Страница:
Как они были красивы оба — он слушающий и она читающая — и как схожи в завершенности своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев — и вековая усталость всего облика; и ее, все еще мальчишеская, все еще высоко занесенная головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом — и ее бледность — как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз — о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! — и ее, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская ее осанка!
Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.
Потом, по ее настойчивой и ласковой просьбе читал он — на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни — читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам — и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, — обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.
— Господи, да вы — настоящий горный поэт! — воскликнула Цветаева.
— Да и вас не назовешь равнинным поэтом! — ответил он.
Помню один краеугольный разговор того дня — о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы…», — часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими — вслух и молча — всю свою жизнь. У нее было особое свойство — постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое — не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути — к поверхности («хочешь писать дерево — стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под в?ками рождались таинства») — и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» — от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен — «Венера Милосская — плоть в мраморе. Джиоконда — лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем — каждый свою».
Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее — спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаакян утверждал и отстаивал — впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, — равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл. Ив., выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него — сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чем-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»
Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усеченной вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали — беззвучно, как в страшном сне — подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой — все было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным…
— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить «их» замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения.
Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.
Я отправилась вместе с матерью — помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал свое собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.
Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле — совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) — собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и воскресеньям, да еще американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.
В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.
Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») — шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас — Исаакян и Цветаева — впереди, как Орфей и Эвридика, — к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.
Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным ее чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъема, во всем праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях ее ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.
То была статуя Самофракийской победы — к ней-то и подвел Исаакян Цветаеву — и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь ее подножие — из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, — обогнуть его, так и не взглянув вверх.
Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил ее юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в ее широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.
Все в ней было движение, упругость, устремленность; все было живо; все было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.
— Ну как, Марина Ивановна? — спросил Исаакян.
— Я давно ее знаю и люблю, — ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. — И все же, «в начале было Слово», — добавила она, помолчав.
Были еще встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Медон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьез слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были еще встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них — ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и все было по-прежнему, — потому что в памяти все перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии — осененных бессмертными крылами Ники Самофракийской.
ИЗ ЗАПИСЕЙ И ПИСЕМ
<Из Дневника Али>
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
Е. П. ЛАННУ
А. А. АХМАТОВОЙ
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
<Из Дневника Али>
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
М. А. ВОЛОШИНУ
Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.
Потом, по ее настойчивой и ласковой просьбе читал он — на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни — читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам — и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, — обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.
— Господи, да вы — настоящий горный поэт! — воскликнула Цветаева.
— Да и вас не назовешь равнинным поэтом! — ответил он.
Помню один краеугольный разговор того дня — о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы…», — часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими — вслух и молча — всю свою жизнь. У нее было особое свойство — постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое — не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути — к поверхности («хочешь писать дерево — стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под в?ками рождались таинства») — и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» — от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен — «Венера Милосская — плоть в мраморе. Джиоконда — лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем — каждый свою».
Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее — спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаакян утверждал и отстаивал — впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, — равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл. Ив., выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него — сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чем-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»
Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усеченной вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали — беззвучно, как в страшном сне — подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой — все было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным…
— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить «их» замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения.
Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.
Я отправилась вместе с матерью — помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал свое собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.
Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле — совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) — собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и воскресеньям, да еще американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.
В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.
Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») — шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас — Исаакян и Цветаева — впереди, как Орфей и Эвридика, — к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.
Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным ее чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъема, во всем праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях ее ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.
То была статуя Самофракийской победы — к ней-то и подвел Исаакян Цветаеву — и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь ее подножие — из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, — обогнуть его, так и не взглянув вверх.
Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил ее юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в ее широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.
Все в ней было движение, упругость, устремленность; все было живо; все было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.
— Ну как, Марина Ивановна? — спросил Исаакян.
— Я давно ее знаю и люблю, — ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. — И все же, «в начале было Слово», — добавила она, помолчав.
Были еще встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Медон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьез слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были еще встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них — ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и все было по-прежнему, — потому что в памяти все перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии — осененных бессмертными крылами Ники Самофракийской.
ИЗ ЗАПИСЕЙ И ПИСЕМ
<Из Дневника Али>
…Я помню, мы жили на чердаке. Было лето, окно выходило на крышу. Марина сидела на самом солнце и писала Казанову. Я сидела напротив нее на крыше, одним глазом глядела на небо, а другим на нее. Так проходило утро. Потом мы шли за советским обедом, потом в Румянцевский музей, в читальню. Я играла в саду, а Марина, в читальне, читала Казанову. Ночью я просыпалась, слушала поезд. В табачном дыму, как в облаке, наклоненная к тетрадке кудрявая голова Марины. Иногда она произносила какие-то слова и смеялась.
