и даже только унывающей я ее никогда не видал. Подчас она все же грустила, жаловалась на судьбу, например — на разлуку с Россией, на переобременение хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования ее, — вообще редкие, — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе: вызывающе — по отношению к судьбе и к людям.
Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с ее бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе…»
В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны — в основном во Францию, Валентин Федорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии. Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурно-исторического музея, для которого собирал «доброхотные даяния» — материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо ценностями они тогда не почитались…
От Марины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих ее произведений и — легкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Еще она передала ему, сняв с пальца, любимое свое серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нем корабликом — столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда — году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «тебе моя симпатия», — стерлись, ободок истончился почти до прозрачности. — Много поработала рука, носившая этот перстень!
Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеровское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролег жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.
«Когда я был освобожден советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, — рассказывал он мне впоследствии, — советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрепанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но все остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! — Вид опустевших комнат, опустошенных шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слез — впервые за все время испытаний.
Я стал шарить по полу, перебирать хлам и мусор, обрывки и осколки. И вдруг в углу, за дверью, в пыли — ручка Марины Ивановны! ее кольцо!
Это — было — чудо».
После войны Булгаковы вернулись в СССР — в Ясную Поляну, где Валентин Федорович жил и работал до конца своих дней. Маринину ручку, ее кольцо он привез с собой и долго и верно хранил, как память о ней, о своем музее, о том чуде… Потом, почувствовав груз прожитых и пережитых лет, поняв свою недолговечность на земле, передал эти реликвии мне, разыскав меня через Эренбурга.
Теперь тот же груз давит и на мои плечи, поэтому ручку, которой были написаны поэмы «Конца» и «Горы», «Крысолов», «Ариадна», «Федра», и кольцо с руки, написавшей не только их, но многое, многое другое, я, в свою очередь, передала в ЦГАЛИ, где, в конце концов, обрели надежное пристанище и вывезенные когда-то в Россию из булгаковского музея рукописные остатки хранившихся там материалов.
У вещей, как и у книг, как и у людей! — своя судьба.
Маринина пражская осень 1923 и зима 1923/24 годов, насыщенные работой, встречами, знакомствами (дружбами, неприязнями, так часто впоследствии менявшимися местами!), — прогулки по вечерней и ночной (утрами — писала) Праге, постепенное вживание в этот город, который так — из всех — полюбился ей; ее увлеченность пражской легендой о Големе; зачарованность статуей Рыцаря на мосту, его тайным с собою сходством — профиль, волосы, осанка — как бы встреча с памятником, воздвигнутым тебе задолго до твоего рождения, с овеществленным провидением, предвосхищением тебя — идущей мимо…
Вживание в город, только что написала я, — и тут же осеклась: неправда! Вот этого-то как раз и не было: была как бы примерка города к себе и себя — к городу, с чувством: вот тут бы я хотела жить, могла бы жить, если бы…
Если бы — что?
По всем своим городам и пригородам (не об оставленной России говорю) — Марина прошла инкогнито, твеновским нищим принцем, не узнанная и не признанная ни Берлином, ни Прагой, ни Парижем (у которых она в моде сейчас…).
Если бы она была (а не слыла!) эмигранткой, то как-нибудь, авось да небось, притулилась бы на чужбине, среди «своих».
Если бы она была просто женой своего мужа и матерью своих детей, то не все ли равно, в конце концов, — где, лишь бы вместе?
Если бы она была «поэтом-трансплантатом», как иные прочие, то богемные кафе богемных кварталов послужили бы ей убежищем…
Если бы она не была собой!
Но собой она была всегда.
Цельность ее характера, целостность ее человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и — взгляда на (чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты.
Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость — доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголек для нового костра. Такое бескорыстие в любви — и такая ревность к пеплу сгоревшего… Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в ее внутренней вселенной…
И еще: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее…
В Праге Марина познакомилась — и увлеченно, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым и его женой Серафимой Павловной, ученым-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он — маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стеклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, — издалека мог показаться ее несмелым подростком-сыном.
Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны — вплоть до ее смерти, всегда, всюду и во всем вместе. Она была его оплотом, поводырем, его надежностью, и с жизнью ее до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.
Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, «финиками» и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество свое насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.
Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ремизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора — по замкнутому до головокружения кругу старины.
Но почуялось это только впоследствии, во Франции, где Ремизов — покуда Серафима Павловна преподавала свою палеонтологию студентам и вела дом — постепенно превращался в собственного своего полусказочного героя, в некую помесь юродствующего инока-летописца с лесной шишигой, окружал себя игрушками с чертовщинкой, которые изобретал и мастерил сам из сучков, пробок, катушек, рыбьих костей и прочей ерунды. Чт? в этом было наигрышем, чт? — розыгрышем, чт? — правдой, чт? — причудливой скорлупкой, в которой скрывался он от жизни, чт? — самой жизнью, вряд ли заслуживавшей этого — полноценного — названия?
…Пока же Марина только радовалась его своеобычности и тому, что он никогда не говорил о политике, так же, как Серафима Павловна — о палеонтологии.
Еще Марина сблизилась с несколькими, по-разному милыми ей людьми в редакции журнала «Воля России», журнала, в котором были опубликованы многие ее произведения — стихотворения, поэмы, пьесы, проза, в том числе и «трудные», и «сложные». Редколлегию не пугала Маринина внеполитичность, политическое направление журнала Марину не интересовало, широта же его литературного гостеприимства поддерживала и радовала. За все годы эмиграции это был единственный печатный орган, представлявший, в течение всего своего многолетнего существования, свои страницы Марининому творчеству — с уважением к нему, а не «из милости», и (почти) безоговорочно; насколько помню, только цветаевская статья — апология советской детской литературы («О новой русской детской книжке») была помещена в журнале с «оговоркой» редакции, в дискуссионном порядке.
Один из редакторов журнала, плотный, подвижный, шумный, ярко-черноглазый Владимир Иванович Лебедев, из курчавой разбойничьей бороды которого то и дело вылетали, взрываясь и перегоняя друг друга, гневные фразы, раскаты смеха, вопросы — только в лоб, ответы — без обиняков, а зачастую — просто озорные бестактности, познакомил нашу семью со своей; жена его, Маргарита Николаевна, тишиной своей и гармоничностью являла полную противоположность мужу, которого как бы утихомиривала и уравновешивала и сущностью своей, и внешностью. Правильные, твердые черты ее лица смягчались той неуловимой бархатистостью женственности, зримо передавать которую лучше всего умели мастера итальянского Возрождения в ликах их строгих и кротких Мадонн. Но эта Мадонна — из обрусевшей баронской семьи — в юности была бесстрашной революционеркой, участвовала в Кронштадтском, Свеаборгском и Севастопольском восстаниях, подвергалась полицейским репрессиям… в 1908 году она эмигрировала в Швейцарию, где окончила медицинский факультет. В эмиграции вышла замуж за Владимира Ивановича, своего товарища по борьбе;
в Женеве родилась их первая дочь, рано умершая, потом вторая, Ирина (ставшая моей подругой с первого — детского! — взгляда и на всю жизнь).
Поначалу и безапелляционная громогласность Владимира Ивановича, и неисчерпаемая тишина Маргариты Николаевны насторожили Марину, сгоряча она приняла их за крайние проявления ненавидимого ею душевного комфорта, а налаженный, размеренный уклад и обиход лебедевского дома — по контрасту к общеэмигрантским и собственным своим бытовым неустройствам — за «богатство», невыносимое ей, невзирая на «Хвалу богатым».
Но богатство этих людей заключалось отнюдь не в материальной обеспеченности, а до душевного благополучия им было так же далеко, как и самой Марине. В чем она скоро убедилась, и разубедиться в человеческом качестве этих друзей ей не пришлось никогда.
Дружб у Марины было много, но все они, по крайней мере те, что на моей памяти, оказывались с помарками, помехами, оговорками, разминовениями, взаимными или односторонними разочарованиями, превозмогаемыми или непоправимыми обидами.
Кроме дружбы с Лебедевыми — единственной по высоте, глубине, простоте, верности и протяженности.
В их доме никогда не уставали от Марининых бед, нужды, неурядиц, никогда не отстранялись от ее неподъемного таланта и неподъемного характера, всегда радовались ей. Это был единственный дом, от которого Марине был доверен ключ — не какой-нибудь там аллегорический, нет, тот самый железный, которым и в отсутствие хозяев можно открыть дверь их квартиры, войти, расположиться, как у себя — лучше, просторнее, спокойнее, чем у себя, — отдохнуть — от себя же.
