Страница:
Я тебе вот что хотела рассказать: когда мне было лет 14, я прожила целое лето в бретонском городке Roscoff — очень старинном, как все бретонские города. Там была церковь почему-то в мавританском стиле, а колокола, что на звоннице, были когда-то принесены из Англии двумя дельфинами, в это все жители верили, и я тоже.
Там все было серо-голубое, как голубиная грудка, — и старые дома, и дороги, и небо, и океан, и погода, и даже ветер, постоянный, как в Туруханске. Во время maree de l’equinoxe [164]океан отходил на километры, и до ближайших островов можно было дойти посуху, а потом возвращался и обрушивался на берег, на кладбище, которые в Бретани все с видом на море! и на ближайшие дома, а один из самых ближайших к морю был дом Марии Стюарт. Она жила в нем, будучи невестой дофина. Океан налетал с грохотом и отступал с грохотом, точно сам был обут в сабо, как все бретонцы. Дом был трехэтажный, высокий и узкий, в середине — от земли и до крыши — стоял резной деревянный столб, становой хребет всего дома, резной коричневый. Там, между гроздьев винограда и виноградных листьев, пробирались маленькие святые с большими руками и большими грубыми лицами, в негнущихся одеждах. Вокруг столба шла винтовая лестница. Комната Марии была на самом верху, и все три узких высоких окна глядели на океан, и она оттуда глядела на океан. Переплеты оконные были мелкие-мелкие, как раз, чтобы прижаться лбом. Внизу был старый порт и слева — часовенка, воздвигнутая дофином для того, чтобы его невеста за него молилась. В те времена Roscoff был крупным торговым портом. Да, так это я все к тому, что тогда, там, благодаря этому городу и этому дому и благодаря тому, что есть на земле места, где время останавливается и его можно просто взять голыми руками, — я и узнала ту, настоящую, живую и простую Марию Стюарт, о которой еще ничего не написано. (Это «ничего не написано» просто наглость с моей стороны! М. б. просто мною ничего не прочитано? У нас в квартире есть такой молодой человек, который говорит: «Я не помню, в чем заключается учение Дарвина, но я с ним не согласен!») Я поняла тогда просто, что это было так недавно, так близко! Нам все в жизни портят расстояния и пьедесталы. Т. е. не все, конечно, а очень многое.
Да, да, совсем недавно жила она в том доме и смотрела в то окно на тот океан. И писала стихи — «Adieu, mon doux pays de France». [165]И мне она так близка, как будто бы не тогда когда-то ей отрубили голову, а вот сейчас недавно расстреляли, и давно прошедшее так же непоправимо, как недавнее, и сегодняшний день так же неотвратимо нелеп, как вчерашний.
Вообще же мне все стало таким близким, как перед смертью. Почему? Да, так вот, мне ужасно хочется прочесть твой перевод «Марии Стюарт», когда это будет возможно. Мне хочется узнать, жила ли шиллеровская Мария в том доме, в котором я ее узнала? О, женские жизни, женские судьбы, женские казни! Ты знаешь последнее письмо Шарлотты Кордэ? Вот оно:
«Pardonnez-moi, mon cher papa, d’avoir dispos? de ma r?sistance sans votre permission, j’ai veng? bien d’innocentes victimes, j’ai pr?venu bien d’autres d?sastres, le peuple, un jour d?sabuse, se r?jouira d’?tre d?livre d’un tyran, si j’ai cherch? ? vous persuader que je partais en Angleterre, c’est que j’esp?rais garder l’incognito, mais j’en ai reconnu l’impossibilit?. J’esp?re que vous ne serez point tourment?, car je crois que vous aurez des d?fenseurs ? Caen, j’ai pris pour d?fenseur Gustave Doulat, un tel attentat ne permet nulle d?fense, c’est pour la forme. Adieu, mon cher papa, je vous prie de m’oublier ou plut?t de vous r?jouir de mon sort, la cause en est belle, j’embrasse ma soeur que j’aime de tout mon coeur ainsi que tous mes parents, n’oubliez pas le vers de Corneille:
le Crime fait la honte et non l’Echafaud.
C’est demain ? huit heures que l’on me juge, le 16 Juillet»
. [166]
Боренька дорогой, я так и не поняла насчет романа:
значит ли это, что его можно читать в рукописи? Т. е. что ты разрешаешь? Если да, то я боюсь трогать рукопись, ведь не дай Бог что случится, ведь это не восстановимо, даже подумать страшно. М. б. можно перепечатанное читать — по мере того, как М. К. будет печатать, и до того, как она отдаст тебе все экземпляры, которые у тебя сейчас же разойдутся? Я так суеверна насчет рукописей, на маминых просто сижу и никому даже не показываю, чтобы не потерять, не утащили или не сглазили. А тут нужно будет и Лиле на дачу свезти и с ней почитать — с копией же ничего никогда не случится. Если только возможно, напиши мне открытку насчет этого.
Крепко тебя целую и люблю.
Твоя Аля.
М. б. ты М. К. еще не печатать дал рукопись, а читать? Ты, почему-то, пишешь о том, что бумагу ей можно отдать потом. Или у нее сейчас просто есть бумага для работы?
<ПАСТЕРНАКУ>; Болшево, 20 августа 1955
Дорогой Боренька, сейчас разбираю мамины стихи, и захотелось мне напомнить тебе этих «Магдалин» — все те же волосы, о которых ты мне говорил, и те же грехи!
Крепко тебя целую, и Лиля и Зина тоже шлют привет.
Твоя Аля.
В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе. Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая. И не преувеличивая. Тех, кого преувеличивала, потом, перестрадав, развенчивала.
Магдалина
[167]
<ПАСТЕРНАКУ>; 3 октября 1955
Боренька, нашла в маминой записной книжке (м. б. это вошло в ее прозу о тебе? не знаю — не перечитывала лет 20).
«Есть два рода поэтов: парнасцы и — хочется сказать — везувцы (-ийцы? Нет, везувцы: рифма, безумцы). Везувий, десятилетия работая, сразу взрывается всем (!Взрыв — из всех явлений природы — менее всего неожиданность). Насколько такие взрывы нужны? В природе (а искусство не иное) к счастью вопросы не существуют, только ответ. Б. П. взрывается сокровищами».
