Страница:
Любовь – это ведь навеки. Даже если чужая.
В этом храме всегда тишина, наверное, потому, что он лишь существует в моем воображении, а следовательно, я сам властен над звуками, в нем царящими. Я их стираю, закрашиваю белым, мысленно провожу кистью по шорохам, скрипам, курлыканью голубей, по стуку ставен, даже по звуку собственного дыхания, и каждое движение приносит еще немного тишины.
Да, пусть будет так. Меня утомляет все это… необходимость говорить, необходимость слушать, необходимость вообще делать что-либо, и я не делаю. Я сижу с закрытыми глазами и разглядываю свой храм. Пожалуй, я даже знаю, кто будет обитать в нем.
Странно, да? Строить храм, не выбрав бога, но ведь их столько вокруг… Грозный Яхве и его прообраз – светоносный Осирис, супруг и брат милосердной Изиды, убитый и воскресший из мертвых, спустившийся в подземелья Нила с тем, чтобы создать страну мертвых и вершить свой суд… Осирис мне более симпатичен, хотя, пожалуй, я знаю, что его не существует.
Как и того, другого, безымянного, которому возносят жертвы миррой и ладаном, колокольным звоном да сухими ветками вербы, запрятанными за икону. Этот смотрит на людей глазами святых, прощая и в то же время предупреждая: я вас!
Этот, самоуверенный, ждет, что именно для него воздвигнут мой храм, но, увы, я не готов отдаться ему настолько, насколько он того жаждет.
Этот бог не оставит мне меня, как не оставил мне Машеньку.
Что ж, к счастью, есть и другие: кошкоглавая Бастет, несущая мир в дом, сокол-Гор, львица-Сехмет с кровавыми клыками и сонным взором… Или не Египет? Допустим, Греция.
Зевс-громовержец? Зевс сладострастный, похититель Европы, соблазнитель Данаи? Зевс-отцеубийца? И с ним в паре царственная Гера? Нет, слишком шумны и беспокойны. Тогда Аид и Персефона? Хозяева мертвых пустошей подземного царства, эти ценят тишину так же, как и я…
Но с ними придут мрак и тлен.
Деметра, Аполлон, Артемида, Гелиос, Гермес… Бесчисленная череда имен и ликов, что заглядывают в приоткрытую дверь и отступают, сами отказываясь от чести быть моим богом. Людям не пристало выбирать, ведь обычно случается наоборот.
И храм мой пуст, и в нем тоска и тишина, и я уже, забыв обо всем, готов кричать, взывая:
– Где же?
Но в храме нету места звукам, я сам их стер. Я сам себя обезбожил.
И заснул, сам не заметив, как это случилось. И как обычно, понял, что сплю, но меж тем храм мой был реален, как никогда: тускло мерцали мраморные плиты, иссеченные узорами, и тянулись к небу колонны, меняясь на глазах, теряя египетскую монументальность в угоду греческой легкости. Портики и арки, статуи безликие и мутные, словно туман, их окутывавший, пытался защитить их от взора оскорбляющего. Создателю не дозволенно лицезреть наготу создания, он и так знает слишком много.
Я шел вперед, я ступал меж факелов и чаш, в которых клубилось рыжее пламя, я знал, что если получится пройти дальше, к алтарю, я увижу бога своего.
Мне очень нужен бог, я устал от одиночества.
И я почти дошел, когда сзади раздалось рычание. Ненавижу собак, особенно таких: черны и огромны, взращены воображением моим до немыслимых размеров. Вздыбленные загривки, оскаленные морды, пылающие алым глаза.
– Прочь пошли! – уже понимая, что не отступят, я силился голосом напугать этих существ, пришедших в мой храм из иного давно забытого мира. Они были не званы и опасны, они не собирались уходить, ведь стигийским псам не ведом страх.
– Прочь!
– Не гони моих слуг, человек, – вдруг раздалось сзади, и я, позабыв об опасности, обернулся. И упал на колени, и руки протянул, уповая на милость и защиту у той, что спускалась по ступеням.
Я сразу узнал ее, Гекату Хтонию, Подземную; Гекату Уранию, Небесную; Гекату Пропилею и Гекату Энодию, богиню пределов, дорог и перекрестков, для которой нет преград и запретов. Дочь Перса и Астерии, мать Сциллы и Эмпузы.
Она не была прекрасна той красотой, которую присваивает богиням молва, – чересчур худощава, темноволоса и смуглокожа и отлична от эллинок, коим покровительствовала. И она, чудесная, знала об этом, а я, в свою очередь, неведомым способом знал о знании ее.
– Не причинит тебе вреда моя свита, – сказала Геката, и, повинуясь голосу ее, стигийские псы легли. – Как и ты не чинил вреда тем, кто был под заступничеством моим.
А в глазах у нее отблеск того самого пламени, что ныне величают адским.
– Встань. Подойди.
Я повинуюсь, я счастлив, что могу почтить мою богиню исполнением воли ее. Я приближаюсь, вдыхая аромат кедрового масла и меда. Я вижу каждый завиток ее волос, каждую складку белого хитона, каждый язычок огня на факеле, который она держит.
А во второй – плеть. Длинная, на жесткой ручке, к которой прикреплена ременная петля, что обвивает тонкое запястье; плетенная хитрым способом, перетянутая медными колечками по всей длине. Плеть кажется живой, как и волосы Гекаты…
– Не бойся, человек, – улыбается она и, протягивая плеть свою, говорит: – Возьми.
Беру, и вот уже петля сама обнимает мое запястье, прижимаясь и словно бы прорастая под кожу, а следом приходит понимание, что стая псов отныне послушна мне.
Уже не рычат, не скалятся даже, и шерсть на хребтах опала, они словно бы и уменьшились, превратившись в обыкновенных дворовых собак, разве что чересчур крупных.
– Да, человек, ушел Аид, иссякла в слезах Персефона, издох трехголовый Цербер, ушли в небытие и мертвые герои, и даже великий покорный Хроносу Стикс обмелел. А они выжили, выбрались в мир иной, переступив порог по следу моему, и стали людьми.
Теперь в голосе ее мне слышится печаль, и я готов сердце вынуть из груди, лишь бы она не огорчалась, но Гекате не нужно сердце.
