Страница:
Екатерина Лесина
Неизвестная сказка Андерсена
Предисловие
Cказка сама по себе является артефактом. Возникнув очень давно, она существует и поныне.
Сказка – это вера в чудо и справедливость, в то, что зло будет наказано, а добро непременно восторжествует. И даже когда мы взрослеем, отгораживаемся заботами и делами, становимся серьезными, сказка продолжает жить.
И оставляет надежду на то, что когда-нибудь…
Дюймовочка попадет в волшебную страну и встретит принца, Стойкий Оловянный Солдатик уцелеет в огне, а Герда в очередной раз спасет Кая.
Сказка – это зеркало, в котором отражается мечта, а с нею – подспудные страхи, но ведь сказка тем и хороша, что финал обязательно будет счастливым.
С уважением, Лесина Е.
Громко тикали напольные часы. Мальчик не видел их, но хорошо представлял себе и огромный, покрытый лаком короб, и натертые до блеска стекла в дверцах, и огромный, сияющий медью циферблат с темными цифрами, и стрелки. На одной жила луна, на другой – солнце, изредка небесные светила встречались, но лишь для того, чтоб снова разбежаться. Были у часов и цепочки с грузилами в виде сосновых шишек, и крохотное отверстие для ключа.
Мальчику нравилось смотреть, как заводят часы: едва слышно скрипят пружины, пощелкивают шестерни, шелестят стрелки, подгоняемые пальцами, и ползут вверх, к самому циферблату, отвесы. Потом несколько мгновений тишины и безвременья, и снова: цок-цок-цок, чок-чек-чок… здравствуй, солнце-брат… лучи-лепестки, пухлые щеки, крохотные камушки-глаза.
– Да-да-да… ох-ох… тиш-ш-ше, – доносилось из темноты. Скрипели половицы, стонали двери, ветер шуршал в задвинутые ставнями окна. И вот уже тиканье растворилось в этом скоплении звуков.
Страшно.
Тук-тук-тук – сердце в груди.
Стук-стук-стук – клен за окном.
– Дай-дай-дай, – требует кто-то. Мальчик оборачивается, тянет руки в темноту и тут же одергивает – пусто. Холодно. И живо. Ну, конечно, оно живо, оно здесь, оно вздыхает и требовательно, настойчиво шипит: – Дай же!
– Уйди! – Мальчик ныряет под одеяло, скручивается клубочком и затыкает уши пальцами, сильно-сильно, до боли, до звона. А оно все равно просачивается, принюхивается, лезет: – Дай!
Кто-то ходит, кто-то дышит, шумно, с присвистом. Вздыхает. Всхлипывает и тянет:
– Да-а-ай!
Мальчик, не выдержав, сбрасывает одеяло, садится на кровати и почти кричит:
– Уйди!
Но в комнате никого нет. Пусто и даже не очень темно: серо-лиловая зыбь подрагивает, но это от его собственного дыхания, и отползает, только в самом углу комнаты, между комодом и стеной, ворочается черная Тень. Не такая, как другие тени – дневные ли, ночные – живая.
Тень мальчика заметила, замерла и, выкатившись из угла, сказала:
– Здравствуй, мальчик.
– Здравствуй, Тень, – прошептал он.
– Ты меня боишься?
– Н-нет, – мальчик соврал, он очень боялся Тени – длинной, угловатой и черной-пречерной, как печная сажа.
– Боишься-боишься, – у Тени был хрипловатый голос и зеленые кошачьи глаза. Смотрела она внимательно, с прищуром и уходить не собиралась, хотя мальчик, вспомнив наставления пастора, скоренько прочитал «Отче наш» и потом еще на всякий случай «Аве Мария». Тени понравилось, Тень, подтянувшись, забралась на кровать и распушила перья. Да, да, самые настоящие перья, теперь она походила на огромного черного петуха, обитавшего на птичьем дворе Корбычевой вдовы.
– Красиво говоришь, – Тень зевнула и, коснувшись мальчика липкой лапой, сказала: – Ты очень славный мальчик, я давно за тобой наблюдаю. Да, да, наблюдаю. И знаю, что ты любишь придумывать то, чего нет.
– Это что же? – мальчик обиделся. Ему показалось, что Тень назвала его вруном. А это неправда! Он не врал, разве что самую малость, когда совсем без вранья обойтись нельзя было.
– Часы. Ты же придумал часы. Ты их видел в доме вдовы шляпника, и то через окно.
– Нет!
– Да, я – твоя Тень, я знаю, что на прошлой неделе ты забрался в ее садик и заглянул в окно. А глупая гусыня как раз заводила часы. Тебе они очень понравились, верно? И ты подумал, что неплохо, наверное, если эти замечательные часы поселятся в твоем доме.
– Неправда, – очень-очень тихо сказал мальчик, хотя с садом Тень угадала. – У нас свои часы! Это мамино приданое!
– Твоя матушка – прачка, отец – сапожник. Откуда у них деньги на часы? Нет, ты их придумал. Но это хорошо. Если ты можешь придумать так, чтобы придуманное ожило, то ты – очень талантливый мальчик, и мне с тобою повезло. Теперь мы вместе будем придумывать.
Мальчик не хотел слушать Тень, он даже попытался столкнуть ее с кровати, но босые пятки прошли сквозь черноту, а тиканье вдруг пропало.
– Вот-вот, – Тень взъерошила перья. – И дом твой совсем не такой. На самом деле он ведь маленький, правда? И пахнет в нем…
Клеем пахнет, кожами, едким мылом и травами и еще, когда приходит бабушка, болезнью. Правда, этот запах никто, кроме мальчика, не слышит, но он определенно существует.
Или нет?
– Я настоящая, – обиделась Тень. – И ты настоящий. И все, что ты видишь, тоже настоящее. А поэтому мы будем смотреть.
– Куда?
Тень заквохтала, заворочалась, хлопнула крыльями и сказала:
– В прошлое. Или в будущее. Или в очень далекое настоящее. Какая разница? Главное, ты смотри. Запоминай.
– А что потом?
– Потом ты расскажешь об увиденном. Если не забудешь.
– Не забуду, – пообещал мальчик. – Я ничего не забуду.
– Хорошо, – согласилась Тень. – Тогда я прослежу за тобой.
Бежать, бежать, бежать… Стоять. Никакого бега, он привлекает внимание, а привлекать внимание ни в коем случае нельзя. А что можно? Можно прятаться – серое на сером, человек среди людей. А людей здесь хватает. Это хорошо, сложнее найти будет: он умеет прятаться.
Он даже скрутил этот кукиш, тугой, крепкий, с трудом умещающийся в кармане старого драпового пальто. Не кукиш, а пистолет настоящий: «парабеллум» или этот, как его там, «магнум» пресловутого 45-го. Ну-ка подходи, народ, за свинцовыми пирожками.