По дороге за обедом и в кооператив — и во время наших походов на Воробьевы горы — шли к Девичьему монастырю или просто куда-то, в гости. Марина мне рассказывала о его детстве: о том, как бабушка отвезла его в гондоле к колдунье с черными котами и как ему потом явилась какая-то богиня (это было в Венеции) — и о его старости: как над ним все смеялись и уже никто не являлся (это было в Богемии). Марина рассказывала, а я бросала в воду камешки и слушала поезда…
Жизнь мне его предстает так: черная молния.
Смерть мне его предстает так: восхищен метелью.
И больше всего я помнила глаза.
Это было, кажется, в 1919 году.
…И вот сейчас, в октябре 1921 года, Марина опять вверглась в Казанову. Ей предложили издать, она стала переписывать. [40]
Мы живем уже не на чердаке, а в трущобе с потолочным окном. Все приходящие к нам засыпают от странного верхнего света…
По дороге за обедом и в кооператив — и во время наших походов на Воробьевы горы — шли к Девичьему монастырю или просто куда-то, в гости. Марина мне рассказывала о его детстве: о том, как бабушка отвезла его в гондоле к колдунье с черными котами и как ему потом явилась какая-то богиня (это было в Венеции) — и о его старости: как над ним все смеялись и уже никто не являлся (это было в Богемии). Марина рассказывала, а я бросала в воду камешки и слушала поезда…
Жизнь мне его предстает так: черная молния.
Смерть мне его предстает так: восхищен метелью.
И больше всего я помнила глаза.
Это было, кажется, в 1919 году.
…И вот сейчас, в октябре 1921 года, Марина опять вверглась в Казанову. Ей предложили издать, она стала переписывать. [40]
Мы живем уже не на чердаке, а в трущобе с потолочным окном. Все приходящие к нам засыпают от странного верхнего света…
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
Москва, 14-го ст<арого> ноября 1920 г.
Милая Пра!
День за днем идут как двойники. Знаешь, что Марина будет рубить чужие шкафы и корзины, я буду убирать комнаты. Живем теперь в бывшей столовой, похожей на тюрьму. К нам почти никто не приходит. Друзей настоящих нет. Бальмонты уехали, последние настоящие друзья. Мы об вас давно ничего не знаем. Марина продает французские книги. Жили долгое время без света. В Москве плохо жить, нет дров. По утрам мы ходим на рынок. Нет разноцветных платьев, одни мешки и овчины. В театрах представляют убийство Каляева, Робеспьера и всякие свободы: молот и серп. Дети торгуют или живут в колониях. Все торгуют. Марина не умеет торговать, ее или обманывают или она пожалеет и даром отдает. Наш дом весь разломанный и платья все старые. Но мы утешаемся стихами, чтением и хорошей погодой, а главное — мечтой о Крыме, куда мы так давно и так напрасно рвемся. Милая Пра, я очень хорошо Вас помню: как Вы залезали в Море, одетая, и как вечером сидели на скамеечке перед морем. Еще помню стену, увешанную кружками и сковородками. Помню ежа, которого Вы обкормили молоком и он сдох. (А в Наркомпросе написано на стене: «Не сдадимся — победим!» — Не сдадимся через з). — Помню Макса, но не всего — одну голову с волосами, помню еще Алладина, — огненную его шерсть и всю быстроту.
Дорогая Пра, мы все ждем вестей, так хочется ехать. У нас умерла Ирина, она была очень странная девочка, мало понимала, потом ничего не говорила. Ей очень плохо жилось. Нам ее очень жаль, часто видим во сне. Если мой дорогой Лев (мартыха) у вас, поцелуйте его за меня и за маму. Я все надеюсь и молюсь. Пусть Макс нам тоже даст телеграмму. Мы посылали через Наркомпрос. Целую и люблю.
Аля
Милая Пра!
День за днем идут как двойники. Знаешь, что Марина будет рубить чужие шкафы и корзины, я буду убирать комнаты. Живем теперь в бывшей столовой, похожей на тюрьму. К нам почти никто не приходит. Друзей настоящих нет. Бальмонты уехали, последние настоящие друзья. Мы об вас давно ничего не знаем. Марина продает французские книги. Жили долгое время без света. В Москве плохо жить, нет дров. По утрам мы ходим на рынок. Нет разноцветных платьев, одни мешки и овчины. В театрах представляют убийство Каляева, Робеспьера и всякие свободы: молот и серп. Дети торгуют или живут в колониях. Все торгуют. Марина не умеет торговать, ее или обманывают или она пожалеет и даром отдает. Наш дом весь разломанный и платья все старые. Но мы утешаемся стихами, чтением и хорошей погодой, а главное — мечтой о Крыме, куда мы так давно и так напрасно рвемся. Милая Пра, я очень хорошо Вас помню: как Вы залезали в Море, одетая, и как вечером сидели на скамеечке перед морем. Еще помню стену, увешанную кружками и сковородками. Помню ежа, которого Вы обкормили молоком и он сдох. (А в Наркомпросе написано на стене: «Не сдадимся — победим!» — Не сдадимся через з). — Помню Макса, но не всего — одну голову с волосами, помню еще Алладина, — огненную его шерсть и всю быстроту.