– Я приглядываю за ними, не позволяя слишком многого, но…
И тут я снова понимаю, что это – сон, всего-навсего сон об опустевшем храме, самовольно занятом той, которую я не звал. Геката – хозяйка ночи, а заснул я днем. Геката покровительствует женщинам, а я – мужчина. Геката никому не отдала бы плеть свою и стаю стигийцев, ведь, кроме нее, с ней никто не управится.
Вернуть и проснуться! Хотя бы проснуться, но… не отпускает забытая богиня.
– Не спеши, человек, скоро я и вправду уйду, вероятно, навсегда. Меня не держит этот мир, ведь люди больше не ставят статуи мои на перекрестках и у порогов, не молят об удаче, покидая дом, не приносят дары…
Мед! Проснувшись, я непременно принесу ей мед в дар, и лук, и…
Я просыпаюсь, как-то резко и вдруг, захлебываясь счастьем и страхом, сжимая в руке подаренную плеть и понимая уже, что не плеть это вовсе – лишь подлокотник кресла. А на зубах по-прежнему вязкий дым храмовых огней, и ноздри щекочет запах кедрового масла и меда.
Ну конечно, я ведь склянку не закрыл, я сегодня экспериментировал с заживлением ран и маслом, а потом устал, присел в надежде отдохнуть хоть пару минут – и заснул.
Привидится же… Геката… стигийские псы… я бы, пожалуй, понял, случись узреть Гермеса Трисмегиста или же Асклепия – вот уж кому молиться бы, но чтобы сама Безымянная…
– Егор Ильич! – в комнату заглянула Марьянка. – Егор Ильич! Идемте чай пить! С медом!
Вот неугомонная. Марьянка всегда так говорит, восклицая, словно вот-вот ударится в панику, а то и вовсе завизжит, как в тот раз, когда увидела мышь. Она жалостливая и пугливая, готовая по любому поводу разразиться слезами или же радостным, громким смехом, каковой не подобает женщине ее воспитания и положения. А Марьянка о воспитании не думает, ей радостно жить, удивительно…
Таких вот Геката защищает, к таким бы ей являться.
Чай пить пошел. И, сидя за столом, на обычном, почетном месте, исподтишка разглядывал сестер милосердия. Марьянка щебетала, охая, ахая, черпая серебряной ложечкой свежий липовый мед, и облизывая ложечку, и краснея, стесняясь запоздало этой своей детской привычки. Она круглолица и румяна, несколько полновата, и окружающие воспринимают детскую Марьянкину сдобность как признак врожденной доброты.
Не ошибаются.
А вот Софья другая: строга, и даже слишком. Пожалуй, узкое лицо ее с черными широкими бровями малоподвижно, словно лишь одно выражение – раздраженной брезгливости – способно прижиться на нем. Узкие губы всегда что-то шепчут, чаще всего молитвы, иногда – стихи, я знаю потому, что выпало подслушать. Наши пациентки Софью недолюбливают за холодность, но на самом деле она – заботлива и самоотверженна, как никто иной.
Глаша… Глаша простовата и хамовата, возрасту неопределенного, неряшливая – вон и сейчас волосы из-под чепца выбиваются – и некрасивая, с побитым оспинами лицом, с замыленными, растертыми до воспаленной красноты руками, с пухлой обвисшей грудью и пухлым же животом, из-за которого кажется, что она, Глаша, и не сестра милосердия, а одна из наших пациенток. Но в работе она иная – исполнительная, аккуратная, точно в этом массивном теле находятся два человека, подменяющие друг друга.
Хотя Вецкий полагает, будто бы Глаша обирает пациенток. Не верю. Не потому, что так уж полагаюсь на Глашину честность, скорее вижу, что брать с наших нечего…
– А я, значится, ей и говорю: что ж вы, милочка, недоглядели? А она мне: доктор, а как глядеть было? Занятая я! Занятая! – Вецкий расхохотался, но никто его не поддержал, только Марьянка вспыхнула румянцем, Софья отвернулась, а Глашка недобро хмыкнула, давая понять, что рассказанная история неуместна.
Впрочем, Вецкий поражает умением подбирать совершенно неуместные истории, порой мне чудится, что он это нарочно делает, но опять же мысли сии я держу при себе.
– Ой, Егор Ильич! А вы не кушаете! Кушайте! – Марьянка подвигает ко мне миску с домашним, Глашей принесенным печивом и банку с бело-желтым, ароматным до дурноты медом и крынку с молоком. Софья тут же наливает молока в кружку, а Глаша, укоризненно качая головой, встает. Спустя несколько минут она возвращается с тарелкой, на которой разложены куски отсыревшего, ноздреватого хлеба, белые ломтики сала с тонкой мясной прослойкой и два соленых огурца.
– Нате. Лучше этого, а чаю и потом.
– Потом остынет, – возражает Софья. – Холодный невкусно.
Не возражаю обоим, но при виде Глашиного натюрморта в животе совершенно неприлично урчит.
– Что, опять поесть забыл? – усмехается Вецкий.
Забыл, всегда забываю, но они напоминают. Храни их Геката.
Илья проснулся от звонка, точнее, он проснулся немного раньше, словно предчувствуя, что трубка разорвется звоном, ударит по натянутым нервам, вытягивая из спасительного забытья, запустит маховик похмелья и жизни, которая почему-то продолжалась, несмотря на неприязнь к ней Ильи.
Он лежал на диване, на покрывале, скинув плед на пол, замерзая и радуясь тому, что замерзает, и понимая, что все-таки придется вставать. Хотя бы к телефону.
А тот, строгий, черный, поблескивал солидным хромом и подмигивал цифрами на узком экране. Да и без цифр все понятно: Дашка звонит. Она сама эту мелодию выбрала, поставила и менять запретила. И пускай. Визг, приправленный завываниями скрипок, басовитым похрюкиванием трубы и дребезжанием медных тарелок, что, соединяясь друг с другом, порождали звук неимоверно отвратный.
– Да? – с трудом разлепив губы, выдал Илья. Он прижимал трубку к уху одной рукой, второй же не глядя шарил по полу, пытаясь нащупать плед. Тот не нащупывался, зато ладонь натолкнулась на что-то продолговатое и скользкое. Бутылка с минералкой?
Это она вовремя.
– Дрыхнешь? – с подозрением поинтересовалась Дашка. – Уже дрыхнешь?