Его трясло и лихорадило: от простуды и температуры, сбивать которую было некогда и нечем; от собственного окаянства; от страха, не желавшего покидать обжитое тело. И кукиш в кармане наливался взаправдашним свинцом.
Вынуть руку, наставить на первого попавшегося – лучше, чтоб попался кто-то из жадной своры, – приставить холодный ствол к переносице да спросить:
– Ну что, доигрался?
Человек даже хихикнул, до того забавной показалась картина, но тотчас смех исчез, сменившись нервозностью. Жарко-жарко-жарко… и люди. Как их много, запрудили улицу, вымесили снег в грязь, чавкают ногами, хлюпают носами, заразу разносят и до него донесли.
Сволочи.
Кругом одни сволочи, и даже те, которые вдруг решили в спасителей поиграть, ничем не лучше. Хуже даже. Гаже.
– Хуже-даже-гаже, – пробормотал человек в клетчатый шарф, который скрывал нижнюю половину лица. Верхнюю, впрочем, тоже было бы затруднительно разглядеть: широкие поля фетровой шляпы, старой, мятой и смешной, свисали едва не до самого носа, надежно отгораживая от внешнего мира.
Да и не было миру дела до еще одного неудачника.
Впрочем, на сей раз неудачнику тоже не было дела до мира. Он ловко подрезал толстуху в линялой дубленке, вьюном просочился через стайку пацанят в разноцветных, но все равно одинаковых пуховиках, перепрыгнул через пустые санки, удержался, когда подошвы поехали по мокрой плитке, и снова скрутил дулю.
Вот тебе, мир, получи свинца! Пусть воображаемого, но душе все одно легче.
До цели оставалось не так и далеко: угол дома, затем перекресток – пешеходный переход, светофор, люди, безопасность – и вожделенное крыльцо, стеклянные двери рая и апостол по форме. Электронный пропуск – страстотерпцам в рай без очереди – и другая жизнь.
Он заслужил! Заработал! Он…
– Простите, – на плечо легла рука, заставив замереть в испуге, – вы не подскажете: Конева, пятый дом, это где-то рядом?
Рыжие волосы из-под кокетливой норковой шапочки, зеленые глаза в перламутре румян, пухлые губки и невинное выражение.
Не верить! Никому не верить!
И человек не без сожаления – редко к нему подобные феи с вопросами обращались, выбирали кого посимпатичнее – стряхнул руку, буркнул:
– Понятия не имею.
– Точно? – удивленные глаза, беспомощные – еще немного и фея разрыдается. Вот-вот, уже трясется вся от рыжих кудельков до ножек-ходулек в сетчатых чулках. – Вы извините, но мне очень надо! Я на собеседование опаздываю.
– Ничем не могу помочь, – человек заставил себя повернуться к незнакомке спиной, сгорбился, расставил локти и бегом – ну, почти бегом – рванул к перекрестку.
Не бежать. Не выделяться. Не привлекать внимания и не оборачиваться. Идет ли она следом? И что будет, если догонит?
А ничего. Зеленый свет, толпа. Застрять между солидным господином в драповом пальто – а локти-то лоснятся, значит, не новое пальтецо, просто носит бережно – и усталой мамашей, что тянет на буксире прыщавое чадо.
Шлепают ноги, давят в воду свежий снег. Сигналят машины, поторапливая человечье стадо, а то покорно поторапливается. И человек еще немного ускоряет шаг. Ступенька и ступенька. И еще одна. Под сердцем закололо, под языком запекло, а отблески внешнего света на райских вратах на мгновение ослепили.
Прошло. Выветрилось. Теперь нормально, теперь подняться, упереться в золоченую ручку, продавить пружину, войти в холл.
– Простите, вы к кому? – апостол-охранник оказался остолопом. К кому… будущих хозяев в лицо знать надо! Но человек был в хорошем настроении и снизошел до разговора:
– Я к Ряхову. По личному приглашению. Вот.
Карта-пропуск легла на стол, охранник кивнул, потом снова кивнул, уже в сторону турникета, и потерял к визитеру интерес.
Тот же, преодолев препятствие, направился к лифтам, но в последний момент свернул в один из боковых коридоров. Беззвучно открылась и закрылась дверь, и в здании стало пусто, впрочем, ненадолго. Следующий посетитель, точнее посетительница, куда больше понравилась охраннику, ибо была молода, хороша собой и кокетлива.
Эта, впрочем, села в лифт.
Наверное, такое совпадение ничего не значило. Или, напротив, значение его было столь велико, что заставило бы человека отступиться, но… но он, подгоняемый страхом и болезненным куражом, бежал вверх по ступенькам, перепрыгивая через одну, размахивая кукишем, как оружием, и грозясь кому-то неизвестному. Прыгали клетчатые хвосты шарфа, подлетали полы грязного пальто, грозила упасть шляпа, но разве это повод, чтобы остановиться?
Нет! Он победил! Он добрался! Он…
Он не рассчитал силы и, остановившись между этажами, прижался к стене.
– Вот так вам! Пиф-паф, – захохотал он, уже не таясь, стащил шляпу и, скомкав, вытер лицо жестким драпом. – Получи, придурок.
Шляпу бросил на лестнице, а потом и пальто – дышать стало легче, – дальше поднимался спокойно, тренируя будущую позу и походку, заодно и чувство собственного достоинства. Пригодится.
Жалко, Людка не увидит. Или не жалко? А так ей и надо, стерве крашеной, бросила, сбежала – теперь пусть локти кусает. А он себе получше кого найдет. Молоденькую, стройненькую, кудрявенькую, вроде той рыжей. И будет ему наконец счастье.
Он почти дошел, толкнул уже дверь, но та отчего-то оказалась заперта – пришлось спускаться. На ступеньку. Две. На третьей сверху щелкнуло, еле слышно, но человек дернулся, чтобы в следующий миг хлопнуть по шее: больно.
И странно. Сердце остановилось. А ступеньки вверх скакнули. Не бывает так, чтобы вверх, но они…
Тело упало, покатилось и замерло, ударившись о стену, впрочем, этот факт мало кого интересовал, гораздо важнее было другое: все шло по плану.
И если повезет, то и дальше будет без сбоев.
Пожалуй, эти двое были предназначены друг для друга. Он – солдат, герой войн двора и района, кавалер ордена разбитых носов и поверженных врагов, награжденный жестяной медалью за храбрость и отцовским подзатыльником за разодранные штаны. Она – балерина, небесное создание, поглядывавшее на местных хулиганов свысока, четко осознающее превосходство над ними, но еще не понимающее, чем оно вызвано.
Они даже встречались: мельком, случайно, и тогда он, уже повзрослевший, грозно выпячивал грудь и подбородок, оттопыривал губу с прилипшей сигаретой и, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не закашлять, выдыхал клубы сизого дыма.