Дорогая Пра, мы все ждем вестей, так хочется ехать. У нас умерла Ирина, она была очень странная девочка, мало понимала, потом ничего не говорила. Ей очень плохо жилось. Нам ее очень жаль, часто видим во сне. Если мой дорогой Лев (мартыха) у вас, поцелуйте его за меня и за маму. Я все надеюсь и молюсь. Пусть Макс нам тоже даст телеграмму. Мы посылали через Наркомпрос. Целую и люблю.
Аля
Е. П. ЛАННУ
Москва, 31 русск. декабря 1920 года
Милый Евгений Львович,
Сегодня канун Нового Года. Думаю, что Вы будете встречать его один. Новый Год — ведь это тоже смерть — Старого. У нас елка, большая, тощая — трущобница. Останки прежних украшений. Наверху большая папина белая звезда. Я лежала в постеле (нарочно пишу на конце е, — от народного «постеля») — малярия, и чувствовала себя девочкой из старинной детской книжки: елка — болезнь — молодая мать.
После Вашего отъезда мы живем хорошей жизнью: мама пишет, я пишу. Пишем стихи и письма Асе. От времени до времени заходят чужие, — в том числе один комиссар, совсем деревенский и невинный. Вздыхает про кроликов и про Марину, курит и плохо пишет. Входит недавно совсем ночью, я думала — арестовывать. Оказалось только писать. Писал долго, мама помогала. Когда он уходил, я его спросила: «А Вы маму под ручку поведете?» — «Нет, барышня, я ее не поведу». Во всех нас была невинность: деревня — ребенок — поэт. — У деревенского дама, конечно, связана с ручкой — не то под ручку, не то — за ручку, не то — на ручках. А мама, раз грамотна, конечно — дама. Я думаю, такой никогда еще не арестовывал дам, а все мужчин, а с мужчинами дружески говорил и курил.
Помню, как Вы лежали на большом диване, в своей бархатной куртке и как, устав, заламывали руки. Марина каждый день радуется, что у нее столько перьев. Вспоминаю еще Вашу печеную картошку, которая горела. И тот рокот, которым Вы читали (громогласили) Роланда. [41]
Сейчас утро. Печка топится. Марина пишет Асе письмо. Изредка оборачиваясь, вижу ее баранью веселую голову в таком же курчавом дыму папиросы. От времени до времени отрывается от писанья и отгрызает кусок хлеба.
Марина просит передать Вам, что конец Роланда — лучшие стихи о поле битвы и на поле битвы.
Кончаю. Что пожелать Вам на Новый Год, — у Вас уже все есть — раз у Вас была любовь Марины. Целую Вас, поклон Вашей жене.
Аля
Милый Евгений Львович,
Сегодня канун Нового Года. Думаю, что Вы будете встречать его один. Новый Год — ведь это тоже смерть — Старого. У нас елка, большая, тощая — трущобница. Останки прежних украшений. Наверху большая папина белая звезда. Я лежала в постеле (нарочно пишу на конце е, — от народного «постеля») — малярия, и чувствовала себя девочкой из старинной детской книжки: елка — болезнь — молодая мать.
После Вашего отъезда мы живем хорошей жизнью: мама пишет, я пишу. Пишем стихи и письма Асе. От времени до времени заходят чужие, — в том числе один комиссар, совсем деревенский и невинный. Вздыхает про кроликов и про Марину, курит и плохо пишет. Входит недавно совсем ночью, я думала — арестовывать. Оказалось только писать. Писал долго, мама помогала. Когда он уходил, я его спросила: «А Вы маму под ручку поведете?» — «Нет, барышня, я ее не поведу». Во всех нас была невинность: деревня — ребенок — поэт. — У деревенского дама, конечно, связана с ручкой — не то под ручку, не то — за ручку, не то — на ручках. А мама, раз грамотна, конечно — дама. Я думаю, такой никогда еще не арестовывал дам, а все мужчин, а с мужчинами дружески говорил и курил.
Помню, как Вы лежали на большом диване, в своей бархатной куртке и как, устав, заламывали руки. Марина каждый день радуется, что у нее столько перьев. Вспоминаю еще Вашу печеную картошку, которая горела. И тот рокот, которым Вы читали (громогласили) Роланда. [41]
Сейчас утро. Печка топится. Марина пишет Асе письмо. Изредка оборачиваясь, вижу ее баранью веселую голову в таком же курчавом дыму папиросы. От времени до времени отрывается от писанья и отгрызает кусок хлеба.
Марина просит передать Вам, что конец Роланда — лучшие стихи о поле битвы и на поле битвы.