– Нет. Уже не дрыхну.
– Значит, страдаешь. Слушай, Илька, ну сколько можно, а? Ну ушла она, так что теперь, до конца жизни слезы лить? Ты, в конце концов, мужик или как?
– Или как, – эхом отозвался Илья и, зажав бутылку под мышкой, решительно повернул пробку. Зашипело, потекло по пластиковому боку и пальцам, расплываясь темными пятнами на покрывале.
Совсем как собачья кровь.
И кровь собачья, и жизнь такая же.
– Да она, если хочешь знать, с самого начала… – Дашка с воодушевлением принялась за старое. Нравилось ей обсуждать Аленку, всегда нравилось. Как она выразилась? С самого начала, да?
С самого начала это был обыкновенный курортный роман: случайная встреча на берегу моря, волны, летящие по песку, солнце и девушка в красном купальнике.
– Можно с вами познакомиться?
– Попытайтесь.
Как вызов. И еще насмешка в глазах. Надменный носик, аккуратный подбородок, разодранная коленка с желтым квадратом пластыря.
– …да ты ей нужен был лишь как трамплин…
Она умела прыгать с трамплина. Хрупкая фигурка под самым небом, три шага, полет, когда сердце Ильи обрывалось знакомым страхом, и сине-зеленая гладь раскалывается, поглощая человека.
Они поженились годом позже, в Москве. Сначала ЗАГС, потом венчание. Белое платье с широкой юбкой, искусственный жемчуг на тонкой шейке, острые Аленины плечики – на правом родинка. А вторая на животе. И третья – на внутренней поверхности бедра. И четвертая, под коленкой, той самой разбитой коленкой, которую Алена некогда прикрывала желтым пятном пластыря.
Илья помнил ее всю, и старые белые шрамы над правой лопаткой – в детстве неудачно скатилась с горки. И чуть кривоватый позвоночник, помешавший ей достичь побед в большом спорте. И то, как серьезно Алена произносила эти слова, про спорт и победы, а ему хотелось смеяться, столько в них было пафоса.
– …да она жила с тобой как у Христа за пазухой…
Три года счастья, ослепляющего, оглушающего, бесконечного. Тогда у Ильи и мысли не возникало, что можно жить иначе, все, что было до Алены, он воспринимал как подготовку, ожидание чуда… а после нее приходилось существовать воспоминаниями об этом чуде.
– …нашла замену, стал не нужен…
Замена. Как в большом спорте. Илья не сумел взять барьер, и его отстранили. Его замена – плотный и потный немец, герр Бахер. Герр Бахер. Так и тянет срифмовать. Три складки под подбородком, над розовой губой двумя полосками бархата усы, рыжие, как Дашкины волосы. И ресницы рыжие – короткие, редкие, а взгляд беспомощный.
Единственное, что в нем беспомощного, – это взгляд. Герр Бахер высок и статен, широкоплеч и широкопал, с повадками сонного медведя и акульей хваткою.
Один укус – и душу выгрыз. Жаль, что не добил.
– …обобрала как липку, а ты и рад стараться был…
Нет, не рад. Анестезия. Аленино робкое:
– Прости, пожалуйста.
Слеза на загорелой щечке ползет к родинке номер семь, той, которая живет на шее, прячась под гривой гладких темных волос.
Ей не за что просить прощения, она же не виновата, это Илья не справился, не сумел, пошел на замену. И сдал спортивный инвентарь.
– Ви должны понимат, что она иметь право… – говорил герр Бахер, близоруко щурясь, и ладошку поглаживал, Аленину ладошку, на глазах у Ильи.
– Половина имущества по закону принадлежит супруге, – вторили адвокаты. Их было два, один в синем костюме, другой в сером. А больше Илья не запомнил.
Потом Дашка говорила, что отдал он гораздо больше, чем половину, да и ту мог не отдавать, ведь фирму-то он создал до Алены, и квартиру купил тоже до, и вообще она изменила.
Она ушла, и этот факт, короткий и беспощадный, перечеркивал все Дашкины возражения.
Ушла. Бросила. Заменила. Так стоит ли жалеть о потерянном жилье? Или о том, что вторая половина фирмы ушла за бесценок тому же герру Бахеру? Какая разница.
– Илья! – рявкнула Дашка в трубку. – Ты пил?
– Нет.
– Пил! Ты начал пить из-за этой стервы! Это не выход!
– И не вход.
Не из-за Алены он запил. И вообще один раз – не в счет.
– День вчера отвратным получился, извини, – Илья попробовал сесть на диване, пошевелил головой, с мазохистским наслаждением отмечая наличие головной боли. – Собаку убили.
– О да, – Дашкин голос лучился ехидством. – Какое ужасное преступление. Убили собаку! Ильюха, ты что? Теперь всю жизнь этим заниматься будешь?
Наверное, да. Тем более что жизнь уже была, осталась позади, ушла вместе с Аленой, позарившись на рыжие бархатные усы и беспомощный взгляд.
– Значит, так, сегодня… лучше если ближе к вечеру, ты ей позвонишь.
– Алене?
– Идиот, – выдохнула Дашка, скрипнув чем-то. В кресле сидит, точно, на даче, на веранде, в кресле-качалке, которое еще от бабки осталось. Сидит и раскачивается, прижимает телефонную трубку плечом к уху и перебирает клубнику. На Дашкином животе целая миска стоит, темно-зелененькая, с рисованной же клубничиной сбоку. И внутри клубника, розово-бело-зеленая, недоспелая, и буро-красная, с россыпью мелких желтых зернышек. Дашка берет по одной и ногтями отрывает зеленые шапки, которые кидает в стакан. А ягоды – в другую миску. Потом вымоет, посыплет сахаром и зальет молоком. Она всегда только так.
А Алена любит виноград.
– Юльку Светлякову помнишь? Ну я тебе про нее рассказывала, и про подругу ее, которая Магдалена и стерва, – постанывают половицы, и Илье неимоверно хочется туда, на бабкину дачу, где ни проблем, ни боли, только солнце, грядки с клубникой и речка в трех шагах.
– Не помню, – дача не вязалась со страданиями, и Илья усилием воли задушил желание.
– Короче, Юлька собиралась замуж, а Магда у нее жениха увела. Прикинь?