Она смущалась, розовела, заслонялась от него живым щитом подруг и сплетен, сама не замечая, что говорит нарочито громко и торопливо, а смотрит под ноги, словно опасаясь пересечься взглядом.
Наверное, она уже чувствовала что-то такое, предопределенное. А может, и не чувствовала, может, ей просто льстило такое вот безыскусное внимание.
А потом… потом ее родители переехали. Она недолго маялась тоской, сидением у кухонного окна и вышивкой крестиком, которая скорее раздражала, чем успокаивала. Впрочем, сейчас, в тринадцать, ее раздражало все, включая собственную угловатость и как-то резко обострившуюся неуклюжесть, и ощущение неудачи, прежде ей несвойственное, преследовало даже во снах.
Она боялась ошибиться, оступиться, забыть урок и, потакая страхам, ошибалась, оступалась, забывала…
– Переходный возраст, – говорили родители, вздыхая и переглядываясь. – Пройдет…
И оказались правы. Прошел.
И у него тоже. Нет, он не стал серьезнее, скорее к подростковой злости добавились юношеский романтизм и первая любовь – в нарушение сюжета сказки не к балерине, а к однокласснице, ответившей на чувства благосклонно. Они решили пожениться, как только он вернется из армии.
Мысли не идти не было: солдаты не уклоняются от войны.
Но оловянные солдатики не знают, сколь жестокой она бывает.
Он долго удивлялся: как же так вышло? Почему кровь и смерть, почему свои и чужие, которые не так давно были своими? Почему не честь и благородство, а грязь и страх, железный, раскаленный солнцем бок БТРа, вой – собачий и людской, ложь и многое другое, измаравшее память и жизнь. Где-то там, средь взгорий и ущелий, ушла мечта, а чуть раньше – невеста. Обычное письмо: «Прости, пойми, не обижайся, пожалуйста».
В первый миг предательство добило. Во второй – показалось пустяком. Ну да, что толку плакать по письму, когда стреляют. Выжить надо. Он выживал, и у него это получалось.
Она… она тоже выживала, но на другой войне, пропахшей свежим потом, грязью, въевшейся в пуанты, и болью – в кости. Она старалась, давила из себя улыбки, даже когда хотелось рыдать от обиды: она же не виновата, что выросла!
Да, именно в этом проблема: она выросла. Не в четырнадцать, когда можно было бы все бросить, и не в шестнадцать, когда бросать было бы жаль, но все равно не так поздно. Нет, в то время она была обыкновенна, даже почти идеальна с точки зрения пригодности к балетным войскам. Мама считала ее красавицей, отец, давно ушедший к другой женщине, хвастался успехами дочери компаньонам по бизнесу. Оба, забывая о давней ссоре, гордились. И ради этой гордости она готова была на все… вот только она не могла не расти. Медленно, но все же – метр шестьдесят восемь, метр семьдесят, метр семьдесят два.
– Простите, милая, но вам лучше поискать другую специальность. Вы слишком… – мэтр взмахнул рукой, изящно, выверенно, почти танцуя.
– Но есть и те, которые выше… – она не хотела отступать без боя.
– Есть. Но не такие толстые.
Тогда она перестала есть. Почти. Сбросила пару килограммов, еще пару. И добилась-таки своего: ее оставили в театре. Пусть не в Большом и не примой – на это она даже не надеялась, – но ведь оставили, а значит, надежда есть.
Надежда оставалась и ему: на возвращение. На то, что когда-нибудь потом он станет «нормальным», забудет, изменится, переплавится в обычного человека, без ночных кошмаров и невнятной тоски по чудесному. Пожалуй, именно эта тоска и подтолкнула его вспомнить о девчонке из соседнего дома.
И эта тоска нарисовала несуществующую любовь.
Теперь было с кем разговаривать, шепотом, понимая и стыдясь этого неопасного безумия, жаловаться и утешать, потому что у нее тоже были проблемы, ведь не бывает так, чтобы совсем без них, а значит, можно поделиться теплом и принять немного от нее.
Нельзя сказать, что она совершенно не ощущала этой связи: рождалось порой некое неудобство, от словно бы чужого присутствия, которое – вот уж точно глупая глупость – успокаивало ее. И бывало, слезы – редкие, ведь нужно беречь грим, лицо и мамины нервы – сами высыхали, стоило подумать о…
Ее защитник был безлик и безымянен, а потому, когда случилось появиться иному, весьма из себя представительному, она не устояла. Балерины – создания ветреные.
Впрочем, ему-то, далекому, сгорающему на войне и изо всех сил пытающемуся не сгореть дотла, не было дела ни до ее кавалеров, ни до ее жениха, ставшего в конце концов супругом, ни до нее самой, нынешней. В его памяти осколком чудного мгновенья жила бледная, худенькая и вся какая-то непередаваемо хрупкая девчонка, которая так упорно не обращала на него внимания.
Любовь спасала.
Ей тоже показалось, что спасение близко, только руку протяни, а лучше вытяни, чтобы блеснул на солнце золотой ободок: вот оно, счастье. И какая разница, что мама шепчет, будто нет в нем любви, расчет один, надежда на карьеру в папиной фирме. И что папа думает так же, но, поддаваясь любви к дочери и долгу, тянет зятя вверх.
Выше и выше, туда, где горы…
Горы он оставил, когда понял, что ненавидит их, серо-зеленые или синие, с кроваво-красным на закате и туманно-розовым, волглым, накатывающим с востока. И черные, зубастые, скрывающие солнце за каменными горбами тоже ненавидит, и само солнце – жгучее, испепеляющее, способное обглодать камни добела, а тело – до костей.
Он сбежал, хотя уговаривали остаться, денег предлагали и взывали к долгу, но в нем не осталось сил на еще один виток. Хватит, он и без того слишком многое отдал горам.
Вернулся. Понял, что не нужен, и ударился в запой, сначала водочный, после – книжный, зарываясь в пропыленные страницы, глотая слова и спотыкаясь на знаках препинания, вытягивая оттуда, из прошлого, себя. Не вытягивалось.
Тогда он ударился в бизнес. Зло, жестоко, выплескивая накопившуюся злость, волчьим оскалом, безудержностью и даже каким-то безумием пугая конкурентов, заставляя отступить и на добытом клочке пространства выстраивая свой мир.
Ему отчаянно хотелось в сказку. Она вяло мечтала станцевать Жизель, но с каждым днем слабее и слабее, все больше погружаясь в кордебалетное болото, пропитываясь дрязгами, поддаваясь зависти, стервенея. Доведись им встретиться сейчас, ничего бы не вышло: слишком страшен был он, слишком обыкновенна она.
Поэтому судьба была милосердна, сберегла от встречи.
Еще не время. Еще не судьба. У каждого свой путь.