Кончаю. Что пожелать Вам на Новый Год, — у Вас уже все есть — раз у Вас была любовь Марины. Целую Вас, поклон Вашей жене.
Аля
А. А. АХМАТОВОЙ
Москва, 17 русского марта 1921 г.
Дорогая Анна Андреевна!
Читаю Ваши стихи «Четки» и «Белую Стаю». Моя любимая вещь, тот длинный стих о царевиче. [42]Это так же прекрасно, как Андерсеновская русалочка, так же запоминается и ранит — навек. И этот крик: Белая птица — больно! Помните, как маленькая русалочка танцевала на ножах? [43]Есть что-то, хотя и другое.
Эта белая птица — во всех Ваших стихах, над всеми Вашими стихами. И я знаю, какие у нее глаза. Ваши стихи такие короткие, а из каждого могла бы выйти целая огромная книга. Ваши книги — сверху — совсем черные, у нас всю зиму копоть и дым. Над моей кроватью большой белый купол: Марина вытирала стену, пока руки хватило, и нечаянно получился купол. В куполе два календаря и четыре иконы. На одном календаре — Старый и Новый год встретились на секунду, уже разлучаются. У Старого тощее и благородное тело, на котором жалобно болтается такой же тощий и благородный халат. Новый — невинен и глуп, воюет с нянькой, сам в маске. За окном новогоднее мракобесие. На календаре — все православные и царские праздники. Одна иконочка у меня старинная, глаза у Богородицы похожи на Ваши.
Мы с Мариной живем в трущобе. Потолочное окно, камин, над которым висит ободранная лиса, и по всем углам трубы (куски). — Все, кто приходит, ужасаются, а нам весело. Принц не может прийти в хорошую квартиру в новом доме, а в трущобу — может.
Но Ваши книги черные только сверху, когда-нибудь переплетем. И никогда не расстанемся. Белую Стаю Марина в одном доме украла и целые три дня ходила счастливая. Марина все время пишет, я тоже пишу, но меньше. Пишу дневник и стихи. К нам почти-то никто не приходит.
Из Марининых стихов к Вам знаю, что у Вас есть сын Лев. Люблю это имя за доброту и торжественность. Я знаю, что он рыжий. Сколько ему лет? Мне теперь восемь. Я нигде не учусь, потому что везде без «ять» и чесотка.
Ваша Аля.
Деревянная иконка от меня, а маленькая, веселая — от Марины.
<Приписка М. И. Цветаевой>
Аля каждый вечер молится: — «Пошли, Господи, царствия небесного Андерсену и Пушкину, — и царствия земного — Анне Ахматовой».
Дорогая Анна Андреевна!
Читаю Ваши стихи «Четки» и «Белую Стаю». Моя любимая вещь, тот длинный стих о царевиче. [42]Это так же прекрасно, как Андерсеновская русалочка, так же запоминается и ранит — навек. И этот крик: Белая птица — больно! Помните, как маленькая русалочка танцевала на ножах? [43]Есть что-то, хотя и другое.
Эта белая птица — во всех Ваших стихах, над всеми Вашими стихами. И я знаю, какие у нее глаза. Ваши стихи такие короткие, а из каждого могла бы выйти целая огромная книга. Ваши книги — сверху — совсем черные, у нас всю зиму копоть и дым. Над моей кроватью большой белый купол: Марина вытирала стену, пока руки хватило, и нечаянно получился купол. В куполе два календаря и четыре иконы. На одном календаре — Старый и Новый год встретились на секунду, уже разлучаются. У Старого тощее и благородное тело, на котором жалобно болтается такой же тощий и благородный халат. Новый — невинен и глуп, воюет с нянькой, сам в маске. За окном новогоднее мракобесие. На календаре — все православные и царские праздники. Одна иконочка у меня старинная, глаза у Богородицы похожи на Ваши.
Мы с Мариной живем в трущобе. Потолочное окно, камин, над которым висит ободранная лиса, и по всем углам трубы (куски). — Все, кто приходит, ужасаются, а нам весело. Принц не может прийти в хорошую квартиру в новом доме, а в трущобу — может.
Но Ваши книги черные только сверху, когда-нибудь переплетем. И никогда не расстанемся. Белую Стаю Марина в одном доме украла и целые три дня ходила счастливая. Марина все время пишет, я тоже пишу, но меньше. Пишу дневник и стихи. К нам почти-то никто не приходит.
Из Марининых стихов к Вам знаю, что у Вас есть сын Лев. Люблю это имя за доброту и торжественность. Я знаю, что он рыжий. Сколько ему лет? Мне теперь восемь. Я нигде не учусь, потому что везде без «ять» и чесотка.
Это один из моих последних стихов. Пришлите нам письмо, лицо и стихи. Кланяюсь Вам и Льву.
Вознесение.
И встал и вознесся,
И ангелы пели,
И нищие пели.
А голуби вслед за тобою летели.
А старая матерь,
Раскрывши ладони:
— Давно ли свой первый
Шажочек ступнул!