Ей, наверное, больно, этой неизвестной Юльке, от которой ушел жених. Илья точно знал – никто никого не уводит, люди уходят сами, к другим людям, оставив третьих, с кем были до того, искалеченными.
– И что?
– И то, Ильюха, что это – твой шанс.
– Какой?
– Ты все-таки идиот, – вздохнула Дашка. – Ну сам посуди, ты что, остаток жизни в этой дыре провести собрался? А возвращаться куда? Ни квартиры, ни работы приличной, ни даже денег, чтоб дело начать. Илья, ты бы сумел снова… Тебе бы только попробовать, отвлечься.
Он не хотел отвлекаться, не сейчас. Сейчас болит голова, и минералка как-то вдруг закончилась. И носки найти надо, и рубашку не слишком мятую, и съездить к Савониным, соврать, что Свистка машина сбила.
– Юлька – идеальный вариант. Характер у нее покладистый, тихий, самое то, чтоб с тобой ужиться. Плюс приданое.
– Чье? – Илья выгреб из-под кровати рубашку, с тоской отметив пару бурых пятен на рукавах. То ли от крови, то ли от кетчупа.
– Юлькино, блаженный ты мой. Ну вспоминай давай, я тебе стопудово про нее говорила. Родители – дипломаты, летели и разбились, жила с бабкой. А та при бабках, – Дашка хихикнула, довольная каламбуром, и половицы заскрипели чаще. Раскачивается.
– Кресло сломаешь.
– Откуда ты… а, неважно. Не сломаю. Короче, бабка у Юльки еще та была, не знаю, чего и как, но мозг Светляковой конкретно вынесли. Она сама только и может, что шнурки завязать и сумочку выбрать. Классическая блондинка.
А Алена – шатенка, темная, в рыжину на макушке.
– Короче, существо абсолютно беспомощное, зато живет одна в пятикомнатной, я один раз как-то заскочила, так вообще прифигела. Не хата – музей натуральный! Антикварного барахла – полно! Я уже не говорю про то, что старуха на счетах заныкала.
– Дашка, угомонись.
– Не угомонюсь. Ты послушай, ну чем плохо-то? Женишься на Юльке…
Не хочет он ни на ком жениться. Пусть отстанет, оставит в покое и…
– …и получишь стартовый капитал. А дальше просто: начнешь работать, глядишь, и всякая дурь из головы выйдет, – с воодушевлением закончила сестра. Нет, не будет она слушать, Дашка никогда никого не слушала, кроме себя и еще, пожалуй, матери. И то потому, что у той говорить выходило громче и быстрее.
– А подруга твоя? Она что, горит желанием замуж выскочить?
Больное воображение нарисовала старую деву, унылую, в платочке и длинной мешковатой юбке, из-под которой порой выглядывают бледные лодыжки с синими венами и темными волосками. А тонкие ломкие запястья торчат из широких рукавов вязаной кофты. И лицо у неизвестной Юльки узкое, с гримасой вечного удивления и тоской в глазах.
Алена всегда улыбалась. Даже на суде.
– Юлька? – скрип в трубке прекратился, зато что-то застучало, звонко, металлом о стекло. Чай пьет? Это мысль. Надо чаю сделать, и умыться, и зубы почистить, и побриться, и вообще жизнь продолжается. Илья не желает, а она продолжается. Она, жизнь, вообще дама упрямая.
– Ой, ты ее не знаешь! Она ж… желе. Куда толкнешь, туда и идет. И вообще, Ильюха, если ты не подсуетишься, так мигом желающие найдутся. Странно, что еще не нашлись. Разведут Светлякову, обдерут как липку и вышвырнут на улицу. Будешь тогда виноват!
Про вину это она ради красного словца добавила, но Илья послушно ощутил угрызения совести по поводу печального будущего неизвестной ему Светляковой. Старая дева, прячась от дождя под пластиковым козырьком остановки, тянула тощие лапки, выпрашивая милостыню.
– И вообще, знаешь что, я вот думаю… – Дашка вдруг замолчала, и эта пауза претворяла появление мысли или решения, от которого Илье не отвертеться. – Я думаю, что эта стерва с нее еще поимеет… оно странно, конечно, что вот так… Магда у нас тварь расчетливая, и вдруг бросить… она ж Юльку как живой кошелек, запасной аэродром держала… Илья, пожалуйста, поговори со Светляковой. Ну не хочешь жениться – не женись! Но поговори. Она ж как ребенок, одна не выживет…
– Хорошо, – пообещал Илья и тут же проклял себя за слабость. И тут же простил. Конечно, если бы он не был таким слабым, он бы ни за что не позволил Алене уйти.
За любовь надо бороться. Только вот она всегда побеждает.
И заварка в жестяной коробке, бело-розовой, привезенной из Праги Аленой – часа полтора выбирала среди таких же бело-розовых, одинаковых на первый взгляд банок, – закончилась.
Магда торопилась. Она не любила спешить, потому как в спешке терялась, забывала о необходимости контролировать себя, выпуская из виду то одну, то другую деталь, которые пробивались наружу, разрушая образ, создаваемый годами.
И тогда, из трещин в образе, выглядывало прошлое, то самое, где она второпях собиралась, заталкивая вещи в нутро рюкзака, утапливая коленом, срывая ногти в попытке затянуть молнию, кусая губы, прислушиваясь к звукам за дверью.
Она бежала на вокзал, задыхаясь от ужаса и понимания, что догонят, настигнут, найдут и утянут обратно, в стаю. И по следу ее летели тени, то подпрыгивая, готовясь накрыть с головой, то опадая, разлетаясь под ногами сухой листвой.
Август берег дожди.
А Магда берегла себя и оттого усилием воли затолкала «тогдашние» страхи в отведенный им закуток памяти.
– Сидеть! – скомандовала она и, оглянувшись на витрину, ощерилась. – Лежать! Бояться!
До встречи двадцать минут. Целая треть циферблата и две медленные стрелки, готовые сомкнуться на двенадцати.
Тени исчезают в полдень.
Магда совершенно искренне ненавидела тени. А еще очень хотела жить. И потому, вздернув подбородок, расправив плечи, фыркнув на отражение, мелькнувшее в одной из витрин, она ускорила шаг.
Нет, это еще не бег.