Он женится и разведется, поняв, что ошибся. Она разведется тоже, потому что ее поставят перед фактом о разводе: супруг достаточно самостоятелен и силен, чтобы не нуждаться более в помощи тестя. А тесть слишком увлечен новорожденным сыном, чтобы копаться в проблемах взрослой дочери. У матери роман, а в балетном училище – новый выпуск.
Увольнение.
– Ты перестала следить за собой, дорогая моя, – постаревший директор печально сопел, вздыхал и заслонялся от нее кружевным платком. – Ты располнела…
– Я сяду на диету, я…
Платок взлетел, протягивая за собой шлейф кофейно-коричного аромата, а розовый палец, перетянутый широким кольцом, решительно указал на дверь. Правильно, не следует беспокоить занятых людей глупыми проблемами.
Расставание. Очередное. И надоело-то до жути.
– Сволочь ты, Ряхов! – кружка, столкнувшись со стеной, разлетелась осколками. А следом и ваза. – Я тебя ненавижу, слышишь? Ненавижу!
Чемодан раскрытой пастью, ворох разноцветных тряпок, запакованные колготки и распакованные чулки, змеиными шкурками свисающие со спинки стула. Роза поверх лифчика, пачка презервативов. Он отвернулся: снова хотелось чуда, того, которое помогло некогда выжить.
– В общем, так, – в спину ткнули твердым и острым, показалось – карандаш, оказалось – ноготь. Ну да, у нее длинные ногти, с камешками и колокольчиком даже. – Если ты думаешь, что я – какая-нибудь шлюха, то ты ошибаешься!
Нет, вряд ли, в том, что происходит, ошибки нет, скорее уж тоска от невозможности изменить. Она обошла его и встала, демонстративно скрестив руки на груди, выдвинула ногу, нахмурилась:
– Или ты забыл, кто мой отец?
Не забыл, только разве это имеет значение? Вряд ли. Они просто не подходят друг другу, при чем тут отец?
– Он тебя в порошок сотрет! Он…
– Чего ты хочешь?
Обыкновенный вопрос, логичный даже: они всегда чего-нибудь да хотели. Шубку-колечко-браслетик-машину…
– Я хочу, Ряхов, чтобы ты сдох! – выпалила она и, вдруг подавшись вперед, обвила его шею, приблизилась, мазнула по щеке губами, оставляя жирный след алой помады, ухватила зубами мочку уха и прошептала: – Если бы ты знал, как я этого хочу…
Не больше и не меньше, чем многие другие. Но вряд ли это желание когда-нибудь сбудется. Сбывшиеся желания – из разряда сказок, а сказок во взрослой жизни не бывает. Это Ряхов знал совершенно точно.
Но расстаться в этот день не получилось.
У Дашки получится. Непременно получится, потому что она умная, сильная, красивая и талантливая. Очень-очень талантливая! Мама знает. И папа знает, пусть и притворяется, что ему больше не интересно, что забыл, но…
Но он уехал, и мама занята, и никому-то нет дела до Дашкиных проблем, им кажется, что если есть где жить и на что жить, то значит, проблемы – порождение Дашкиной фантазии. Папа вчера так и сказал:
– Нечем заняться? Работу найди наконец, только нормальную!
А в театре, выходит, ненормальная была. Но ведь он сам… и гордился… и…
– И кто крайний? Вы? – Всклоченная девица неопределенного возраста плюхнулась на стул, вытянула ноги в сетчатых чулочках и, закусив губу, окинула Дашку придирчивым взглядом. – Что, тоже в секретарши?
– Да, – ответила Даша, чувствуя, что краснеет. Ей было неуютно под этим насмешливым взглядом, усилилось ощущение неуместности, несоответствия. Словно она, Даша, нагло вторглась на чужую территорию и теперь претендует на чужое место.
Очередная глупая глупость – ну какая из нее секретарша? Вот и мама сказала, что никакая, а отец… нет, отец и слушать бы не стал, поэтому Дашка даже не стала говорить. Она сама раскаивалась в этом решении, сидя в приемной: серый квадрат ковра и белый напротив – пола, люстра гроздью желтого винограда и карликовыми фонарями светильники; яркий хром мебели и искусственный глянец вощеной кожи. Нет, это не Дашкин мир, чужой, как потрепанная газета, сложенная вчетверо и прикрытая из стыдливости сумочкой.
У новой соседки газеты нет, а сумочка крохотная, этакий пенал на длинной цепочке, густо усыпанный золотой пылью.
И волосы у нее блестят, и глаза отблескивают металлом. Самое время встать и уйти. Да, это разумно, это правильно, но…
Хлопнула дверь, выпуская еще одну девицу, на сей раз брюнетисто-вороной масти, а третья, офисно-безликая, отгороженная от прочих высокой стойкой секретарского стола, сухо велела:
– Сухицкая.
Дашка вздрогнула. Никак она не могла привыкнуть к этой фамилии и, выходя замуж, даже хотела оставить прежнюю, родную. Не оставила. А после развода возиться с документами не захотелось.
– Сухицкая! Проходите! – строже повторила барышня, и Дарья поднялась. Ну что ж, какая бы глупая глупость ни была, но довести ее следовало до конца.
Лошадь, определенно лошадь, но не из тех, породистых и дорогих, которыми восхищаются, а просто лошадь, обыкновенная. Широкоплечая, с крепкой задницей, упрятанной под мягкий твид английской юбки, с мускулистыми ногами и узким, костлявым лицом. Гладко зачесанные, стянутые в узел волосы лишь подчеркивали жесткие черты, заостряя и удлиняя и без того чрезмерно длинный нос, из-за которого подбородок и рот казались неестественно маленькими. А вот лоб в противовес широкий, покатый, с тремя вертикальными морщинками, тщательно припудренными, но все равно заметными: лошадь была немолода.
Хотя Ефимке плевать – он и на молоденьких внимания не обращает, – но все равно приятно: не конкурентка. Анечке вдруг страстно захотелось, чтобы на освободившееся место – вот дура Ленка, кто ж сбегает с такой-то должности, погодить со своим декретом не могла – взяли именно эту унылую, скучную и неинтересную кобылу.
Но вряд ли, ладно бы просто не красавица, так еще и тормоз, а Ефим тормозов не любит, Ефиму надо, чтоб горело… ну да, про шило в одном месте Марик точно подметил.
Звякнул телефон, заговорщицки подмигнул экраном, приглашая выйти. Анечка глянула на часы – до обеда оставалось прилично, – потом на дверь, прикидывая, сколько уйдет времени, чтоб сожрать кобылу, и велела последней из записанных на прием девиц:
– Она выйдет, вы зайдете.
Девица кивнула. Ну да, эта своего точно не упустит, хотя – тут Анечка с трудом сдержала улыбку – с Ефимом ее фокусы не пройдут.