Ваша Аля.
Деревянная иконка от меня, а маленькая, веселая — от Марины.
<Приписка М. И. Цветаевой>
Аля каждый вечер молится: — «Пошли, Господи, царствия небесного Андерсену и Пушкину, — и царствия земного — Анне Ахматовой».
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
Москва. 17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
Дорогая Пра!
Получила Ваше письмо. Очень счастлива им. В слова в Вашем письме, чт? Вы изменились и что я не узнала бы Вас, — не верю. Вы из породы неизменяющихся. Марина тоже в восторге от письма. Как Вы чудно описываете смерть Алладина: «толстел, толстел и издох». Спасибо за известие-воспоминание о Льве. [44]Помню смутно те Ваши края «за морями, за горами», всех Вас и море, беловатые прозрачные камешки.
Да! Получили от Льва письмо. Где — не пишет. Напишите, пожалуйста, воспоминания подробней. Это наше с Мариной насущное. Читаю Отечественную Историю: бедствия и потом восстановление высью небесной выси земной.
Марина живет как птица: мало времени петь и много поет. Она совсем не занята ни выступлениями, ни печатанием, только писанием. Ей все равно, знают ее или нет. Мы с ней кочевали по всему дому. Сначала в папиной комнате, в кухне, в своей. Марина с грустью говорит: «Кочевники дома». Теперь изнутри запираемся на замок от кошек, собак, людей. Наверное, наш дом будут рушить, и мы подыскали себе квартиру. На углу глухого церковного переулка стоит бывший особняк: желтый, рухнувший, с большими выразительными дырами вместо окон. Вместо пола железные длинные жерди, а внизу пустота. Одним словом — бывшее, рухнувшее, погребающее. Недавно нашла Вашего щелкуна, Вами выкрашенного, с ружьем, в остроконечной шапке. Мои любимые книги: сказки Андерсена и самый, самый первый мир: каменный век с идолами и топорами.
Приехала Ася, пишет, служит, шьет кукол. Мечтаю о уезде, жаре и ботанических садах. Хороши ли у Вас в Крыму вечерние времена: закатные и сумеречные? У нас в закатах Воинства и Львы, в сумерках — чуткий сон пересиленных часовых. Сейчас у нас гостит молодой Фавн (не по веселости, а по чуткости), ничего не понимающий в жизни, любимый зверь его — карегрустноглазый бизон (грустная, добрая, побежденная тяжесть). Видели вместе в зверинце. (Сказывается лесная чуткость к тяжелым шагам.) Наш гость — странный: ничего не ест, никогда не сердится. Это молодой поэт Э. Л. Миндлин. У него есть фотография Макса: полулежит на диване в рубашке. Все, кому показываем, удивляются: «Я не думал, что он такой». Макс сам, наверное, не верит, что он такой. Но очень хорошо.
Дорогая моя Пра, до свидания, мы с Вами, конечно, увидимся. Всюду рассказываю, что Вас воспитывал Шамиль. Не знала я, когда меня крестили, что у меня будет такая крестная.
Целую Вас и Макса.
Ваша Аля.
Дорогая Пра!
Получила Ваше письмо. Очень счастлива им. В слова в Вашем письме, чт? Вы изменились и что я не узнала бы Вас, — не верю. Вы из породы неизменяющихся. Марина тоже в восторге от письма. Как Вы чудно описываете смерть Алладина: «толстел, толстел и издох». Спасибо за известие-воспоминание о Льве. [44]Помню смутно те Ваши края «за морями, за горами», всех Вас и море, беловатые прозрачные камешки.
Да! Получили от Льва письмо. Где — не пишет. Напишите, пожалуйста, воспоминания подробней. Это наше с Мариной насущное. Читаю Отечественную Историю: бедствия и потом восстановление высью небесной выси земной.
Марина живет как птица: мало времени петь и много поет. Она совсем не занята ни выступлениями, ни печатанием, только писанием. Ей все равно, знают ее или нет. Мы с ней кочевали по всему дому. Сначала в папиной комнате, в кухне, в своей. Марина с грустью говорит: «Кочевники дома». Теперь изнутри запираемся на замок от кошек, собак, людей. Наверное, наш дом будут рушить, и мы подыскали себе квартиру. На углу глухого церковного переулка стоит бывший особняк: желтый, рухнувший, с большими выразительными дырами вместо окон. Вместо пола железные длинные жерди, а внизу пустота. Одним словом — бывшее, рухнувшее, погребающее. Недавно нашла Вашего щелкуна, Вами выкрашенного, с ружьем, в остроконечной шапке. Мои любимые книги: сказки Андерсена и самый, самый первый мир: каменный век с идолами и топорами.