Она успеет. Она всюду успевает. И все делает правильно. И в кафе, грязноватое, пропахшее пережаренным мясом, специями и пивом, она вошла с запасом в три минуты. Впрочем, ее визави уже ждал.
– Привет, – он вяло помахал рукой и, подняв полупустой бокал, вылил остатки пенной жидкости в глотку. Кадык заходил, растянулись морщины и складки, четче проступила щетина.
Отвратителен. Всегда был отвратителен, а теперь особенно. Сдал, обрюзг, оплыл, как воск на солнце. Обвисли губы и щеки, налился пивной дряблостью подбородок, кривоватый нос сочился через поры пивным потом, а из вывернутых ноздрей торчали пуки волос.
– Садись. Пиво будешь? – Он хлопнул по скамье и дружелюбно оскалился. А вот зубы сохранились целыми и даже белыми, впрочем, все равно они казались Магде этаким частоколом, по-за которым открывался путь в ненасытную глотку. А жрал он много. И не только пиво.
Но Магда села и, преодолевая брезгливость, мягко произнесла:
– Как ты?
– Никак. Тоска зеленая. Я тут с ума схожу…
Давно сошел, в тот момент, когда в его прокуренной, пропитой голове возникла мысль явиться сюда.
– Магдусь, я устал, – он руками закрыл лицо и всхлипнул. – Магдусь, помоги… пожалуйста, помоги мне…
– Конечно, милый, помогу, – она ласково провела рукой по всклокоченным волосам, жирным, слипшимся и изрядно побитым сединой. – Я уже почти договорилась с клиникой. Они тебя вылечат. Они помогут. Потерпи.
– Я терплю.
Разве? Что он знает о терпении? Алкоголик несчастный. Терпеть – это ждать, несмотря и вопреки, подгадывать момент, собирать крупицы информации, сдерживать себя, беречь от срывов, откладывая гнев на потом и зная, что это потом никогда не наступит.
– Вот и умница, – сказала Магда. – Я знала, что могу на тебя положиться.
Воняет, как же от него воняет. Она отвыкла от смешения запахов: от смрада застарелого пота, дыхания, спирта и тяжелого одеколона, который он по прежней привычке выливал прямо на рубашку.
– Смотри, что я принесла, – Магда достала из сумочки крохотный пакетик. – Одну примешь завтра утром, другую – вечером.
Взгляд у него сразу становится жадным и просящим одновременно, как у собаки, которую подразнили костью, но не дали.
– Это только чтобы продержаться. Понял?
Закивал, затрясся, зашлепал губами, пытаясь что-то сказать, но, не находя слов, протянул сложенные лодочкой руки.
В этом храме всегда тишина, наверное, потому, что он лишь существует в моем воображении, а следовательно, я сам властен над звуками, в нем царящими. Я их стираю, закрашиваю белым, мысленно провожу кистью по шорохам, скрипам, курлыканью голубей, по стуку ставен, даже по звуку собственного дыхания, и каждое движение приносит еще немного тишины.
Да, пусть будет так. Меня утомляет все это… необходимость говорить, необходимость слушать, необходимость вообще делать что-либо, и я не делаю. Я сижу с закрытыми глазами и разглядываю свой храм. Пожалуй, я даже знаю, кто будет обитать в нем.
Странно, да? Строить храм, не выбрав бога, но ведь их столько вокруг… Грозный Яхве и его прообраз – светоносный Осирис, супруг и брат милосердной Изиды, убитый и воскресший из мертвых, спустившийся в подземелья Нила с тем, чтобы создать страну мертвых и вершить свой суд… Осирис мне более симпатичен, хотя, пожалуй, я знаю, что его не существует.
Как и того, другого, безымянного, которому возносят жертвы миррой и ладаном, колокольным звоном да сухими ветками вербы, запрятанными за икону. Этот смотрит на людей глазами святых, прощая и в то же время предупреждая: я вас!
Этот, самоуверенный, ждет, что именно для него воздвигнут мой храм, но, увы, я не готов отдаться ему настолько, насколько он того жаждет.
Этот бог не оставит мне меня, как не оставил мне Машеньку.
Что ж, к счастью, есть и другие: кошкоглавая Бастет, несущая мир в дом, сокол-Гор, львица-Сехмет с кровавыми клыками и сонным взором… Или не Египет? Допустим, Греция.
Зевс-громовержец? Зевс сладострастный, похититель Европы, соблазнитель Данаи? Зевс-отцеубийца? И с ним в паре царственная Гера? Нет, слишком шумны и беспокойны. Тогда Аид и Персефона? Хозяева мертвых пустошей подземного царства, эти ценят тишину так же, как и я…
Но с ними придут мрак и тлен.
Деметра, Аполлон, Артемида, Гелиос, Гермес… Бесчисленная череда имен и ликов, что заглядывают в приоткрытую дверь и отступают, сами отказываясь от чести быть моим богом. Людям не пристало выбирать, ведь обычно случается наоборот.
И храм мой пуст, и в нем тоска и тишина, и я уже, забыв обо всем, готов кричать, взывая:
– Где же?
Но в храме нету места звукам, я сам их стер. Я сам себя обезбожил.
И заснул, сам не заметив, как это случилось. И как обычно, понял, что сплю, но меж тем храм мой был реален, как никогда: тускло мерцали мраморные плиты, иссеченные узорами, и тянулись к небу колонны, меняясь на глазах, теряя египетскую монументальность в угоду греческой легкости. Портики и арки, статуи безликие и мутные, словно туман, их окутывавший, пытался защитить их от взора оскорбляющего. Создателю не дозволенно лицезреть наготу создания, он и так знает слишком много.
Я шел вперед, я ступал меж факелов и чаш, в которых клубилось рыжее пламя, я знал, что если получится пройти дальше, к алтарю, я увижу бога своего.
Мне очень нужен бог, я устал от одиночества.
И я почти дошел, когда сзади раздалось рычание. Ненавижу собак, особенно таких: черны и огромны, взращены воображением моим до немыслимых размеров. Вздыбленные загривки, оскаленные морды, пылающие алым глаза.
– Прочь пошли! – уже понимая, что не отступят, я силился голосом напугать этих существ, пришедших в мой храм из иного давно забытого мира. Они были не званы и опасны, они не собирались уходить, ведь стигийским псам не ведом страх.
– Прочь!