Сказка – это вера в чудо и справедливость, в то, что зло будет наказано, а добро непременно восторжествует. И даже когда мы взрослеем, отгораживаемся заботами и делами, становимся серьезными, сказка продолжает жить.
И оставляет надежду на то, что когда-нибудь…
Дюймовочка попадет в волшебную страну и встретит принца, Стойкий Оловянный Солдатик уцелеет в огне, а Герда в очередной раз спасет Кая.
Сказка – это зеркало, в котором отражается мечта, а с нею – подспудные страхи, но ведь сказка тем и хороша, что финал обязательно будет счастливым.
С уважением, Лесина Е.
Громко тикали напольные часы. Мальчик не видел их, но хорошо представлял себе и огромный, покрытый лаком короб, и натертые до блеска стекла в дверцах, и огромный, сияющий медью циферблат с темными цифрами, и стрелки. На одной жила луна, на другой – солнце, изредка небесные светила встречались, но лишь для того, чтоб снова разбежаться. Были у часов и цепочки с грузилами в виде сосновых шишек, и крохотное отверстие для ключа.
Мальчику нравилось смотреть, как заводят часы: едва слышно скрипят пружины, пощелкивают шестерни, шелестят стрелки, подгоняемые пальцами, и ползут вверх, к самому циферблату, отвесы. Потом несколько мгновений тишины и безвременья, и снова: цок-цок-цок, чок-чек-чок… здравствуй, солнце-брат… лучи-лепестки, пухлые щеки, крохотные камушки-глаза.
– Да-да-да… ох-ох… тиш-ш-ше, – доносилось из темноты. Скрипели половицы, стонали двери, ветер шуршал в задвинутые ставнями окна. И вот уже тиканье растворилось в этом скоплении звуков.
Страшно.
Тук-тук-тук – сердце в груди.
Стук-стук-стук – клен за окном.
– Дай-дай-дай, – требует кто-то. Мальчик оборачивается, тянет руки в темноту и тут же одергивает – пусто. Холодно. И живо. Ну, конечно, оно живо, оно здесь, оно вздыхает и требовательно, настойчиво шипит: – Дай же!
– Уйди! – Мальчик ныряет под одеяло, скручивается клубочком и затыкает уши пальцами, сильно-сильно, до боли, до звона. А оно все равно просачивается, принюхивается, лезет: – Дай!
Кто-то ходит, кто-то дышит, шумно, с присвистом. Вздыхает. Всхлипывает и тянет:
– Да-а-ай!
Мальчик, не выдержав, сбрасывает одеяло, садится на кровати и почти кричит:
– Уйди!
Но в комнате никого нет. Пусто и даже не очень темно: серо-лиловая зыбь подрагивает, но это от его собственного дыхания, и отползает, только в самом углу комнаты, между комодом и стеной, ворочается черная Тень. Не такая, как другие тени – дневные ли, ночные – живая.
Тень мальчика заметила, замерла и, выкатившись из угла, сказала:
– Здравствуй, мальчик.
– Здравствуй, Тень, – прошептал он.
– Ты меня боишься?
– Н-нет, – мальчик соврал, он очень боялся Тени – длинной, угловатой и черной-пречерной, как печная сажа.
– Боишься-боишься, – у Тени был хрипловатый голос и зеленые кошачьи глаза. Смотрела она внимательно, с прищуром и уходить не собиралась, хотя мальчик, вспомнив наставления пастора, скоренько прочитал «Отче наш» и потом еще на всякий случай «Аве Мария». Тени понравилось, Тень, подтянувшись, забралась на кровать и распушила перья. Да, да, самые настоящие перья, теперь она походила на огромного черного петуха, обитавшего на птичьем дворе Корбычевой вдовы.
– Красиво говоришь, – Тень зевнула и, коснувшись мальчика липкой лапой, сказала: – Ты очень славный мальчик, я давно за тобой наблюдаю. Да, да, наблюдаю. И знаю, что ты любишь придумывать то, чего нет.
– Это что же? – мальчик обиделся. Ему показалось, что Тень назвала его вруном. А это неправда! Он не врал, разве что самую малость, когда совсем без вранья обойтись нельзя было.
– Часы. Ты же придумал часы. Ты их видел в доме вдовы шляпника, и то через окно.
– Нет!
– Да, я – твоя Тень, я знаю, что на прошлой неделе ты забрался в ее садик и заглянул в окно. А глупая гусыня как раз заводила часы. Тебе они очень понравились, верно? И ты подумал, что неплохо, наверное, если эти замечательные часы поселятся в твоем доме.
– Неправда, – очень-очень тихо сказал мальчик, хотя с садом Тень угадала. – У нас свои часы! Это мамино приданое!
– Твоя матушка – прачка, отец – сапожник. Откуда у них деньги на часы? Нет, ты их придумал. Но это хорошо. Если ты можешь придумать так, чтобы придуманное ожило, то ты – очень талантливый мальчик, и мне с тобою повезло. Теперь мы вместе будем придумывать.
Мальчик не хотел слушать Тень, он даже попытался столкнуть ее с кровати, но босые пятки прошли сквозь черноту, а тиканье вдруг пропало.
– Вот-вот, – Тень взъерошила перья. – И дом твой совсем не такой. На самом деле он ведь маленький, правда? И пахнет в нем…
Клеем пахнет, кожами, едким мылом и травами и еще, когда приходит бабушка, болезнью. Правда, этот запах никто, кроме мальчика, не слышит, но он определенно существует.
Или нет?
– Я настоящая, – обиделась Тень. – И ты настоящий. И все, что ты видишь, тоже настоящее. А поэтому мы будем смотреть.
– Куда?
Тень заквохтала, заворочалась, хлопнула крыльями и сказала:
– В прошлое. Или в будущее. Или в очень далекое настоящее. Какая разница? Главное, ты смотри. Запоминай.
– А что потом?
– Потом ты расскажешь об увиденном. Если не забудешь.
– Не забуду, – пообещал мальчик. – Я ничего не забуду.
– Хорошо, – согласилась Тень. – Тогда я прослежу за тобой.
Бежать, бежать, бежать… Стоять. Никакого бега, он привлекает внимание, а привлекать внимание ни в коем случае нельзя. А что можно? Можно прятаться – серое на сером, человек среди людей. А людей здесь хватает. Это хорошо, сложнее найти будет: он умеет прятаться.
Уже нашел, почти: в самую распоследнюю секунду удалось выскользнуть, скинуть записи надежному человеку, так что пусть ищут, кукиш найдут, а не разработку.
Раз-два-три-четыре-пять
Я иду тебя искать.
Он даже скрутил этот кукиш, тугой, крепкий, с трудом умещающийся в кармане старого драпового пальто. Не кукиш, а пистолет настоящий: «парабеллум» или этот, как его там, «магнум» пресловутого 45-го. Ну-ка подходи, народ, за свинцовыми пирожками.