Дружба эта не только длилась без спадов, путь ее шел в гору и достиг наивысшей, дозволенной жизнью, точки в самые тяжелые, самые затравленные эмиграцией годы, непосредственно предшествовавшие Марининому возвращению на родину.
«„Были и не застали. Зайдем к 71/2 ч. Свидание с Кубкой [30](поэтом) налажено“. — Записка Ходасевичу, тогда приехавшему с Горьким в Прагу, и с которым, из-за „большевизма“ (Горького!), никто из русских не общался».
За этими строчками в тетради 1938 года, в которую Марина, готовясь к отъезду в СССР, перебеливала выписки из оставляемой ею за границей части своего архива (погибшей в войну), — история ее мимолетной пражской встречи с поэтом В. Ф. Ходасевичем — и невстречи с Горьким.
Горький, направлявшийся на лечение в Мариенбад, приехал в Прагу в конце ноября 1923 года; в прибывшей с ним небольшой группе близких и друзей был и Ходасевич, знакомый с Мариной в дореволюционные еще годы. По адресу, переданному ему Пастернаком (который, как и Марина, высоко ценил творчество Ходасевича), — В. Ф. послал ей письмо с просьбой о встрече и о содействии ему в знакомстве с чешскими литераторами и поэтами.
Подумывавший о том, чтобы обосноваться в Праге — но отнюдь не на правах «рядового», т. е. бедствующего, эмигранта, — Ходасевич искал связей, которые помогли бы ему обрести устойчивое и независимое положение среди коренной интеллигенции страны, о которой он мало что знал…
С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные ее связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, — Анне Антоновне Тесковой, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной «Чешско-русской едноты». Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть «Едноты» воспротивилась проекту устройства вечера, на котором Ходасевич выступил бы с чтением своих стихотворений. «Раз с Горьким приехал — значит, сам большевик», — твердили твердолобые…
Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького, или — в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах — останется.
Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Сережей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспоследственной — не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»…
А Марине — понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер — за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.
В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того — враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии…
Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить ее с Горьким, которого очень любил, но — рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась — по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило ее раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость — родные сестры…» — писала она в стихотворении 1921 года.)
А тут еще — граница ее эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?
Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» еще одну, горькую ей, невстречу.
Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение ее сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвертом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.
Но вот история еще одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).
В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошел удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («…если бы ты видел „морду“ — широкую, умную, бритую, барскую — лицо „Воскресенья“ из „Человека, который был Четвергом“ [31]— с которой NN просил у меня твой адрес!» — писала о нем Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.
В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поется только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе — никто.
Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, — из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренером, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошел, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос — голос-чудо, голос-сокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.
Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период — поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.
Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья — безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут — блажь, голос какой-то…
Тогда Марина написала Горькому.
Алексей Максимович отозвался — быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, черными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги…
…Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют — и все на свете ангажементы.
Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича…
На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тшебовы — самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щетку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в легком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество…
Обаяние лежало на поверхности — рукой подать! — хоть и шло изнутри, где все было куда более значительным, грустным и взрослым, даже — трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.
И — не привилась.
Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив ее зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.
Что еще сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберегший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив — с человеком, которого счел верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.
Он долго ждал этой верной оказии…
Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и — снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько — эпох! «Но глаза — глаза твои я вижу: те же…»
Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.
Еще скажу, что Сережа любил его, как брата.
Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его — Валентина Федоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей» в Чехии и вместе с проф. С. В. Завадским (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии») и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и ее предместьях альманаха «Ковчег».
Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» — и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом суденышке к берегам Влтавы!).
Альманах затевался долго, сколачивался трудно — буквально годами, — и у Валентина Федоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться — сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских — с Мариной и с Сережей (Сережа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).
Валентин Федорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но — иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он — несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л. Н. Толстому. И внешность его была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьей в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и все это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих — навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших — ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.
Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Федоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.