– Не гони моих слуг, человек, – вдруг раздалось сзади, и я, позабыв об опасности, обернулся. И упал на колени, и руки протянул, уповая на милость и защиту у той, что спускалась по ступеням.
Я сразу узнал ее, Гекату Хтонию, Подземную; Гекату Уранию, Небесную; Гекату Пропилею и Гекату Энодию, богиню пределов, дорог и перекрестков, для которой нет преград и запретов. Дочь Перса и Астерии, мать Сциллы и Эмпузы.
Она не была прекрасна той красотой, которую присваивает богиням молва, – чересчур худощава, темноволоса и смуглокожа и отлична от эллинок, коим покровительствовала. И она, чудесная, знала об этом, а я, в свою очередь, неведомым способом знал о знании ее.
– Не причинит тебе вреда моя свита, – сказала Геката, и, повинуясь голосу ее, стигийские псы легли. – Как и ты не чинил вреда тем, кто был под заступничеством моим.
А в глазах у нее отблеск того самого пламени, что ныне величают адским.
– Встань. Подойди.
Я повинуюсь, я счастлив, что могу почтить мою богиню исполнением воли ее. Я приближаюсь, вдыхая аромат кедрового масла и меда. Я вижу каждый завиток ее волос, каждую складку белого хитона, каждый язычок огня на факеле, который она держит.
А во второй – плеть. Длинная, на жесткой ручке, к которой прикреплена ременная петля, что обвивает тонкое запястье; плетенная хитрым способом, перетянутая медными колечками по всей длине. Плеть кажется живой, как и волосы Гекаты…
– Не бойся, человек, – улыбается она и, протягивая плеть свою, говорит: – Возьми.
Беру, и вот уже петля сама обнимает мое запястье, прижимаясь и словно бы прорастая под кожу, а следом приходит понимание, что стая псов отныне послушна мне.
Уже не рычат, не скалятся даже, и шерсть на хребтах опала, они словно бы и уменьшились, превратившись в обыкновенных дворовых собак, разве что чересчур крупных.
– Да, человек, ушел Аид, иссякла в слезах Персефона, издох трехголовый Цербер, ушли в небытие и мертвые герои, и даже великий покорный Хроносу Стикс обмелел. А они выжили, выбрались в мир иной, переступив порог по следу моему, и стали людьми.
Теперь в голосе ее мне слышится печаль, и я готов сердце вынуть из груди, лишь бы она не огорчалась, но Гекате не нужно сердце.
– Я приглядываю за ними, не позволяя слишком многого, но…
И тут я снова понимаю, что это – сон, всего-навсего сон об опустевшем храме, самовольно занятом той, которую я не звал. Геката – хозяйка ночи, а заснул я днем. Геката покровительствует женщинам, а я – мужчина. Геката никому не отдала бы плеть свою и стаю стигийцев, ведь, кроме нее, с ней никто не управится.
Вернуть и проснуться! Хотя бы проснуться, но… не отпускает забытая богиня.
– Не спеши, человек, скоро я и вправду уйду, вероятно, навсегда. Меня не держит этот мир, ведь люди больше не ставят статуи мои на перекрестках и у порогов, не молят об удаче, покидая дом, не приносят дары…
Мед! Проснувшись, я непременно принесу ей мед в дар, и лук, и…
Я просыпаюсь, как-то резко и вдруг, захлебываясь счастьем и страхом, сжимая в руке подаренную плеть и понимая уже, что не плеть это вовсе – лишь подлокотник кресла. А на зубах по-прежнему вязкий дым храмовых огней, и ноздри щекочет запах кедрового масла и меда.
Ну конечно, я ведь склянку не закрыл, я сегодня экспериментировал с заживлением ран и маслом, а потом устал, присел в надежде отдохнуть хоть пару минут – и заснул.
Привидится же… Геката… стигийские псы… я бы, пожалуй, понял, случись узреть Гермеса Трисмегиста или же Асклепия – вот уж кому молиться бы, но чтобы сама Безымянная…
– Егор Ильич! – в комнату заглянула Марьянка. – Егор Ильич! Идемте чай пить! С медом!
Вот неугомонная. Марьянка всегда так говорит, восклицая, словно вот-вот ударится в панику, а то и вовсе завизжит, как в тот раз, когда увидела мышь. Она жалостливая и пугливая, готовая по любому поводу разразиться слезами или же радостным, громким смехом, каковой не подобает женщине ее воспитания и положения. А Марьянка о воспитании не думает, ей радостно жить, удивительно…
Таких вот Геката защищает, к таким бы ей являться.
Чай пить пошел. И, сидя за столом, на обычном, почетном месте, исподтишка разглядывал сестер милосердия. Марьянка щебетала, охая, ахая, черпая серебряной ложечкой свежий липовый мед, и облизывая ложечку, и краснея, стесняясь запоздало этой своей детской привычки. Она круглолица и румяна, несколько полновата, и окружающие воспринимают детскую Марьянкину сдобность как признак врожденной доброты.
Не ошибаются.
А вот Софья другая: строга, и даже слишком. Пожалуй, узкое лицо ее с черными широкими бровями малоподвижно, словно лишь одно выражение – раздраженной брезгливости – способно прижиться на нем. Узкие губы всегда что-то шепчут, чаще всего молитвы, иногда – стихи, я знаю потому, что выпало подслушать. Наши пациентки Софью недолюбливают за холодность, но на самом деле она – заботлива и самоотверженна, как никто иной.
Глаша… Глаша простовата и хамовата, возрасту неопределенного, неряшливая – вон и сейчас волосы из-под чепца выбиваются – и некрасивая, с побитым оспинами лицом, с замыленными, растертыми до воспаленной красноты руками, с пухлой обвисшей грудью и пухлым же животом, из-за которого кажется, что она, Глаша, и не сестра милосердия, а одна из наших пациенток. Но в работе она иная – исполнительная, аккуратная, точно в этом массивном теле находятся два человека, подменяющие друг друга.
Хотя Вецкий полагает, будто бы Глаша обирает пациенток. Не верю. Не потому, что так уж полагаюсь на Глашину честность, скорее вижу, что брать с наших нечего…
– А я, значится, ей и говорю: что ж вы, милочка, недоглядели? А она мне: доктор, а как глядеть было? Занятая я! Занятая! – Вецкий расхохотался, но никто его не поддержал, только Марьянка вспыхнула румянцем, Софья отвернулась, а Глашка недобро хмыкнула, давая понять, что рассказанная история неуместна.