Приехала Ася, пишет, служит, шьет кукол. Мечтаю о уезде, жаре и ботанических садах. Хороши ли у Вас в Крыму вечерние времена: закатные и сумеречные? У нас в закатах Воинства и Львы, в сумерках — чуткий сон пересиленных часовых. Сейчас у нас гостит молодой Фавн (не по веселости, а по чуткости), ничего не понимающий в жизни, любимый зверь его — карегрустноглазый бизон (грустная, добрая, побежденная тяжесть). Видели вместе в зверинце. (Сказывается лесная чуткость к тяжелым шагам.) Наш гость — странный: ничего не ест, никогда не сердится. Это молодой поэт Э. Л. Миндлин. У него есть фотография Макса: полулежит на диване в рубашке. Все, кому показываем, удивляются: «Я не думал, что он такой». Макс сам, наверное, не верит, что он такой. Но очень хорошо.
Дорогая моя Пра, до свидания, мы с Вами, конечно, увидимся. Всюду рассказываю, что Вас воспитывал Шамиль. Не знала я, когда меня крестили, что у меня будет такая крестная.
Целую Вас и Макса.
Ваша Аля.
<Из Дневника Али>
…Приходит к нам человек с мягким и грустным лицом в голубой бумазейной куртке и в татарской шапочке — из Крыма. Асин знакомый. Рассказывает Марине обо всем и, кажется, читает стихи. Фамилия его была Миндлин, голос тихий и неуверенный. Глаза испуганные. Он очень был удивлен Москвой, мечтал напечатать книжку. Он скоро ушел…
Борис [45]заболел малярией, и его забрала к себе Ася. А у ней в то время жил Э. Л. Миндлин. Мы поменялись. Ася получила Бориса, а мы Эм. Ль-ча. Он начал жить у нас. Он был страшно бестолков. Когда Марина просила его вымыть кастрюльку, то он просто вытирал ее наружную копоть. Скоро Борис вернулся в свое прежнее логово. Я помню одно большое событие из жизни Э. Л. Это его пиджак. Он как-то вздумал продать его на рынке за 200 или 250 т. Часа через два он вернулся… но увы… с пиджаком. С тех пор он стал каждый день ходить на рынок и все убавлял и убавлял цену. По ночам Б. и Э. Л. разговаривали и мне мешали спать. Борис учился у Э. Л. писать стихи и написал три стиха. Борис все время писал заявления, а Э. Л. переписывал свою Звезду Земную. Он извел почти все наши чернила, а Борис Марину — чтением и: «как лучше?» Я помню, как Борис устроил Э. Л. службу на Разгуляе и Э. Л. ходил только в два места — на Разгуляй и к Львову-Рогачевскому. [46]И когда он принимал уходную осанку, то я всегда спрашивала утром: «Вы на Разгуляй?» или вечером: «Вы к Льв. Рог.?» Его любимое место было у печки. У него всегда все выкипало и пригорало. Главное его несчастье было брюки. Он каждую минуту их штопал; лоскутьев не хватало. Из-за них он в гостях сидел в пальто, хотя бы там была жара…
Еще немного о ночах, «которые даны в отдых». Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, испуганный мнимой бурей, опровергал стихи. Утром он выслушивал их заново и должен был вежливо хвалить…
Наши гости скоро уехали. Сперва уехал Борис на извозчике с чемоданом и непродающимся Репиным. После его отъезда мы пошли на рынок за грибами усладить отъезд Миндлина. Мы его хотели проводить. Скоро настал этот день. В четверг 5-го вышли из дома. Э. Л. нес свою корзинку, я палку. Мы проводили Мин. до Лубянской площади. Подошли к углу, и Марина купила Мин. два кармана яблок и отдала ему последние 20 тысяч. Мы поцеловались и поцеловались еще раз и еще раз. Мы его перекрестили, и он пошел. Пошли и мы.
Борис [45]заболел малярией, и его забрала к себе Ася. А у ней в то время жил Э. Л. Миндлин. Мы поменялись. Ася получила Бориса, а мы Эм. Ль-ча. Он начал жить у нас. Он был страшно бестолков. Когда Марина просила его вымыть кастрюльку, то он просто вытирал ее наружную копоть. Скоро Борис вернулся в свое прежнее логово. Я помню одно большое событие из жизни Э. Л. Это его пиджак. Он как-то вздумал продать его на рынке за 200 или 250 т. Часа через два он вернулся… но увы… с пиджаком. С тех пор он стал каждый день ходить на рынок и все убавлял и убавлял цену. По ночам Б. и Э. Л. разговаривали и мне мешали спать. Борис учился у Э. Л. писать стихи и написал три стиха. Борис все время писал заявления, а Э. Л. переписывал свою Звезду Земную. Он извел почти все наши чернила, а Борис Марину — чтением и: «как лучше?» Я помню, как Борис устроил Э. Л. службу на Разгуляе и Э. Л. ходил только в два места — на Разгуляй и к Львову-Рогачевскому. [46]И когда он принимал уходную осанку, то я всегда спрашивала утром: «Вы на Разгуляй?» или вечером: «Вы к Льв. Рог.?» Его любимое место было у печки. У него всегда все выкипало и пригорало. Главное его несчастье было брюки. Он каждую минуту их штопал; лоскутьев не хватало. Из-за них он в гостях сидел в пальто, хотя бы там была жара…
Еще немного о ночах, «которые даны в отдых». Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, испуганный мнимой бурей, опровергал стихи. Утром он выслушивал их заново и должен был вежливо хвалить…
Наши гости скоро уехали. Сперва уехал Борис на извозчике с чемоданом и непродающимся Репиным. После его отъезда мы пошли на рынок за грибами усладить отъезд Миндлина. Мы его хотели проводить. Скоро настал этот день. В четверг 5-го вышли из дома. Э. Л. нес свою корзинку, я палку. Мы проводили Мин. до Лубянской площади. Подошли к углу, и Марина купила Мин. два кармана яблок и отдала ему последние 20 тысяч. Мы поцеловались и поцеловались еще раз и еще раз. Мы его перекрестили, и он пошел. Пошли и мы.