Особо стоит упомянуть о его, по тем, полувековой давности, временам, исключительной восприимчивости к Марининому творчеству «сложного периода», невнятному огромному большинству ее зарубежных современников. Вспоминая о совместной работе над «Ковчегом», Булгаков пишет: «Сама Марина Ивановна дала для сборника большую „Поэму Конца“. Этой не помогла бы никакая анонимность. Необыкновенно сжатый, своеобразно-четкий, образный и звучный, чтоб не сказать щелкающий, стих Марины Цветаевой можно узнать за тысячу верст, даже и без надписи: „се — лев, а не собака“… Нас, редакторов сборника, очень ругали потом за помещение в нем „Поэмы Конца“, но я все же и тогда был, и теперь [29]остаюсь при мнении, что поэма эта, как и все, что писала вдохновенная Марина, вещь — замечательная. Но только в данном случае надо иметь уши, чтобы слышать».
У Валентина Федоровича были и глаза, чтобы видеть: набросанный им портрет Марины энергичен и точен: «…Глаза были большие, острые и смелые, „соколиные“… ни кровинки в лице, ни румянца. Так странно и… жалко! Головка посажена на шее гордо, и так же гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны… Плачущей и даже только унывающей я ее никогда не видал. Подчас она все же грустила, жаловалась на судьбу, например — на разлуку с Россией, на переобременение хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования ее, — вообще редкие, — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе: вызывающе — по отношению к судьбе и к людям.
Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с ее бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе…»
В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны — в основном во Францию, Валентин Федорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии. Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурно-исторического музея, для которого собирал «доброхотные даяния» — материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо ценностями они тогда не почитались…
От Марины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих ее произведений и — легкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Еще она передала ему, сняв с пальца, любимое свое серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нем корабликом — столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда — году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «тебе моя симпатия», — стерлись, ободок истончился почти до прозрачности. — Много поработала рука, носившая этот перстень!
Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеровское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролег жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.
«Когда я был освобожден советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, — рассказывал он мне впоследствии, — советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрепанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но все остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! — Вид опустевших комнат, опустошенных шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слез — впервые за все время испытаний.
Я стал шарить по полу, перебирать хлам и мусор, обрывки и осколки. И вдруг в углу, за дверью, в пыли — ручка Марины Ивановны! ее кольцо!
Это — было — чудо».
После войны Булгаковы вернулись в СССР — в Ясную Поляну, где Валентин Федорович жил и работал до конца своих дней. Маринину ручку, ее кольцо он привез с собой и долго и верно хранил, как память о ней, о своем музее, о том чуде… Потом, почувствовав груз прожитых и пережитых лет, поняв свою недолговечность на земле, передал эти реликвии мне, разыскав меня через Эренбурга.
Теперь тот же груз давит и на мои плечи, поэтому ручку, которой были написаны поэмы «Конца» и «Горы», «Крысолов», «Ариадна», «Федра», и кольцо с руки, написавшей не только их, но многое, многое другое, я, в свою очередь, передала в ЦГАЛИ, где, в конце концов, обрели надежное пристанище и вывезенные когда-то в Россию из булгаковского музея рукописные остатки хранившихся там материалов.
У вещей, как и у книг, как и у людей! — своя судьба.
Маринина пражская осень 1923 и зима 1923/24 годов, насыщенные работой, встречами, знакомствами (дружбами, неприязнями, так часто впоследствии менявшимися местами!), — прогулки по вечерней и ночной (утрами — писала) Праге, постепенное вживание в этот город, который так — из всех — полюбился ей; ее увлеченность пражской легендой о Големе; зачарованность статуей Рыцаря на мосту, его тайным с собою сходством — профиль, волосы, осанка — как бы встреча с памятником, воздвигнутым тебе задолго до твоего рождения, с овеществленным провидением, предвосхищением тебя — идущей мимо…
Вживание в город, только что написала я, — и тут же осеклась: неправда! Вот этого-то как раз и не было: была как бы примерка города к себе и себя — к городу, с чувством: вот тут бы я хотела жить, могла бы жить, если бы…
Если бы — что?
По всем своим городам и пригородам (не об оставленной России говорю) — Марина прошла инкогнито, твеновским нищим принцем, не узнанная и не признанная ни Берлином, ни Прагой, ни Парижем (у которых она в моде сейчас…).