Боренька, а ведь это о твоем романе (хоть запись и 1924 г.)
Как-то ты живешь, мой родной? Целую тебя и люблю.
Твоя Аля.
Ты мне ничего не ответил о романе: переписывается ли, переписан ли, когда и как можно прочесть?
<АРИАДНЕ>; 15 окт. 1955
Дорогая моя Алюша! Благодарю тебя за письмо и выписки из маминых бумаг. Извини, что и сейчас, и этими несколькими строками, не отвечаю тебе. Мне кажется, что в один из ближайших вторников, 18-го, 25-го или 1-го ноября я буду в Москве, позвоню тебе и постараюсь тебя повидать. Но это предположение такое неопределенное, что оно не должно связывать тебя и приковывать к дому. Если тебе надо будет уехать из города, не считайся с этими гаданиями, уезжай с богом.
Я, конечно, знаю о разговоре О. [168]с тобой. Зачем тебе ездить сюда, это вовсе не способ меня увидеть. Да ты, кажется, и не собираешься. Еще менее желательно, чтобы ты или кто-ниб. из твоих близких, в том числе Д. Н., [169]прочли роман в том получерновом виде, в каком он был в руках Марины Казимировны и какой представляет ее перепечатка. Зачем это тебе? В результате моих и, немного спустя, ее стараний, роман выйдет к концу года в готовом и окончательном виде с первой до последней страницы, в каковом состоянии одним из первых будет дан на прочтение Вашему Мерзляковско-Вахтанговскому объединению.
Прости меня за грубости, содержащиеся в этом письме. Крепко целую тебя. Елизавете Яковлевне, Зинаиде Митрофановне и Журавлевым сердечный привет.
Твой Б.
<ПАСТЕРНАКУ>; 26 октября 1955
Дорогой мой Борис! Прости, что я такая свинья и не отозвалась сразу на твое письмо. Лиля очень заболела, и я все ездила туда и что-то возила, и ездила к Егорову и заказывала лекарства и отвозила их ночью, и для чего-то ночью же возвращалась в Москву, и т. д. Мне сказали, что ты звонил и что ты должен был быть на Лаврушинском до половины второго (во вторник), я звонила тебе около часу, но тебя уже не было.
Егоров все говорит, чтобы я не беспокоилась, но Лилю-то он не видел, а только меня, и вряд ли по моему состоянию можно определить ее!
Боренька, твой роман мы все будем читать в таком виде, в каком ты захочешь, все это зависит только от твоего желания, мы-то, читатели, давно готовы. И в то время, которое тебе будет удобно, и в любую очередь. Это Оля меня смутила, сказав, что уже можно взять у М. К. Ко мне приходила одна очень милая окололитературная девушка, мамина почитательница и подражательница, она, кстати, говорила мне, что у ее знакомых «ребят» (тоже почитателей и подражателей) уже есть экземпляры твоего романа, что они у кого-то достали и перепечатали — не знаю, что это может быть? Возможно, это начало, то, что давно уже «ходило в списках»? Или они в самом деле успели где-то подхватить уже почти готовый вариант?
Нет, я совершенно не стремлюсь тебя видеть «насильно», ни приезжать к тебе, я очень хорошо знаю и понимаю, что в часы работы ты занят, а часы отдыха — отдыхаешь и что каждый лишний и нелишний человек тебе вроде кошки через дорогу, я очень люблю тебя и за это. М. б. не так бы — именно за это! любила, если бы не знала, что я у тебя всегда близко, под рукой — и что ты меня любишь больше и помнишь больше именно оттого, что между нами всегда пропасти и расстояния километров и обстоятельств и что иначе и быть не должно. Это уже традиция.
На болшевской даче ужасный холод, я там простудилась и сейчас больная и злая.
Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков, [170]и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, так, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил потому, что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все, и покупающие и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у к<отор>ых все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще 50 лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты же все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее писем не уберег и отдал каким-то милым людям. Лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда. Ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь. Целую тебя и люблю.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 1 октября 1956
Дорогой мой Боренька! Я всегда тебя люблю, даже когда месяцами не пишу тебе и тебя не вижу. Впрочем, «даже» тут ни при чем, люблю тебя без всяких «даже». Пусть тебя не огорчают все видимые признаки невнимания моего к тебе — они только видимые, а на самом деле я всегда ношу тебя в себе, всегда, вместе с очень немногими и немногим, с теми и с тем, к кому и к чему всегда обращены мои бессловесные мысли. Я, как в детстве, не словами думаю, а только сердцем. Значит, видимо, не думаю совсем, а только чувствую. Недавно была у Марины Казимировны, она долго хрипела мне о тебе, необычайно милая, вернувшаяся с того света после операции рака — и принесшая с того света какую-то милоту, детскость воскрешения, трогательное сияние, в общем — этого не расскажешь. Таскала она с собой на тот свет и обратно свою прелестную любовь к тебе — единственный свой земной багаж. Дала она мне почитать твое предисловие к книге, — чудесное, и про маму чудесно, только мне обидно, что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя: ты же знаешь. Эти имена соединимы только, как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой, оставив Муру 300 р. денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала — талантов, воспоминаний-, отношений — не могут и не должны сглаживать такого конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова.
Милый мой, я устала ужасно от суеты, неустроенности, мелких и многих обязанностей, за которыми, видя главное, — не успеваешь до него добраться. Главное — трудно без своего угла, стола. И мамины рукописи в сундучке, на котором спим и сидим, — разве это место для них? Моссовет отказал мне в комнате, мотивируя это тем, что у меня ее и не было — совсем как по писанию! Кстати, мой прадед был генерал-губернатором, и резиденция его была как раз в теперешнем здании Моссовета! М. б. попробовать у них оттягать этот домишко, на этом основании? Комнаты своей у меня в жизни не было, видимо, и не будет — но зато 2–3 особнячка моих предков еще целы в Москве, не считая дедова музея, за вход в который я должна каждый раз платить три рубля. Честное слово, дед бы призадумался, если бы да кабы! Впрочем, призадумываться приходится главным образом мне.