Впрочем, Вецкий поражает умением подбирать совершенно неуместные истории, порой мне чудится, что он это нарочно делает, но опять же мысли сии я держу при себе.
– Ой, Егор Ильич! А вы не кушаете! Кушайте! – Марьянка подвигает ко мне миску с домашним, Глашей принесенным печивом и банку с бело-желтым, ароматным до дурноты медом и крынку с молоком. Софья тут же наливает молока в кружку, а Глаша, укоризненно качая головой, встает. Спустя несколько минут она возвращается с тарелкой, на которой разложены куски отсыревшего, ноздреватого хлеба, белые ломтики сала с тонкой мясной прослойкой и два соленых огурца.
– Нате. Лучше этого, а чаю и потом.
– Потом остынет, – возражает Софья. – Холодный невкусно.
Не возражаю обоим, но при виде Глашиного натюрморта в животе совершенно неприлично урчит.
– Что, опять поесть забыл? – усмехается Вецкий.
Забыл, всегда забываю, но они напоминают. Храни их Геката.
Илья проснулся от звонка, точнее, он проснулся немного раньше, словно предчувствуя, что трубка разорвется звоном, ударит по натянутым нервам, вытягивая из спасительного забытья, запустит маховик похмелья и жизни, которая почему-то продолжалась, несмотря на неприязнь к ней Ильи.
Он лежал на диване, на покрывале, скинув плед на пол, замерзая и радуясь тому, что замерзает, и понимая, что все-таки придется вставать. Хотя бы к телефону.
А тот, строгий, черный, поблескивал солидным хромом и подмигивал цифрами на узком экране. Да и без цифр все понятно: Дашка звонит. Она сама эту мелодию выбрала, поставила и менять запретила. И пускай. Визг, приправленный завываниями скрипок, басовитым похрюкиванием трубы и дребезжанием медных тарелок, что, соединяясь друг с другом, порождали звук неимоверно отвратный.
– Да? – с трудом разлепив губы, выдал Илья. Он прижимал трубку к уху одной рукой, второй же не глядя шарил по полу, пытаясь нащупать плед. Тот не нащупывался, зато ладонь натолкнулась на что-то продолговатое и скользкое. Бутылка с минералкой?
Это она вовремя.
– Дрыхнешь? – с подозрением поинтересовалась Дашка. – Уже дрыхнешь?
– Нет. Уже не дрыхну.
– Значит, страдаешь. Слушай, Илька, ну сколько можно, а? Ну ушла она, так что теперь, до конца жизни слезы лить? Ты, в конце концов, мужик или как?
– Или как, – эхом отозвался Илья и, зажав бутылку под мышкой, решительно повернул пробку. Зашипело, потекло по пластиковому боку и пальцам, расплываясь темными пятнами на покрывале.
Совсем как собачья кровь.
И кровь собачья, и жизнь такая же.
– Да она, если хочешь знать, с самого начала… – Дашка с воодушевлением принялась за старое. Нравилось ей обсуждать Аленку, всегда нравилось. Как она выразилась? С самого начала, да?
С самого начала это был обыкновенный курортный роман: случайная встреча на берегу моря, волны, летящие по песку, солнце и девушка в красном купальнике.
– Можно с вами познакомиться?
– Попытайтесь.
Как вызов. И еще насмешка в глазах. Надменный носик, аккуратный подбородок, разодранная коленка с желтым квадратом пластыря.
– …да ты ей нужен был лишь как трамплин…
Она умела прыгать с трамплина. Хрупкая фигурка под самым небом, три шага, полет, когда сердце Ильи обрывалось знакомым страхом, и сине-зеленая гладь раскалывается, поглощая человека.
Они поженились годом позже, в Москве. Сначала ЗАГС, потом венчание. Белое платье с широкой юбкой, искусственный жемчуг на тонкой шейке, острые Аленины плечики – на правом родинка. А вторая на животе. И третья – на внутренней поверхности бедра. И четвертая, под коленкой, той самой разбитой коленкой, которую Алена некогда прикрывала желтым пятном пластыря.
Илья помнил ее всю, и старые белые шрамы над правой лопаткой – в детстве неудачно скатилась с горки. И чуть кривоватый позвоночник, помешавший ей достичь побед в большом спорте. И то, как серьезно Алена произносила эти слова, про спорт и победы, а ему хотелось смеяться, столько в них было пафоса.
– …да она жила с тобой как у Христа за пазухой…
Три года счастья, ослепляющего, оглушающего, бесконечного. Тогда у Ильи и мысли не возникало, что можно жить иначе, все, что было до Алены, он воспринимал как подготовку, ожидание чуда… а после нее приходилось существовать воспоминаниями об этом чуде.
– …нашла замену, стал не нужен…
Замена. Как в большом спорте. Илья не сумел взять барьер, и его отстранили. Его замена – плотный и потный немец, герр Бахер. Герр Бахер. Так и тянет срифмовать. Три складки под подбородком, над розовой губой двумя полосками бархата усы, рыжие, как Дашкины волосы. И ресницы рыжие – короткие, редкие, а взгляд беспомощный.
Единственное, что в нем беспомощного, – это взгляд. Герр Бахер высок и статен, широкоплеч и широкопал, с повадками сонного медведя и акульей хваткою.
Один укус – и душу выгрыз. Жаль, что не добил.
– …обобрала как липку, а ты и рад стараться был…
Нет, не рад. Анестезия. Аленино робкое:
– Прости, пожалуйста.
Слеза на загорелой щечке ползет к родинке номер семь, той, которая живет на шее, прячась под гривой гладких темных волос.
Ей не за что просить прощения, она же не виновата, это Илья не справился, не сумел, пошел на замену. И сдал спортивный инвентарь.
– Ви должны понимат, что она иметь право… – говорил герр Бахер, близоруко щурясь, и ладошку поглаживал, Аленину ладошку, на глазах у Ильи.
– Половина имущества по закону принадлежит супруге, – вторили адвокаты. Их было два, один в синем костюме, другой в сером. А больше Илья не запомнил.