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
Москва, 6 р<усского> сентября 1921 г.
Дорогая моя Пра! Вчера был день моего рождения, мне исполнилось 9 лет. День, к сожалению, был дождливый, — не пришлось в Сережину честь сходить в Зоологический ко льву. Если бы лев знал, как рвусь к нему, я уверена — он бы сам пришел. У меня было много гостей, все с подарками. Я чувствовала себя какой-то дикой царицей, которой все приносят дань. Получила я: от ком<и>cсара, [47]который живет у нас (Э. Л. расскажет), — письмо и розы, от Аси — беседку с девятью балеринами, по числу моих лет (восемь танцуют, девятая вбегает), от Андрюши — самодельный сундучок с яичками и карандашами, от М. И. К<узнецо>вой — два яблока и настоящее пирожное, от одной пожилой дамы, которую Вы не знаете, — десяток яиц, фунт масла и пирожное. (Дорогая Пра, как мне жаль, что я только рассказываю Вам, а не угощаю!) От Марины я получила: книгу «Герои древности» (Греция, Спарта, Рим). И другую книгу про Индию. Марина же мне передала подарки С. М. Волконского, [48]— Макс его, наверное, знает. Это был наш с Мариной самый чудный друг. Он приходил к нам читать свои сочинения, я тоже слушала и в промежутках целовала его. Потом мы с мамой провожали его — когда по закату, когда по дождю, когда под луной. Он очень походит на Дон Кихота, только без смешного. Ему все нравилось: и Маринина сумка через плечо, и Маринин ременный пояс, и мои мальчишеские курточки, и наше хозяйство на полу, и странные смеси, которыми мы его угощали, и подстановка от детской ванны вместо стола, и даже наша паутина. А больше всего он любил, когда мы его хвалили. Теперь он уехал, и никого не хочется любить другого. Ему был 61 год, — как он чудесно прямо держался! Какая походка! Какая посадка головы! — Орел! Марина всегда говорила: «Я только двух таких и знаю: С. М. Волконский и Пра». — Пра! Ведь Вы тоже орел! Через Вас я ведь немножко сродни Шамилю! Моя дорогая Пра, я Вас нежно и торжественно люблю, — с гордостью. О, мы еще увидимся!
Это письмо Вам передаст Э. Л. Миндлин. Он был нам хорошим другом, помогал во всем. Это было особенно трогательно, потому что он сам совершенно беспомощен и такой же медленный, как я. Завидую ему: он увидит Вас и море. Здесь давно ходят слухи о Максином приезде. Очень хотелось бы его увидеть, но еще больше — Вас. Я, конечно, не верю в Вашу старость. Разве орлы стареют?
Целую и обнимаю Вас всей крепостью губ и рук. Губ и рук — что! — Сердца!
Ваш крестник и внук
Аля.
Дорогая моя Пра! Вчера был день моего рождения, мне исполнилось 9 лет. День, к сожалению, был дождливый, — не пришлось в Сережину честь сходить в Зоологический ко льву. Если бы лев знал, как рвусь к нему, я уверена — он бы сам пришел. У меня было много гостей, все с подарками. Я чувствовала себя какой-то дикой царицей, которой все приносят дань. Получила я: от ком<и>cсара, [47]который живет у нас (Э. Л. расскажет), — письмо и розы, от Аси — беседку с девятью балеринами, по числу моих лет (восемь танцуют, девятая вбегает), от Андрюши — самодельный сундучок с яичками и карандашами, от М. И. К<узнецо>вой — два яблока и настоящее пирожное, от одной пожилой дамы, которую Вы не знаете, — десяток яиц, фунт масла и пирожное. (Дорогая Пра, как мне жаль, что я только рассказываю Вам, а не угощаю!) От Марины я получила: книгу «Герои древности» (Греция, Спарта, Рим). И другую книгу про Индию. Марина же мне передала подарки С. М. Волконского, [48]— Макс его, наверное, знает. Это был наш с Мариной самый чудный друг. Он приходил к нам читать свои сочинения, я тоже слушала и в промежутках целовала его. Потом мы с мамой провожали его — когда по закату, когда по дождю, когда под луной. Он очень походит на Дон Кихота, только без смешного. Ему все нравилось: и Маринина сумка через плечо, и Маринин ременный пояс, и мои мальчишеские курточки, и наше хозяйство на полу, и странные смеси, которыми мы его угощали, и подстановка от детской ванны вместо стола, и даже наша паутина. А больше всего он любил, когда мы его хвалили. Теперь он уехал, и никого не хочется любить другого. Ему был 61 год, — как он чудесно прямо держался! Какая походка! Какая посадка головы! — Орел! Марина всегда говорила: «Я только двух таких и знаю: С. М. Волконский и Пра». — Пра! Ведь Вы тоже орел! Через Вас я ведь немножко сродни Шамилю! Моя дорогая Пра, я Вас нежно и торжественно люблю, — с гордостью. О, мы еще увидимся!