Что ты делаешь сейчас? Как у тебя всё? Как устроилось с сыном — поступил ли он куда-нибудь? Как Зинаида Николаевна? Как маленькая Маринка, внучка? Как все и вся? Доктор Живаго на днях приедет с дачи, и я его еще раз перечту, и если ты будешь очень настаивать, то отдадим тебе его, но было бы очень хорошо, если бы ты его совсем нам подарил, как ты обещал когда-то. Тогда он еще не был дописан, и ты был щедр на посулы.
Целую тебя, дорогой мой. Я, как всегда, все написала через пень-колоду и ночью, так что не сердись.
Твоя Аля.
Если как-нб. будешь в городе и свободен на полчаса, позвони мне, и я приеду — у нас тут столпотворение. Телефон наш новый — К-5-59-94.
<ПАСТЕРНАКУ>; 3 апреля 1957
Боренька, дорогой, знаю о тебе все, что возможно, угадываю все остальное. Знаю, что теперь дело пойдет на поправку— уж так мы все загораживаем и завораживаем тебя от болезни! Главное, ни о чем не тревожься (самый глупый из всех человеческих советов и самый невыполнимый!) — но в самом деле все у нас всех хорошо, и, главное, денег на всех и на все хватает. Так что эти хотя бы заботы выбрось из головы.
Весна идет, мой дорогой, прилетели и грачи, и жаворонки, и скворцы, скорей поправляйся. Я была два дня в Тарусе и слушала все голоса, которые передать умеешь только ты — и почти зримый узор жавороночьей песенки в пустом чистом небе, и как невидимый под снегом ручеек полощет себе горлышко, и как петухи перекликаются, все, все слушала, еще не пересказанное тобой в стихах.
Скорей поправляйся, будь тверд и силен нашей верой и любовью.
Я рада, что ты в кремлевской больнице, тебя там скорее вылечат, чем где бы то ни было, а тем не менее жалко, что ты не дома и нельзя к тебе прокрасться и убедиться еще и еще раз в том, что, несмотря на все страданья, ты светел и хорош, и красив, и вечно молод, и дай тебе Бог поскорей поправиться, и нам поскорей увидеться, и прости за бред сивой кобылы, и целую тебя, родной, пусть у тебя ничего не болит.
Наши Лиля и Зина тебя целуют и любят. Большой привет просила передать Любовь Михайловна Эренбург накануне отъезда в Японию («сам» уже там) и пожелания скорого выздоровления.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 28 августа 1957
Дорогой мой Боренька! Тысячу лет не писала тебе, но знала основное — что ты чувствуешь себя лучше. Слава Богу. Еще в один из коротких приездов в Москву узнала в Гослите, что твоя книга стихов непременно выйдет в этом году. А вот что хотелось бы узнать: сильно ли изменился ее состав и что с предисловием? Напиши мне хоть две строчки о своих делах. Очень мило по сибирской инерции продолжать держать тебя в душе — и только, но там ведь к этому меня обязывали расстояния и еще всякие другие непреодолимости, а сейчас ведь по-другому («Так — никогда, тысячу раз иначе!»), [171]и, пожалуй, нет никакой нужды совсем не видеться и даже не переписываться!
Милый друг мой, как ты живешь, как твоя поясница, как колено? Что ты делаешь? Что, помимо слухов на самом деле, с книгой стихов и с предисловием? Как «Доктор»? И еще: что говорят доктора? И еще: как ты выглядишь? Ходишь ли гулять?
Я в Тарусе, видимо, недалеко от того имения, о котором ты упоминаешь в своем предисловии, в той самой Тарусе, где прошло детство и отрочество маленьких Цветаевых, где все прошло, кроме, вопреки пословице, окской воды. Собор, где кто-то из Цветаевских прадедов моих был священнослужителем, теперь превращен в клуб, в прадедовском доме артель «вышивалок», в бабкином — детские ясли, вместо старого кладбища — городской сад. Домик, в котором росли мама и Ася — уцелел почти неизменный, там живет прислуга и «обслуга» дома отдыха. До Цветаевых там жил — и умер — Борисов-Мусатов, мама рассказывала, что в комнате, отданной, детям, долго еще выступали после всех побелок и окрасок следы кисти Борисова-Мусатова: последнее время своей жизни он работал лежа, стены и потолок комнатки в мезонине служили ему палитрой. — Но в чем же дело? Почему именно река остается неизменной? Почему уже давно не та вода остается той самой рекой? Нет больше никого из живших здесь — никого больше! Ни Вульфов, ни Цветаевых, ни Поленова и Борисова-Мусатова, ни милого Бальмонта, ни милого Балтрушайтиса, ни многих-многих единственных! А река остается — и теперь я смотрю на нее и, благодаря ее неизменности, вижу, осязаю, пью из того источника, который оказался творческим для мамы. Вот это все она видела впервые и на всю жизнь, здесь родились ее стихи, родились, чтобы не умереть. Вот они, рябина и бузина всей ее жизни, горькие ягоды, яркие ягоды. Вот и деревья, у которых «жесты трагедий», и река — жизнь, Лета, и все равно жизнь.
А все же я до многого дожила — спасибо судьбе, Богу и людям. Дожила до встречи с тобой, и вот теперь до встречи с самими истоками маминой жизни и ее творчества, дожила до собственной своей предыстории! Дожила и до того, что прочла твой роман и предисловие к стихотворной книге, где так глубоко и просто о маме — ведь все это — чудеса из чудес, и, когда хочется немного поворчать — чудеса останавливают меня и не позволяют мне быть мелочной… Ах, Боренька, все-то мы мелочны! Ведь важно, чтобы написано было, ведь именно в этом чудо, а мы еще хотим и издания написанного, т. е. чуда в кубе! Ну, хорошо, милый, м. б. доживем и до этого, но ведь гораздо важнее, что написанное тобой и мамой доживет до поколений, которых мы сейчас и угадать-то не можем, и с ними вы будете «на ты». Дорогой ценой заставляет сегодня платить за право жить в завтра, жить во всегда.
Крепко тебя целую, будь здоров!