Если бы она была (а не слыла!) эмигранткой, то как-нибудь, авось да небось, притулилась бы на чужбине, среди «своих».
Если бы она была просто женой своего мужа и матерью своих детей, то не все ли равно, в конце концов, — где, лишь бы вместе?
Если бы она была «поэтом-трансплантатом», как иные прочие, то богемные кафе богемных кварталов послужили бы ей убежищем…
Если бы она не была собой!
Но собой она была всегда.
Цельность ее характера, целостность ее человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и — взгляда на (чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты.
Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость — доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголек для нового костра. Такое бескорыстие в любви — и такая ревность к пеплу сгоревшего… Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в ее внутренней вселенной…
И еще: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее…
В Праге Марина познакомилась — и увлеченно, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым и его женой Серафимой Павловной, ученым-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он — маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стеклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, — издалека мог показаться ее несмелым подростком-сыном.
Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны — вплоть до ее смерти, всегда, всюду и во всем вместе. Она была его оплотом, поводырем, его надежностью, и с жизнью ее до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.
Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, «финиками» и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество свое насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.
Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ремизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора — по замкнутому до головокружения кругу старины.
Но почуялось это только впоследствии, во Франции, где Ремизов — покуда Серафима Павловна преподавала свою палеонтологию студентам и вела дом — постепенно превращался в собственного своего полусказочного героя, в некую помесь юродствующего инока-летописца с лесной шишигой, окружал себя игрушками с чертовщинкой, которые изобретал и мастерил сам из сучков, пробок, катушек, рыбьих костей и прочей ерунды. Чт? в этом было наигрышем, чт? — розыгрышем, чт? — правдой, чт? — причудливой скорлупкой, в которой скрывался он от жизни, чт? — самой жизнью, вряд ли заслуживавшей этого — полноценного — названия?
…Пока же Марина только радовалась его своеобычности и тому, что он никогда не говорил о политике, так же, как Серафима Павловна — о палеонтологии.
Еще Марина сблизилась с несколькими, по-разному милыми ей людьми в редакции журнала «Воля России», журнала, в котором были опубликованы многие ее произведения — стихотворения, поэмы, пьесы, проза, в том числе и «трудные», и «сложные». Редколлегию не пугала Маринина внеполитичность, политическое направление журнала Марину не интересовало, широта же его литературного гостеприимства поддерживала и радовала. За все годы эмиграции это был единственный печатный орган, представлявший, в течение всего своего многолетнего существования, свои страницы Марининому творчеству — с уважением к нему, а не «из милости», и (почти) безоговорочно; насколько помню, только цветаевская статья — апология советской детской литературы («О новой русской детской книжке») была помещена в журнале с «оговоркой» редакции, в дискуссионном порядке.
Один из редакторов журнала, плотный, подвижный, шумный, ярко-черноглазый Владимир Иванович Лебедев, из курчавой разбойничьей бороды которого то и дело вылетали, взрываясь и перегоняя друг друга, гневные фразы, раскаты смеха, вопросы — только в лоб, ответы — без обиняков, а зачастую — просто озорные бестактности, познакомил нашу семью со своей; жена его, Маргарита Николаевна, тишиной своей и гармоничностью являла полную противоположность мужу, которого как бы утихомиривала и уравновешивала и сущностью своей, и внешностью. Правильные, твердые черты ее лица смягчались той неуловимой бархатистостью женственности, зримо передавать которую лучше всего умели мастера итальянского Возрождения в ликах их строгих и кротких Мадонн. Но эта Мадонна — из обрусевшей баронской семьи — в юности была бесстрашной революционеркой, участвовала в Кронштадтском, Свеаборгском и Севастопольском восстаниях, подвергалась полицейским репрессиям… в 1908 году она эмигрировала в Швейцарию, где окончила медицинский факультет. В эмиграции вышла замуж за Владимира Ивановича, своего товарища по борьбе;
в Женеве родилась их первая дочь, рано умершая, потом вторая, Ирина (ставшая моей подругой с первого — детского! — взгляда и на всю жизнь).