Это письмо Вам передаст Э. Л. Миндлин. Он был нам хорошим другом, помогал во всем. Это было особенно трогательно, потому что он сам совершенно беспомощен и такой же медленный, как я. Завидую ему: он увидит Вас и море. Здесь давно ходят слухи о Максином приезде. Очень хотелось бы его увидеть, но еще больше — Вас. Я, конечно, не верю в Вашу старость. Разве орлы стареют?
Целую и обнимаю Вас всей крепостью губ и рук. Губ и рук — что! — Сердца!
Ваш крестник и внук
Аля.
Е. О. ВОЛОШИНОЙ
Москва, 10-го р<усского> сентября 1921 г.
Дорогая моя Пра!
Аля спит и видит Вас во сне. Ваше письмо перечитывает без конца и каждому ребенку в пустыре, в котором она гуляет, в случае ссоры победоносно бросает в лицо:
«Ты хотя меня и бьешь, а зато у меня крестная мать, которую воспитывал Шамиль!» — «Какой Шамиль?» — «А такой: кавказский царь, на самой высокой горе жил. — Орел!» Как мне бесконечно жаль, дорогая Пра, что Вы сейчас не с нами! Вы бы уже одним видом своим поддерживали в Але геройский дух, который я вдуваю в нее всей силой вздоха и души,
Пишите нам! Надеюсь, что это письмо Э. Л. Миндлин Вам передаст собственноручно, он много Вам о нас расскажет. С<ережа> жив, далёко.
Целую Вас нежно, люблю.
Марина.
Дорогая моя Пра!
Аля спит и видит Вас во сне. Ваше письмо перечитывает без конца и каждому ребенку в пустыре, в котором она гуляет, в случае ссоры победоносно бросает в лицо:
«Ты хотя меня и бьешь, а зато у меня крестная мать, которую воспитывал Шамиль!» — «Какой Шамиль?» — «А такой: кавказский царь, на самой высокой горе жил. — Орел!» Как мне бесконечно жаль, дорогая Пра, что Вы сейчас не с нами! Вы бы уже одним видом своим поддерживали в Але геройский дух, который я вдуваю в нее всей силой вздоха и души,
Пишите нам! Надеюсь, что это письмо Э. Л. Миндлин Вам передаст собственноручно, он много Вам о нас расскажет. С<ережа> жив, далёко.
Целую Вас нежно, люблю.
Марина.
М. А. ВОЛОШИНУ
Москва, 7-го р<усского> ноября 1921 г.
Мой дорогой Макс!
Я очень жалею о Вашей болезни, я Вас всегда помню таким веселым, гривастым Миродержцем. О Вас нужно молиться Зевсу, — да? (Молюсь сразу всем богам — кроме самых новых! Им будут молиться потом.) Спасибо за Георгия — Сережу: взгляд как у М<арины> в стихах, вслед копью. А под копьем его собственная цветущая молодость. Первый мой взгляд, когда просыпаюсь, всегда ввысь: на С<ережу>. Скрещаемся.
М<арина> Вас так любит, что даже без голосу говорила с Л<уначар>ским — и все сказала. Все обещал.
Целую Вас с благодарностью. Портрет С<ережи> наша самая драгоценность.
Мой дорогой Макс!
Я очень жалею о Вашей болезни, я Вас всегда помню таким веселым, гривастым Миродержцем. О Вас нужно молиться Зевсу, — да? (Молюсь сразу всем богам — кроме самых новых! Им будут молиться потом.) Спасибо за Георгия — Сережу: взгляд как у М<арины> в стихах, вслед копью. А под копьем его собственная цветущая молодость. Первый мой взгляд, когда просыпаюсь, всегда ввысь: на С<ережу>. Скрещаемся.
М<арина> Вас так любит, что даже без голосу говорила с Л<уначар>ским — и все сказала. Все обещал.
Целую Вас с благодарностью. Портрет С<ережи> наша самая драгоценность.