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 9 апреля 1958
Христос Воскрес, дорогой друг Боренька! Целую тебя, милый, желаю тебе счастливой весны и здоровья, всегда люблю тебя, неизменно помню. Прости меня за все видимое мое невнимание к тебе — жизнь очень тяжела и пожирает меня всю без остатка, а пока перемалываешь все тяжелое, хорошее куда-то девается и не ждет. Я в вечном тумане и угаре от работы и заботы, разных работ и разных забот, сливающихся в нечто такое нудно-однообразное! Как слепая лошадь по кругу. Где уж тут хоть письмо тебе написать, хоть приехать и рассказать о том, что накапливается, копишь-копишь для тебя что-то милое и радостное, а оно, не находя себе выхода, сгорает и превращается все в тот же уленшпигелевский «пепел — прах — Клааса, что стучится в сердце мое».
Работать нужно много, а работать негде, и поэтому мечусь, как ошпаренная кошка, между Москвой и Тарусой, и там и тут попадаю в орбиту тревог и неустройств, и в результате с трудом выжимаю из себя какие-то вялые и серые строки переводов, имя же им легион, а цена — грош. Вот поэтому-то по всему, дорогой мой, так невнимательна к тебе в дни твоих болезней и триумфальных «неудач», к тебе, бывшему душевной опорой и материальным оплотом самых гибельных лет моей жизни, к тебе, бывшему и сущему другом в бездружьи, путем в бездорожьи. Прости меня за все это «видимое» мое безобразие, и верь во все мое невидимое!
Что за болезнь твоя? Определили ли (3 «ли»!) врачи? И помогли ли? Или по-прежнему ты сам да Господь Бог со всем справляетесь? Впрочем, что тебя спрашивать, ведь и ты мне тоже перестал писать! Сама все узнаю. Скоро приеду в Москву на несколько дней, выколачивать деньги какие-нб., и м. б. повезет и я тебя увижу, или услышу по телефону, или так узнаю о тебе.
Здесь тоже весна двигается, как и у тебя там, но я ее мало вижу и только по грачам определяю да по капели.
Целую тебя, милый, трижды. Главное, дай Бог тебе здоровья.
Твоя Аля
<ПАСТЕРНАКУ>; 1 января 1959
Дорогой мой Боренька! Пишу тебе в первый день Нового года — и как же мне хочется, чтобы этот новорожденный принес тебе счастье, покой, внутреннюю свободу! Все время думаю о тебе, о вас двоих, и то, что было подсказано чутьем, теперь превратилось в убеждение.
Все в этой встряске [172]переместилось лишь для того, чтобы занять свое истинное место. Так оно и должно было быть. Произошла великая переоценка ценностей, величайшее испытание чувств на прочность, слов на действие. И это — ты меня поймешь — твой праздник. Именно так из Страстной недели родилась Пасха. И это — наш праздник, тех, кто по-настоящему с тобой. Праздник разных — и родных — людей. Так будем же праздновать! К Оле мое отношение было противоречивым — таким, как она сама, — легким и отчасти легкомысленным, как она сама, — тот ли она человек, что тебе нужен? в чем-то да, а в чем-то нет — вам виднее, и дай вам Бог счастья, думалось мне, когда думалось. Теперь и это выяснено, и это встало на место. Та легкость, простота, то «само собой разумеется», та естественность, с которой она в эти дни — и навсегда — подставила плечо под твою ношу, та великолепная опрометчивость и непосредственность, с которой она, как ребенку, раскрыла объятья твоей судьбе, определили и ее самое, и ее место — с тобой и в тебе.
Сейчас все раскрыто, все обнажено, отметено все лишнее, осталось правдивое, верное, насущное, как воздух, хлеб, вода. И какое, о Господи, счастье, что из всей этой путаницы, как из пены морской, как из клетки адамовых ребер, встала рядом с тобой на суд веков, — навечно, — эта женщина, жена, — встала противовесом всех низостей, предательств, выспренностей и пустословии.
Остальное — то, что тебя мучает в личном и будет еще мучить, ибо ты сам путаница и, при всей своей свободе — та же самая клетка адамовых ребер, из которой не выскочить, — остальное — вынужденное — да расступится перед вами, дорогие мои, и пусть будет счастье, и пусть будет «ризу влажную свою сушу на солнце под скалою».
Приезжайте сюда. Вам предлагают дружбу, кров, дрова, дивный простор за окнами и всяческую помощь в переезде и устройстве здешней немудреной жизни друзья Константина Георгиевича, [173]мои и ваши Елена Михайловна и Николай Давыдович. [174]У них прелестная дача в Тарусе, половина которой зимой не занята, меблирована — необходимым, есть возможность наладить «услуги» — воду носить и т. д. Вход отдельный, т. ч. друг другу вы и ваши хозяева мешать не будете, а захотите посидеть вместе — только в стенку постучать. Есть телефон, что в наших краях редкость, а главное — люди милые, умные, настоящие, уверена, что подружитесь. Не захочется людей, даже друзей — и это можно. В общем, можно все, что в силах людей, любящих и уважающих тебя, все понимающих и все переживших — вплоть до исключения, когда-то, из союза так называемых писателей — (последнее — с легкостью). Елена Михайловна будет в Москве дня на 2–3 с 5 января, обо всем сможет договориться с Ольгой.
Хорошо бы вы смогли приехать к встрече старого нового года, мы бы его чудесно, сказочно встретили все вместе!
Приезжайте отдохнуть, поработать, осмотреться, хотя бы только так, а дальше видно будет.
К. Г. сейчас в Ялте, он болен и чувствует себя настолько плохо, что мы просто не решаемся добавлять к этому волнение за тебя. Он только что получил в грубой форме отказ «Нового мира» печатать его уже объявленный в том же журнале автобиографический роман (последняя часть «Дальних лет», Одесса, двадцатые годы, Бабель и т. д.), и после этого состояние его ухудшилось еще. Я думаю немного погодя написать ему, а сейчас рано.