Его трясло и лихорадило: от простуды и температуры, сбивать которую было некогда и нечем; от собственного окаянства; от страха, не желавшего покидать обжитое тело. И кукиш в кармане наливался взаправдашним свинцом.
Вынуть руку, наставить на первого попавшегося – лучше, чтоб попался кто-то из жадной своры, – приставить холодный ствол к переносице да спросить:
– Ну что, доигрался?
Человек даже хихикнул, до того забавной показалась картина, но тотчас смех исчез, сменившись нервозностью. Жарко-жарко-жарко… и люди. Как их много, запрудили улицу, вымесили снег в грязь, чавкают ногами, хлюпают носами, заразу разносят и до него донесли.
Сволочи.
Кругом одни сволочи, и даже те, которые вдруг решили в спасителей поиграть, ничем не лучше. Хуже даже. Гаже.
– Хуже-даже-гаже, – пробормотал человек в клетчатый шарф, который скрывал нижнюю половину лица. Верхнюю, впрочем, тоже было бы затруднительно разглядеть: широкие поля фетровой шляпы, старой, мятой и смешной, свисали едва не до самого носа, надежно отгораживая от внешнего мира.
Да и не было миру дела до еще одного неудачника.
Впрочем, на сей раз неудачнику тоже не было дела до мира. Он ловко подрезал толстуху в линялой дубленке, вьюном просочился через стайку пацанят в разноцветных, но все равно одинаковых пуховиках, перепрыгнул через пустые санки, удержался, когда подошвы поехали по мокрой плитке, и снова скрутил дулю.
Вот тебе, мир, получи свинца! Пусть воображаемого, но душе все одно легче.
До цели оставалось не так и далеко: угол дома, затем перекресток – пешеходный переход, светофор, люди, безопасность – и вожделенное крыльцо, стеклянные двери рая и апостол по форме. Электронный пропуск – страстотерпцам в рай без очереди – и другая жизнь.
Он заслужил! Заработал! Он…
– Простите, – на плечо легла рука, заставив замереть в испуге, – вы не подскажете: Конева, пятый дом, это где-то рядом?
Рыжие волосы из-под кокетливой норковой шапочки, зеленые глаза в перламутре румян, пухлые губки и невинное выражение.
Не верить! Никому не верить!
И человек не без сожаления – редко к нему подобные феи с вопросами обращались, выбирали кого посимпатичнее – стряхнул руку, буркнул:
– Понятия не имею.
– Точно? – удивленные глаза, беспомощные – еще немного и фея разрыдается. Вот-вот, уже трясется вся от рыжих кудельков до ножек-ходулек в сетчатых чулках. – Вы извините, но мне очень надо! Я на собеседование опаздываю.
– Ничем не могу помочь, – человек заставил себя повернуться к незнакомке спиной, сгорбился, расставил локти и бегом – ну, почти бегом – рванул к перекрестку.
Не бежать. Не выделяться. Не привлекать внимания и не оборачиваться. Идет ли она следом? И что будет, если догонит?
А ничего. Зеленый свет, толпа. Застрять между солидным господином в драповом пальто – а локти-то лоснятся, значит, не новое пальтецо, просто носит бережно – и усталой мамашей, что тянет на буксире прыщавое чадо.
Шлепают ноги, давят в воду свежий снег. Сигналят машины, поторапливая человечье стадо, а то покорно поторапливается. И человек еще немного ускоряет шаг. Ступенька и ступенька. И еще одна. Под сердцем закололо, под языком запекло, а отблески внешнего света на райских вратах на мгновение ослепили.
Прошло. Выветрилось. Теперь нормально, теперь подняться, упереться в золоченую ручку, продавить пружину, войти в холл.
– Простите, вы к кому? – апостол-охранник оказался остолопом. К кому… будущих хозяев в лицо знать надо! Но человек был в хорошем настроении и снизошел до разговора:
– Я к Ряхову. По личному приглашению. Вот.
Карта-пропуск легла на стол, охранник кивнул, потом снова кивнул, уже в сторону турникета, и потерял к визитеру интерес.
Тот же, преодолев препятствие, направился к лифтам, но в последний момент свернул в один из боковых коридоров. Беззвучно открылась и закрылась дверь, и в здании стало пусто, впрочем, ненадолго. Следующий посетитель, точнее посетительница, куда больше понравилась охраннику, ибо была молода, хороша собой и кокетлива.
Эта, впрочем, села в лифт.
Наверное, такое совпадение ничего не значило. Или, напротив, значение его было столь велико, что заставило бы человека отступиться, но… но он, подгоняемый страхом и болезненным куражом, бежал вверх по ступенькам, перепрыгивая через одну, размахивая кукишем, как оружием, и грозясь кому-то неизвестному. Прыгали клетчатые хвосты шарфа, подлетали полы грязного пальто, грозила упасть шляпа, но разве это повод, чтобы остановиться?
Нет! Он победил! Он добрался! Он…
Он не рассчитал силы и, остановившись между этажами, прижался к стене.
– Вот так вам! Пиф-паф, – захохотал он, уже не таясь, стащил шляпу и, скомкав, вытер лицо жестким драпом. – Получи, придурок.
Шляпу бросил на лестнице, а потом и пальто – дышать стало легче, – дальше поднимался спокойно, тренируя будущую позу и походку, заодно и чувство собственного достоинства. Пригодится.
Жалко, Людка не увидит. Или не жалко? А так ей и надо, стерве крашеной, бросила, сбежала – теперь пусть локти кусает. А он себе получше кого найдет. Молоденькую, стройненькую, кудрявенькую, вроде той рыжей. И будет ему наконец счастье.
Он почти дошел, толкнул уже дверь, но та отчего-то оказалась заперта – пришлось спускаться. На ступеньку. Две. На третьей сверху щелкнуло, еле слышно, но человек дернулся, чтобы в следующий миг хлопнуть по шее: больно.
И странно. Сердце остановилось. А ступеньки вверх скакнули. Не бывает так, чтобы вверх, но они…
Тело упало, покатилось и замерло, ударившись о стену, впрочем, этот факт мало кого интересовал, гораздо важнее было другое: все шло по плану.
И если повезет, то и дальше будет без сбоев.
Пожалуй, эти двое были предназначены друг для друга. Он – солдат, герой войн двора и района, кавалер ордена разбитых носов и поверженных врагов, награжденный жестяной медалью за храбрость и отцовским подзатыльником за разодранные штаны. Она – балерина, небесное создание, поглядывавшее на местных хулиганов свысока, четко осознающее превосходство над ними, но еще не понимающее, чем оно вызвано.
Они даже встречались: мельком, случайно, и тогда он, уже повзрослевший, грозно выпячивал грудь и подбородок, оттопыривал губу с прилипшей сигаретой и, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не закашлять, выдыхал клубы сизого дыма.