Поначалу и безапелляционная громогласность Владимира Ивановича, и неисчерпаемая тишина Маргариты Николаевны насторожили Марину, сгоряча она приняла их за крайние проявления ненавидимого ею душевного комфорта, а налаженный, размеренный уклад и обиход лебедевского дома — по контрасту к общеэмигрантским и собственным своим бытовым неустройствам — за «богатство», невыносимое ей, невзирая на «Хвалу богатым».
Но богатство этих людей заключалось отнюдь не в материальной обеспеченности, а до душевного благополучия им было так же далеко, как и самой Марине. В чем она скоро убедилась, и разубедиться в человеческом качестве этих друзей ей не пришлось никогда.
Дружб у Марины было много, но все они, по крайней мере те, что на моей памяти, оказывались с помарками, помехами, оговорками, разминовениями, взаимными или односторонними разочарованиями, превозмогаемыми или непоправимыми обидами.
Кроме дружбы с Лебедевыми — единственной по высоте, глубине, простоте, верности и протяженности.
В их доме никогда не уставали от Марининых бед, нужды, неурядиц, никогда не отстранялись от ее неподъемного таланта и неподъемного характера, всегда радовались ей. Это был единственный дом, от которого Марине был доверен ключ — не какой-нибудь там аллегорический, нет, тот самый железный, которым и в отсутствие хозяев можно открыть дверь их квартиры, войти, расположиться, как у себя — лучше, просторнее, спокойнее, чем у себя, — отдохнуть — от себя же.
Дружба эта не только длилась без спадов, путь ее шел в гору и достиг наивысшей, дозволенной жизнью, точки в самые тяжелые, самые затравленные эмиграцией годы, непосредственно предшествовавшие Марининому возвращению на родину.
«„Были и не застали. Зайдем к 71/2 ч. Свидание с Кубкой [30](поэтом) налажено“. — Записка Ходасевичу, тогда приехавшему с Горьким в Прагу, и с которым, из-за „большевизма“ (Горького!), никто из русских не общался».
За этими строчками в тетради 1938 года, в которую Марина, готовясь к отъезду в СССР, перебеливала выписки из оставляемой ею за границей части своего архива (погибшей в войну), — история ее мимолетной пражской встречи с поэтом В. Ф. Ходасевичем — и невстречи с Горьким.
Горький, направлявшийся на лечение в Мариенбад, приехал в Прагу в конце ноября 1923 года; в прибывшей с ним небольшой группе близких и друзей был и Ходасевич, знакомый с Мариной в дореволюционные еще годы. По адресу, переданному ему Пастернаком (который, как и Марина, высоко ценил творчество Ходасевича), — В. Ф. послал ей письмо с просьбой о встрече и о содействии ему в знакомстве с чешскими литераторами и поэтами.
Подумывавший о том, чтобы обосноваться в Праге — но отнюдь не на правах «рядового», т. е. бедствующего, эмигранта, — Ходасевич искал связей, которые помогли бы ему обрести устойчивое и независимое положение среди коренной интеллигенции страны, о которой он мало что знал…
С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные ее связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, — Анне Антоновне Тесковой, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной «Чешско-русской едноты». Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть «Едноты» воспротивилась проекту устройства вечера, на котором Ходасевич выступил бы с чтением своих стихотворений. «Раз с Горьким приехал — значит, сам большевик», — твердили твердолобые…
Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького, или — в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах — останется.
Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Сережей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспоследственной — не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»…
А Марине — понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер — за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.
В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того — враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии…
Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить ее с Горьким, которого очень любил, но — рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась — по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило ее раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость — родные сестры…» — писала она в стихотворении 1921 года.)
А тут еще — граница ее эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?
Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» еще одну, горькую ей, невстречу.
Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение ее сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвертом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.
Но вот история еще одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).
В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошел удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («…если бы ты видел „морду“ — широкую, умную, бритую, барскую — лицо „Воскресенья“ из „Человека, который был Четвергом“ [31]— с которой NN просил у меня твой адрес!» — писала о нем Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.
В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поется только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе — никто.
Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, — из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренером, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошел, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос — голос-чудо, голос-сокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.
Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период — поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.
Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья — безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут — блажь, голос какой-то…
Тогда Марина написала Горькому.
Алексей Максимович отозвался — быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, черными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги…
…Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют — и все на свете ангажементы.
Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича…
На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тшебовы — самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щетку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в легком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.