Там все было серо-голубое, как голубиная грудка, — и старые дома, и дороги, и небо, и океан, и погода, и даже ветер, постоянный, как в Туруханске. Во время maree de l’equinoxe [164]океан отходил на километры, и до ближайших островов можно было дойти посуху, а потом возвращался и обрушивался на берег, на кладбище, которые в Бретани все с видом на море! и на ближайшие дома, а один из самых ближайших к морю был дом Марии Стюарт. Она жила в нем, будучи невестой дофина. Океан налетал с грохотом и отступал с грохотом, точно сам был обут в сабо, как все бретонцы. Дом был трехэтажный, высокий и узкий, в середине — от земли и до крыши — стоял резной деревянный столб, становой хребет всего дома, резной коричневый. Там, между гроздьев винограда и виноградных листьев, пробирались маленькие святые с большими руками и большими грубыми лицами, в негнущихся одеждах. Вокруг столба шла винтовая лестница. Комната Марии была на самом верху, и все три узких высоких окна глядели на океан, и она оттуда глядела на океан. Переплеты оконные были мелкие-мелкие, как раз, чтобы прижаться лбом. Внизу был старый порт и слева — часовенка, воздвигнутая дофином для того, чтобы его невеста за него молилась. В те времена Roscoff был крупным торговым портом. Да, так это я все к тому, что тогда, там, благодаря этому городу и этому дому и благодаря тому, что есть на земле места, где время останавливается и его можно просто взять голыми руками, — я и узнала ту, настоящую, живую и простую Марию Стюарт, о которой еще ничего не написано. (Это «ничего не написано» просто наглость с моей стороны! М. б. просто мною ничего не прочитано? У нас в квартире есть такой молодой человек, который говорит: «Я не помню, в чем заключается учение Дарвина, но я с ним не согласен!») Я поняла тогда просто, что это было так недавно, так близко! Нам все в жизни портят расстояния и пьедесталы. Т. е. не все, конечно, а очень многое.
Да, да, совсем недавно жила она в том доме и смотрела в то окно на тот океан. И писала стихи — «Adieu, mon doux pays de France». [165]И мне она так близка, как будто бы не тогда когда-то ей отрубили голову, а вот сейчас недавно расстреляли, и давно прошедшее так же непоправимо, как недавнее, и сегодняшний день так же неотвратимо нелеп, как вчерашний.
Вообще же мне все стало таким близким, как перед смертью. Почему? Да, так вот, мне ужасно хочется прочесть твой перевод «Марии Стюарт», когда это будет возможно. Мне хочется узнать, жила ли шиллеровская Мария в том доме, в котором я ее узнала? О, женские жизни, женские судьбы, женские казни! Ты знаешь последнее письмо Шарлотты Кордэ? Вот оно:
«Pardonnez-moi, mon cher papa, d’avoir dispos? de ma r?sistance sans votre permission, j’ai veng? bien d’innocentes victimes, j’ai pr?venu bien d’autres d?sastres, le peuple, un jour d?sabuse, se r?jouira d’?tre d?livre d’un tyran, si j’ai cherch? ? vous persuader que je partais en Angleterre, c’est que j’esp?rais garder l’incognito, mais j’en ai reconnu l’impossibilit?. J’esp?re que vous ne serez point tourment?, car je crois que vous aurez des d?fenseurs ? Caen, j’ai pris pour d?fenseur Gustave Doulat, un tel attentat ne permet nulle d?fense, c’est pour la forme. Adieu, mon cher papa, je vous prie de m’oublier ou plut?t de vous r?jouir de mon sort, la cause en est belle, j’embrasse ma soeur que j’aime de tout mon coeur ainsi que tous mes parents, n’oubliez pas le vers de Corneille:
le Crime fait la honte et non l’Echafaud.
C’est demain ? huit heures que l’on me juge, le 16 Juillet»
. [166]
Боренька дорогой, я так и не поняла насчет романа:
значит ли это, что его можно читать в рукописи? Т. е. что ты разрешаешь? Если да, то я боюсь трогать рукопись, ведь не дай Бог что случится, ведь это не восстановимо, даже подумать страшно. М. б. можно перепечатанное читать — по мере того, как М. К. будет печатать, и до того, как она отдаст тебе все экземпляры, которые у тебя сейчас же разойдутся? Я так суеверна насчет рукописей, на маминых просто сижу и никому даже не показываю, чтобы не потерять, не утащили или не сглазили. А тут нужно будет и Лиле на дачу свезти и с ней почитать — с копией же ничего никогда не случится. Если только возможно, напиши мне открытку насчет этого.
Крепко тебя целую и люблю.
Твоя Аля.
М. б. ты М. К. еще не печатать дал рукопись, а читать? Ты, почему-то, пишешь о том, что бумагу ей можно отдать потом. Или у нее сейчас просто есть бумага для работы?
<ПАСТЕРНАКУ>; Болшево, 20 августа 1955
Дорогой Боренька, сейчас разбираю мамины стихи, и захотелось мне напомнить тебе этих «Магдалин» — все те же волосы, о которых ты мне говорил, и те же грехи!
Крепко тебя целую, и Лиля и Зина тоже шлют привет.
Твоя Аля.
В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе. Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая. И не преувеличивая. Тех, кого преувеличивала, потом, перестрадав, развенчивала.
Магдалина
[167]
1
26 августа 1923 г.
Меж нами — десять заповедей:
Жар десяти костров.
Родная кровь отшатывает,
Ты мне — чужая кровь.
Во времена евангельские
Была б одной из тех…
(Чужая кровь — желаннейшая
И чуждейшая из всех!)
К тебе б со всеми немощами
Влеклась, стлалась, — светла
Масть! — очесами демонскими
Таясь, лила б масла —
И на ноги бы, и под ноги бы,
И вовсе бы так, в пески…
Страсть, по купцам распроданная,
Расплеванная — теки!
Пеною уст и накипями
Очес — и п?том всех
Нег… В волоса заматываю
Ноги твои, как в мех!
Некою тканью под ноги
Стелюсь… Не тот ли (та!)
Твари с кудрями огненными
Молвивший: встань, сестра!
2
31 августа 1923 г.
Масти, плоченные втрое
Стоимости, страсти пот,
Слезы, волосы — сплошное
Исструение, а тот,
В красную сухую глину
Благостный вперяя зрак:
— Магдалина! Магдалина!
Не издаривайся так!
3
31 августа 1923 г.
О путях твоих пытать не буду
Милая, ведь всё сбылось.
Я был бос, а ты меня обула
Ливнями волос — И слез.
Не спрошу тебя, — какой ценою
Эти куплены масла.
Я был наг, а ты меня волною
Тела — как стеною
Обнесла.
Наготу твою перстами трону
Тише вод и ниже трав.
Я был прям, а ты меня наклону
Нежности наставила, припав.
В волосах своих мне яму вырой,
Спеленай меня без льна.
— Мироносица! К чему мне миро?