Она смущалась, розовела, заслонялась от него живым щитом подруг и сплетен, сама не замечая, что говорит нарочито громко и торопливо, а смотрит под ноги, словно опасаясь пересечься взглядом.
Наверное, она уже чувствовала что-то такое, предопределенное. А может, и не чувствовала, может, ей просто льстило такое вот безыскусное внимание.
А потом… потом ее родители переехали. Она недолго маялась тоской, сидением у кухонного окна и вышивкой крестиком, которая скорее раздражала, чем успокаивала. Впрочем, сейчас, в тринадцать, ее раздражало все, включая собственную угловатость и как-то резко обострившуюся неуклюжесть, и ощущение неудачи, прежде ей несвойственное, преследовало даже во снах.
Она боялась ошибиться, оступиться, забыть урок и, потакая страхам, ошибалась, оступалась, забывала…
– Переходный возраст, – говорили родители, вздыхая и переглядываясь. – Пройдет…
И оказались правы. Прошел.
И у него тоже. Нет, он не стал серьезнее, скорее к подростковой злости добавились юношеский романтизм и первая любовь – в нарушение сюжета сказки не к балерине, а к однокласснице, ответившей на чувства благосклонно. Они решили пожениться, как только он вернется из армии.
Мысли не идти не было: солдаты не уклоняются от войны.
Но оловянные солдатики не знают, сколь жестокой она бывает.
Он долго удивлялся: как же так вышло? Почему кровь и смерть, почему свои и чужие, которые не так давно были своими? Почему не честь и благородство, а грязь и страх, железный, раскаленный солнцем бок БТРа, вой – собачий и людской, ложь и многое другое, измаравшее память и жизнь. Где-то там, средь взгорий и ущелий, ушла мечта, а чуть раньше – невеста. Обычное письмо: «Прости, пойми, не обижайся, пожалуйста».
В первый миг предательство добило. Во второй – показалось пустяком. Ну да, что толку плакать по письму, когда стреляют. Выжить надо. Он выживал, и у него это получалось.
Она… она тоже выживала, но на другой войне, пропахшей свежим потом, грязью, въевшейся в пуанты, и болью – в кости. Она старалась, давила из себя улыбки, даже когда хотелось рыдать от обиды: она же не виновата, что выросла!
Да, именно в этом проблема: она выросла. Не в четырнадцать, когда можно было бы все бросить, и не в шестнадцать, когда бросать было бы жаль, но все равно не так поздно. Нет, в то время она была обыкновенна, даже почти идеальна с точки зрения пригодности к балетным войскам. Мама считала ее красавицей, отец, давно ушедший к другой женщине, хвастался успехами дочери компаньонам по бизнесу. Оба, забывая о давней ссоре, гордились. И ради этой гордости она готова была на все… вот только она не могла не расти. Медленно, но все же – метр шестьдесят восемь, метр семьдесят, метр семьдесят два.
– Простите, милая, но вам лучше поискать другую специальность. Вы слишком… – мэтр взмахнул рукой, изящно, выверенно, почти танцуя.
– Но есть и те, которые выше… – она не хотела отступать без боя.
– Есть. Но не такие толстые.
Тогда она перестала есть. Почти. Сбросила пару килограммов, еще пару. И добилась-таки своего: ее оставили в театре. Пусть не в Большом и не примой – на это она даже не надеялась, – но ведь оставили, а значит, надежда есть.
Надежда оставалась и ему: на возвращение. На то, что когда-нибудь потом он станет «нормальным», забудет, изменится, переплавится в обычного человека, без ночных кошмаров и невнятной тоски по чудесному. Пожалуй, именно эта тоска и подтолкнула его вспомнить о девчонке из соседнего дома.
И эта тоска нарисовала несуществующую любовь.
Теперь было с кем разговаривать, шепотом, понимая и стыдясь этого неопасного безумия, жаловаться и утешать, потому что у нее тоже были проблемы, ведь не бывает так, чтобы совсем без них, а значит, можно поделиться теплом и принять немного от нее.
Нельзя сказать, что она совершенно не ощущала этой связи: рождалось порой некое неудобство, от словно бы чужого присутствия, которое – вот уж точно глупая глупость – успокаивало ее. И бывало, слезы – редкие, ведь нужно беречь грим, лицо и мамины нервы – сами высыхали, стоило подумать о…
Ее защитник был безлик и безымянен, а потому, когда случилось появиться иному, весьма из себя представительному, она не устояла. Балерины – создания ветреные.
Впрочем, ему-то, далекому, сгорающему на войне и изо всех сил пытающемуся не сгореть дотла, не было дела ни до ее кавалеров, ни до ее жениха, ставшего в конце концов супругом, ни до нее самой, нынешней. В его памяти осколком чудного мгновенья жила бледная, худенькая и вся какая-то непередаваемо хрупкая девчонка, которая так упорно не обращала на него внимания.
Любовь спасала.
Ей тоже показалось, что спасение близко, только руку протяни, а лучше вытяни, чтобы блеснул на солнце золотой ободок: вот оно, счастье. И какая разница, что мама шепчет, будто нет в нем любви, расчет один, надежда на карьеру в папиной фирме. И что папа думает так же, но, поддаваясь любви к дочери и долгу, тянет зятя вверх.
Выше и выше, туда, где горы…
Горы он оставил, когда понял, что ненавидит их, серо-зеленые или синие, с кроваво-красным на закате и туманно-розовым, волглым, накатывающим с востока. И черные, зубастые, скрывающие солнце за каменными горбами тоже ненавидит, и само солнце – жгучее, испепеляющее, способное обглодать камни добела, а тело – до костей.
Он сбежал, хотя уговаривали остаться, денег предлагали и взывали к долгу, но в нем не осталось сил на еще один виток. Хватит, он и без того слишком многое отдал горам.
Вернулся. Понял, что не нужен, и ударился в запой, сначала водочный, после – книжный, зарываясь в пропыленные страницы, глотая слова и спотыкаясь на знаках препинания, вытягивая оттуда, из прошлого, себя. Не вытягивалось.
Тогда он ударился в бизнес. Зло, жестоко, выплескивая накопившуюся злость, волчьим оскалом, безудержностью и даже каким-то безумием пугая конкурентов, заставляя отступить и на добытом клочке пространства выстраивая свой мир.
Ему отчаянно хотелось в сказку. Она вяло мечтала станцевать Жизель, но с каждым днем слабее и слабее, все больше погружаясь в кордебалетное болото, пропитываясь дрязгами, поддаваясь зависти, стервенея. Доведись им встретиться сейчас, ничего бы не вышло: слишком страшен был он, слишком обыкновенна она.
Поэтому судьба была милосердна, сберегла от встречи.
Еще не время. Еще не судьба. У каждого свой путь.