Ты меня омыла,
Как волна.
<ПАСТЕРНАКУ>; 3 октября 1955
Боренька, нашла в маминой записной книжке (м. б. это вошло в ее прозу о тебе? не знаю — не перечитывала лет 20).
«Есть два рода поэтов: парнасцы и — хочется сказать — везувцы (-ийцы? Нет, везувцы: рифма, безумцы). Везувий, десятилетия работая, сразу взрывается всем (!Взрыв — из всех явлений природы — менее всего неожиданность). Насколько такие взрывы нужны? В природе (а искусство не иное) к счастью вопросы не существуют, только ответ. Б. П. взрывается сокровищами».
Боренька, а ведь это о твоем романе (хоть запись и 1924 г.)
Как-то ты живешь, мой родной? Целую тебя и люблю.
Твоя Аля.
Ты мне ничего не ответил о романе: переписывается ли, переписан ли, когда и как можно прочесть?
<АРИАДНЕ>; 15 окт. 1955
Дорогая моя Алюша! Благодарю тебя за письмо и выписки из маминых бумаг. Извини, что и сейчас, и этими несколькими строками, не отвечаю тебе. Мне кажется, что в один из ближайших вторников, 18-го, 25-го или 1-го ноября я буду в Москве, позвоню тебе и постараюсь тебя повидать. Но это предположение такое неопределенное, что оно не должно связывать тебя и приковывать к дому. Если тебе надо будет уехать из города, не считайся с этими гаданиями, уезжай с богом.
Я, конечно, знаю о разговоре О. [168]с тобой. Зачем тебе ездить сюда, это вовсе не способ меня увидеть. Да ты, кажется, и не собираешься. Еще менее желательно, чтобы ты или кто-ниб. из твоих близких, в том числе Д. Н., [169]прочли роман в том получерновом виде, в каком он был в руках Марины Казимировны и какой представляет ее перепечатка. Зачем это тебе? В результате моих и, немного спустя, ее стараний, роман выйдет к концу года в готовом и окончательном виде с первой до последней страницы, в каковом состоянии одним из первых будет дан на прочтение Вашему Мерзляковско-Вахтанговскому объединению.
Прости меня за грубости, содержащиеся в этом письме. Крепко целую тебя. Елизавете Яковлевне, Зинаиде Митрофановне и Журавлевым сердечный привет.
Твой Б.
<ПАСТЕРНАКУ>; 26 октября 1955
Дорогой мой Борис! Прости, что я такая свинья и не отозвалась сразу на твое письмо. Лиля очень заболела, и я все ездила туда и что-то возила, и ездила к Егорову и заказывала лекарства и отвозила их ночью, и для чего-то ночью же возвращалась в Москву, и т. д. Мне сказали, что ты звонил и что ты должен был быть на Лаврушинском до половины второго (во вторник), я звонила тебе около часу, но тебя уже не было.
Егоров все говорит, чтобы я не беспокоилась, но Лилю-то он не видел, а только меня, и вряд ли по моему состоянию можно определить ее!
Боренька, твой роман мы все будем читать в таком виде, в каком ты захочешь, все это зависит только от твоего желания, мы-то, читатели, давно готовы. И в то время, которое тебе будет удобно, и в любую очередь. Это Оля меня смутила, сказав, что уже можно взять у М. К. Ко мне приходила одна очень милая окололитературная девушка, мамина почитательница и подражательница, она, кстати, говорила мне, что у ее знакомых «ребят» (тоже почитателей и подражателей) уже есть экземпляры твоего романа, что они у кого-то достали и перепечатали — не знаю, что это может быть? Возможно, это начало, то, что давно уже «ходило в списках»? Или они в самом деле успели где-то подхватить уже почти готовый вариант?
Нет, я совершенно не стремлюсь тебя видеть «насильно», ни приезжать к тебе, я очень хорошо знаю и понимаю, что в часы работы ты занят, а часы отдыха — отдыхаешь и что каждый лишний и нелишний человек тебе вроде кошки через дорогу, я очень люблю тебя и за это. М. б. не так бы — именно за это! любила, если бы не знала, что я у тебя всегда близко, под рукой — и что ты меня любишь больше и помнишь больше именно оттого, что между нами всегда пропасти и расстояния километров и обстоятельств и что иначе и быть не должно. Это уже традиция.
На болшевской даче ужасный холод, я там простудилась и сейчас больная и злая.
Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков, [170]и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, так, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил потому, что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все, и покупающие и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у к<отор>ых все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще 50 лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты же все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее писем не уберег и отдал каким-то милым людям. Лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда. Ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь. Целую тебя и люблю.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 1 октября 1956
Дорогой мой Боренька! Я всегда тебя люблю, даже когда месяцами не пишу тебе и тебя не вижу. Впрочем, «даже» тут ни при чем, люблю тебя без всяких «даже». Пусть тебя не огорчают все видимые признаки невнимания моего к тебе — они только видимые, а на самом деле я всегда ношу тебя в себе, всегда, вместе с очень немногими и немногим, с теми и с тем, к кому и к чему всегда обращены мои бессловесные мысли. Я, как в детстве, не словами думаю, а только сердцем. Значит, видимо, не думаю совсем, а только чувствую. Недавно была у Марины Казимировны, она долго хрипела мне о тебе, необычайно милая, вернувшаяся с того света после операции рака — и принесшая с того света какую-то милоту, детскость воскрешения, трогательное сияние, в общем — этого не расскажешь. Таскала она с собой на тот свет и обратно свою прелестную любовь к тебе — единственный свой земной багаж. Дала она мне почитать твое предисловие к книге, — чудесное, и про маму чудесно, только мне обидно, что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя: ты же знаешь. Эти имена соединимы только, как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой, оставив Муру 300 р. денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала — талантов, воспоминаний-, отношений — не могут и не должны сглаживать такого конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова.
Милый мой, я устала ужасно от суеты, неустроенности, мелких и многих обязанностей, за которыми, видя главное, — не успеваешь до него добраться. Главное — трудно без своего угла, стола. И мамины рукописи в сундучке, на котором спим и сидим, — разве это место для них? Моссовет отказал мне в комнате, мотивируя это тем, что у меня ее и не было — совсем как по писанию! Кстати, мой прадед был генерал-губернатором, и резиденция его была как раз в теперешнем здании Моссовета! М. б. попробовать у них оттягать этот домишко, на этом основании? Комнаты своей у меня в жизни не было, видимо, и не будет — но зато 2–3 особнячка моих предков еще целы в Москве, не считая дедова музея, за вход в который я должна каждый раз платить три рубля. Честное слово, дед бы призадумался, если бы да кабы! Впрочем, призадумываться приходится главным образом мне.
Что ты делаешь сейчас? Как у тебя всё? Как устроилось с сыном — поступил ли он куда-нибудь? Как Зинаида Николаевна? Как маленькая Маринка, внучка? Как все и вся? Доктор Живаго на днях приедет с дачи, и я его еще раз перечту, и если ты будешь очень настаивать, то отдадим тебе его, но было бы очень хорошо, если бы ты его совсем нам подарил, как ты обещал когда-то. Тогда он еще не был дописан, и ты был щедр на посулы.
Целую тебя, дорогой мой. Я, как всегда, все написала через пень-колоду и ночью, так что не сердись.
Твоя Аля.
Если как-нб. будешь в городе и свободен на полчаса, позвони мне, и я приеду — у нас тут столпотворение. Телефон наш новый — К-5-59-94.
<ПАСТЕРНАКУ>; 3 апреля 1957
Боренька, дорогой, знаю о тебе все, что возможно, угадываю все остальное. Знаю, что теперь дело пойдет на поправку— уж так мы все загораживаем и завораживаем тебя от болезни! Главное, ни о чем не тревожься (самый глупый из всех человеческих советов и самый невыполнимый!) — но в самом деле все у нас всех хорошо, и, главное, денег на всех и на все хватает. Так что эти хотя бы заботы выбрось из головы.
Весна идет, мой дорогой, прилетели и грачи, и жаворонки, и скворцы, скорей поправляйся. Я была два дня в Тарусе и слушала все голоса, которые передать умеешь только ты — и почти зримый узор жавороночьей песенки в пустом чистом небе, и как невидимый под снегом ручеек полощет себе горлышко, и как петухи перекликаются, все, все слушала, еще не пересказанное тобой в стихах.
Скорей поправляйся, будь тверд и силен нашей верой и любовью.
Я рада, что ты в кремлевской больнице, тебя там скорее вылечат, чем где бы то ни было, а тем не менее жалко, что ты не дома и нельзя к тебе прокрасться и убедиться еще и еще раз в том, что, несмотря на все страданья, ты светел и хорош, и красив, и вечно молод, и дай тебе Бог поскорей поправиться, и нам поскорей увидеться, и прости за бред сивой кобылы, и целую тебя, родной, пусть у тебя ничего не болит.
Наши Лиля и Зина тебя целуют и любят. Большой привет просила передать Любовь Михайловна Эренбург накануне отъезда в Японию («сам» уже там) и пожелания скорого выздоровления.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 28 августа 1957
Дорогой мой Боренька! Тысячу лет не писала тебе, но знала основное — что ты чувствуешь себя лучше. Слава Богу. Еще в один из коротких приездов в Москву узнала в Гослите, что твоя книга стихов непременно выйдет в этом году. А вот что хотелось бы узнать: сильно ли изменился ее состав и что с предисловием? Напиши мне хоть две строчки о своих делах. Очень мило по сибирской инерции продолжать держать тебя в душе — и только, но там ведь к этому меня обязывали расстояния и еще всякие другие непреодолимости, а сейчас ведь по-другому («Так — никогда, тысячу раз иначе!»), [171]и, пожалуй, нет никакой нужды совсем не видеться и даже не переписываться!
Милый друг мой, как ты живешь, как твоя поясница, как колено? Что ты делаешь? Что, помимо слухов на самом деле, с книгой стихов и с предисловием? Как «Доктор»? И еще: что говорят доктора? И еще: как ты выглядишь? Ходишь ли гулять?
Я в Тарусе, видимо, недалеко от того имения, о котором ты упоминаешь в своем предисловии, в той самой Тарусе, где прошло детство и отрочество маленьких Цветаевых, где все прошло, кроме, вопреки пословице, окской воды. Собор, где кто-то из Цветаевских прадедов моих был священнослужителем, теперь превращен в клуб, в прадедовском доме артель «вышивалок», в бабкином — детские ясли, вместо старого кладбища — городской сад. Домик, в котором росли мама и Ася — уцелел почти неизменный, там живет прислуга и «обслуга» дома отдыха. До Цветаевых там жил — и умер — Борисов-Мусатов, мама рассказывала, что в комнате, отданной, детям, долго еще выступали после всех побелок и окрасок следы кисти Борисова-Мусатова: последнее время своей жизни он работал лежа, стены и потолок комнатки в мезонине служили ему палитрой. — Но в чем же дело? Почему именно река остается неизменной? Почему уже давно не та вода остается той самой рекой? Нет больше никого из живших здесь — никого больше! Ни Вульфов, ни Цветаевых, ни Поленова и Борисова-Мусатова, ни милого Бальмонта, ни милого Балтрушайтиса, ни многих-многих единственных! А река остается — и теперь я смотрю на нее и, благодаря ее неизменности, вижу, осязаю, пью из того источника, который оказался творческим для мамы. Вот это все она видела впервые и на всю жизнь, здесь родились ее стихи, родились, чтобы не умереть. Вот они, рябина и бузина всей ее жизни, горькие ягоды, яркие ягоды. Вот и деревья, у которых «жесты трагедий», и река — жизнь, Лета, и все равно жизнь.
А все же я до многого дожила — спасибо судьбе, Богу и людям. Дожила до встречи с тобой, и вот теперь до встречи с самими истоками маминой жизни и ее творчества, дожила до собственной своей предыстории! Дожила и до того, что прочла твой роман и предисловие к стихотворной книге, где так глубоко и просто о маме — ведь все это — чудеса из чудес, и, когда хочется немного поворчать — чудеса останавливают меня и не позволяют мне быть мелочной… Ах, Боренька, все-то мы мелочны! Ведь важно, чтобы написано было, ведь именно в этом чудо, а мы еще хотим и издания написанного, т. е. чуда в кубе! Ну, хорошо, милый, м. б. доживем и до этого, но ведь гораздо важнее, что написанное тобой и мамой доживет до поколений, которых мы сейчас и угадать-то не можем, и с ними вы будете «на ты». Дорогой ценой заставляет сегодня платить за право жить в завтра, жить во всегда.