Он женится и разведется, поняв, что ошибся. Она разведется тоже, потому что ее поставят перед фактом о разводе: супруг достаточно самостоятелен и силен, чтобы не нуждаться более в помощи тестя. А тесть слишком увлечен новорожденным сыном, чтобы копаться в проблемах взрослой дочери. У матери роман, а в балетном училище – новый выпуск.
Увольнение.
– Ты перестала следить за собой, дорогая моя, – постаревший директор печально сопел, вздыхал и заслонялся от нее кружевным платком. – Ты располнела…
– Я сяду на диету, я…
Платок взлетел, протягивая за собой шлейф кофейно-коричного аромата, а розовый палец, перетянутый широким кольцом, решительно указал на дверь. Правильно, не следует беспокоить занятых людей глупыми проблемами.
Расставание. Очередное. И надоело-то до жути.
– Сволочь ты, Ряхов! – кружка, столкнувшись со стеной, разлетелась осколками. А следом и ваза. – Я тебя ненавижу, слышишь? Ненавижу!
Чемодан раскрытой пастью, ворох разноцветных тряпок, запакованные колготки и распакованные чулки, змеиными шкурками свисающие со спинки стула. Роза поверх лифчика, пачка презервативов. Он отвернулся: снова хотелось чуда, того, которое помогло некогда выжить.
– В общем, так, – в спину ткнули твердым и острым, показалось – карандаш, оказалось – ноготь. Ну да, у нее длинные ногти, с камешками и колокольчиком даже. – Если ты думаешь, что я – какая-нибудь шлюха, то ты ошибаешься!
Нет, вряд ли, в том, что происходит, ошибки нет, скорее уж тоска от невозможности изменить. Она обошла его и встала, демонстративно скрестив руки на груди, выдвинула ногу, нахмурилась:
– Или ты забыл, кто мой отец?
Не забыл, только разве это имеет значение? Вряд ли. Они просто не подходят друг другу, при чем тут отец?
– Он тебя в порошок сотрет! Он…
– Чего ты хочешь?
Обыкновенный вопрос, логичный даже: они всегда чего-нибудь да хотели. Шубку-колечко-браслетик-машину…
– Я хочу, Ряхов, чтобы ты сдох! – выпалила она и, вдруг подавшись вперед, обвила его шею, приблизилась, мазнула по щеке губами, оставляя жирный след алой помады, ухватила зубами мочку уха и прошептала: – Если бы ты знал, как я этого хочу…
Не больше и не меньше, чем многие другие. Но вряд ли это желание когда-нибудь сбудется. Сбывшиеся желания – из разряда сказок, а сказок во взрослой жизни не бывает. Это Ряхов знал совершенно точно.
Но расстаться в этот день не получилось.
У Дашки получится. Непременно получится, потому что она умная, сильная, красивая и талантливая. Очень-очень талантливая! Мама знает. И папа знает, пусть и притворяется, что ему больше не интересно, что забыл, но…
Но он уехал, и мама занята, и никому-то нет дела до Дашкиных проблем, им кажется, что если есть где жить и на что жить, то значит, проблемы – порождение Дашкиной фантазии. Папа вчера так и сказал:
– Нечем заняться? Работу найди наконец, только нормальную!
А в театре, выходит, ненормальная была. Но ведь он сам… и гордился… и…
– И кто крайний? Вы? – Всклоченная девица неопределенного возраста плюхнулась на стул, вытянула ноги в сетчатых чулочках и, закусив губу, окинула Дашку придирчивым взглядом. – Что, тоже в секретарши?
– Да, – ответила Даша, чувствуя, что краснеет. Ей было неуютно под этим насмешливым взглядом, усилилось ощущение неуместности, несоответствия. Словно она, Даша, нагло вторглась на чужую территорию и теперь претендует на чужое место.
Очередная глупая глупость – ну какая из нее секретарша? Вот и мама сказала, что никакая, а отец… нет, отец и слушать бы не стал, поэтому Дашка даже не стала говорить. Она сама раскаивалась в этом решении, сидя в приемной: серый квадрат ковра и белый напротив – пола, люстра гроздью желтого винограда и карликовыми фонарями светильники; яркий хром мебели и искусственный глянец вощеной кожи. Нет, это не Дашкин мир, чужой, как потрепанная газета, сложенная вчетверо и прикрытая из стыдливости сумочкой.
У новой соседки газеты нет, а сумочка крохотная, этакий пенал на длинной цепочке, густо усыпанный золотой пылью.
И волосы у нее блестят, и глаза отблескивают металлом. Самое время встать и уйти. Да, это разумно, это правильно, но…
Хлопнула дверь, выпуская еще одну девицу, на сей раз брюнетисто-вороной масти, а третья, офисно-безликая, отгороженная от прочих высокой стойкой секретарского стола, сухо велела:
– Сухицкая.
Дашка вздрогнула. Никак она не могла привыкнуть к этой фамилии и, выходя замуж, даже хотела оставить прежнюю, родную. Не оставила. А после развода возиться с документами не захотелось.
– Сухицкая! Проходите! – строже повторила барышня, и Дарья поднялась. Ну что ж, какая бы глупая глупость ни была, но довести ее следовало до конца.
Лошадь, определенно лошадь, но не из тех, породистых и дорогих, которыми восхищаются, а просто лошадь, обыкновенная. Широкоплечая, с крепкой задницей, упрятанной под мягкий твид английской юбки, с мускулистыми ногами и узким, костлявым лицом. Гладко зачесанные, стянутые в узел волосы лишь подчеркивали жесткие черты, заостряя и удлиняя и без того чрезмерно длинный нос, из-за которого подбородок и рот казались неестественно маленькими. А вот лоб в противовес широкий, покатый, с тремя вертикальными морщинками, тщательно припудренными, но все равно заметными: лошадь была немолода.
Хотя Ефимке плевать – он и на молоденьких внимания не обращает, – но все равно приятно: не конкурентка. Анечке вдруг страстно захотелось, чтобы на освободившееся место – вот дура Ленка, кто ж сбегает с такой-то должности, погодить со своим декретом не могла – взяли именно эту унылую, скучную и неинтересную кобылу.
Но вряд ли, ладно бы просто не красавица, так еще и тормоз, а Ефим тормозов не любит, Ефиму надо, чтоб горело… ну да, про шило в одном месте Марик точно подметил.
Звякнул телефон, заговорщицки подмигнул экраном, приглашая выйти. Анечка глянула на часы – до обеда оставалось прилично, – потом на дверь, прикидывая, сколько уйдет времени, чтоб сожрать кобылу, и велела последней из записанных на прием девиц:
– Она выйдет, вы зайдете.
Девица кивнула. Ну да, эта своего точно не упустит, хотя – тут Анечка с трудом сдержала улыбку – с Ефимом ее фокусы не пройдут.