Крепко тебя целую, будь здоров!
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 9 апреля 1958
Христос Воскрес, дорогой друг Боренька! Целую тебя, милый, желаю тебе счастливой весны и здоровья, всегда люблю тебя, неизменно помню. Прости меня за все видимое мое невнимание к тебе — жизнь очень тяжела и пожирает меня всю без остатка, а пока перемалываешь все тяжелое, хорошее куда-то девается и не ждет. Я в вечном тумане и угаре от работы и заботы, разных работ и разных забот, сливающихся в нечто такое нудно-однообразное! Как слепая лошадь по кругу. Где уж тут хоть письмо тебе написать, хоть приехать и рассказать о том, что накапливается, копишь-копишь для тебя что-то милое и радостное, а оно, не находя себе выхода, сгорает и превращается все в тот же уленшпигелевский «пепел — прах — Клааса, что стучится в сердце мое».
Работать нужно много, а работать негде, и поэтому мечусь, как ошпаренная кошка, между Москвой и Тарусой, и там и тут попадаю в орбиту тревог и неустройств, и в результате с трудом выжимаю из себя какие-то вялые и серые строки переводов, имя же им легион, а цена — грош. Вот поэтому-то по всему, дорогой мой, так невнимательна к тебе в дни твоих болезней и триумфальных «неудач», к тебе, бывшему душевной опорой и материальным оплотом самых гибельных лет моей жизни, к тебе, бывшему и сущему другом в бездружьи, путем в бездорожьи. Прости меня за все это «видимое» мое безобразие, и верь во все мое невидимое!
Что за болезнь твоя? Определили ли (3 «ли»!) врачи? И помогли ли? Или по-прежнему ты сам да Господь Бог со всем справляетесь? Впрочем, что тебя спрашивать, ведь и ты мне тоже перестал писать! Сама все узнаю. Скоро приеду в Москву на несколько дней, выколачивать деньги какие-нб., и м. б. повезет и я тебя увижу, или услышу по телефону, или так узнаю о тебе.
Здесь тоже весна двигается, как и у тебя там, но я ее мало вижу и только по грачам определяю да по капели.
Целую тебя, милый, трижды. Главное, дай Бог тебе здоровья.
Твоя Аля
<ПАСТЕРНАКУ>; 1 января 1959
Дорогой мой Боренька! Пишу тебе в первый день Нового года — и как же мне хочется, чтобы этот новорожденный принес тебе счастье, покой, внутреннюю свободу! Все время думаю о тебе, о вас двоих, и то, что было подсказано чутьем, теперь превратилось в убеждение.
Все в этой встряске [172]переместилось лишь для того, чтобы занять свое истинное место. Так оно и должно было быть. Произошла великая переоценка ценностей, величайшее испытание чувств на прочность, слов на действие. И это — ты меня поймешь — твой праздник. Именно так из Страстной недели родилась Пасха. И это — наш праздник, тех, кто по-настоящему с тобой. Праздник разных — и родных — людей. Так будем же праздновать! К Оле мое отношение было противоречивым — таким, как она сама, — легким и отчасти легкомысленным, как она сама, — тот ли она человек, что тебе нужен? в чем-то да, а в чем-то нет — вам виднее, и дай вам Бог счастья, думалось мне, когда думалось. Теперь и это выяснено, и это встало на место. Та легкость, простота, то «само собой разумеется», та естественность, с которой она в эти дни — и навсегда — подставила плечо под твою ношу, та великолепная опрометчивость и непосредственность, с которой она, как ребенку, раскрыла объятья твоей судьбе, определили и ее самое, и ее место — с тобой и в тебе.
Сейчас все раскрыто, все обнажено, отметено все лишнее, осталось правдивое, верное, насущное, как воздух, хлеб, вода. И какое, о Господи, счастье, что из всей этой путаницы, как из пены морской, как из клетки адамовых ребер, встала рядом с тобой на суд веков, — навечно, — эта женщина, жена, — встала противовесом всех низостей, предательств, выспренностей и пустословии.
Остальное — то, что тебя мучает в личном и будет еще мучить, ибо ты сам путаница и, при всей своей свободе — та же самая клетка адамовых ребер, из которой не выскочить, — остальное — вынужденное — да расступится перед вами, дорогие мои, и пусть будет счастье, и пусть будет «ризу влажную свою сушу на солнце под скалою».
Приезжайте сюда. Вам предлагают дружбу, кров, дрова, дивный простор за окнами и всяческую помощь в переезде и устройстве здешней немудреной жизни друзья Константина Георгиевича, [173]мои и ваши Елена Михайловна и Николай Давыдович. [174]У них прелестная дача в Тарусе, половина которой зимой не занята, меблирована — необходимым, есть возможность наладить «услуги» — воду носить и т. д. Вход отдельный, т. ч. друг другу вы и ваши хозяева мешать не будете, а захотите посидеть вместе — только в стенку постучать. Есть телефон, что в наших краях редкость, а главное — люди милые, умные, настоящие, уверена, что подружитесь. Не захочется людей, даже друзей — и это можно. В общем, можно все, что в силах людей, любящих и уважающих тебя, все понимающих и все переживших — вплоть до исключения, когда-то, из союза так называемых писателей — (последнее — с легкостью). Елена Михайловна будет в Москве дня на 2–3 с 5 января, обо всем сможет договориться с Ольгой.
Хорошо бы вы смогли приехать к встрече старого нового года, мы бы его чудесно, сказочно встретили все вместе!
Приезжайте отдохнуть, поработать, осмотреться, хотя бы только так, а дальше видно будет.
К. Г. сейчас в Ялте, он болен и чувствует себя настолько плохо, что мы просто не решаемся добавлять к этому волнение за тебя. Он только что получил в грубой форме отказ «Нового мира» печатать его уже объявленный в том же журнале автобиографический роман (последняя часть «Дальних лет», Одесса, двадцатые годы, Бабель и т. д.), и после этого состояние его ухудшилось еще. Я думаю немного погодя написать ему, а сейчас рано.