Потом Дашка говорила, что отдал он гораздо больше, чем половину, да и ту мог не отдавать, ведь фирму-то он создал до Алены, и квартиру купил тоже до, и вообще она изменила.
Она ушла, и этот факт, короткий и беспощадный, перечеркивал все Дашкины возражения.
Ушла. Бросила. Заменила. Так стоит ли жалеть о потерянном жилье? Или о том, что вторая половина фирмы ушла за бесценок тому же герру Бахеру? Какая разница.
– Илья! – рявкнула Дашка в трубку. – Ты пил?
– Нет.
– Пил! Ты начал пить из-за этой стервы! Это не выход!
– И не вход.
Не из-за Алены он запил. И вообще один раз – не в счет.
– День вчера отвратным получился, извини, – Илья попробовал сесть на диване, пошевелил головой, с мазохистским наслаждением отмечая наличие головной боли. – Собаку убили.
– О да, – Дашкин голос лучился ехидством. – Какое ужасное преступление. Убили собаку! Ильюха, ты что? Теперь всю жизнь этим заниматься будешь?
Наверное, да. Тем более что жизнь уже была, осталась позади, ушла вместе с Аленой, позарившись на рыжие бархатные усы и беспомощный взгляд.
– Значит, так, сегодня… лучше если ближе к вечеру, ты ей позвонишь.
– Алене?
– Идиот, – выдохнула Дашка, скрипнув чем-то. В кресле сидит, точно, на даче, на веранде, в кресле-качалке, которое еще от бабки осталось. Сидит и раскачивается, прижимает телефонную трубку плечом к уху и перебирает клубнику. На Дашкином животе целая миска стоит, темно-зелененькая, с рисованной же клубничиной сбоку. И внутри клубника, розово-бело-зеленая, недоспелая, и буро-красная, с россыпью мелких желтых зернышек. Дашка берет по одной и ногтями отрывает зеленые шапки, которые кидает в стакан. А ягоды – в другую миску. Потом вымоет, посыплет сахаром и зальет молоком. Она всегда только так.
А Алена любит виноград.
– Юльку Светлякову помнишь? Ну я тебе про нее рассказывала, и про подругу ее, которая Магдалена и стерва, – постанывают половицы, и Илье неимоверно хочется туда, на бабкину дачу, где ни проблем, ни боли, только солнце, грядки с клубникой и речка в трех шагах.
– Не помню, – дача не вязалась со страданиями, и Илья усилием воли задушил желание.
– Короче, Юлька собиралась замуж, а Магда у нее жениха увела. Прикинь?
Ей, наверное, больно, этой неизвестной Юльке, от которой ушел жених. Илья точно знал – никто никого не уводит, люди уходят сами, к другим людям, оставив третьих, с кем были до того, искалеченными.
– И что?
– И то, Ильюха, что это – твой шанс.
– Какой?
– Ты все-таки идиот, – вздохнула Дашка. – Ну сам посуди, ты что, остаток жизни в этой дыре провести собрался? А возвращаться куда? Ни квартиры, ни работы приличной, ни даже денег, чтоб дело начать. Илья, ты бы сумел снова… Тебе бы только попробовать, отвлечься.
Он не хотел отвлекаться, не сейчас. Сейчас болит голова, и минералка как-то вдруг закончилась. И носки найти надо, и рубашку не слишком мятую, и съездить к Савониным, соврать, что Свистка машина сбила.
– Юлька – идеальный вариант. Характер у нее покладистый, тихий, самое то, чтоб с тобой ужиться. Плюс приданое.
– Чье? – Илья выгреб из-под кровати рубашку, с тоской отметив пару бурых пятен на рукавах. То ли от крови, то ли от кетчупа.
– Юлькино, блаженный ты мой. Ну вспоминай давай, я тебе стопудово про нее говорила. Родители – дипломаты, летели и разбились, жила с бабкой. А та при бабках, – Дашка хихикнула, довольная каламбуром, и половицы заскрипели чаще. Раскачивается.
– Кресло сломаешь.
– Откуда ты… а, неважно. Не сломаю. Короче, бабка у Юльки еще та была, не знаю, чего и как, но мозг Светляковой конкретно вынесли. Она сама только и может, что шнурки завязать и сумочку выбрать. Классическая блондинка.
А Алена – шатенка, темная, в рыжину на макушке.
– Короче, существо абсолютно беспомощное, зато живет одна в пятикомнатной, я один раз как-то заскочила, так вообще прифигела. Не хата – музей натуральный! Антикварного барахла – полно! Я уже не говорю про то, что старуха на счетах заныкала.
– Дашка, угомонись.
– Не угомонюсь. Ты послушай, ну чем плохо-то? Женишься на Юльке…
Не хочет он ни на ком жениться. Пусть отстанет, оставит в покое и…
– …и получишь стартовый капитал. А дальше просто: начнешь работать, глядишь, и всякая дурь из головы выйдет, – с воодушевлением закончила сестра. Нет, не будет она слушать, Дашка никогда никого не слушала, кроме себя и еще, пожалуй, матери. И то потому, что у той говорить выходило громче и быстрее.
– А подруга твоя? Она что, горит желанием замуж выскочить?
Больное воображение нарисовала старую деву, унылую, в платочке и длинной мешковатой юбке, из-под которой порой выглядывают бледные лодыжки с синими венами и темными волосками. А тонкие ломкие запястья торчат из широких рукавов вязаной кофты. И лицо у неизвестной Юльки узкое, с гримасой вечного удивления и тоской в глазах.
Алена всегда улыбалась. Даже на суде.
– Юлька? – скрип в трубке прекратился, зато что-то застучало, звонко, металлом о стекло. Чай пьет? Это мысль. Надо чаю сделать, и умыться, и зубы почистить, и побриться, и вообще жизнь продолжается. Илья не желает, а она продолжается. Она, жизнь, вообще дама упрямая.
– Ой, ты ее не знаешь! Она ж… желе. Куда толкнешь, туда и идет. И вообще, Ильюха, если ты не подсуетишься, так мигом желающие найдутся. Странно, что еще не нашлись. Разведут Светлякову, обдерут как липку и вышвырнут на улицу. Будешь тогда виноват!
Про вину это она ради красного словца добавила, но Илья послушно ощутил угрызения совести по поводу печального будущего неизвестной ему Светляковой. Старая дева, прячась от дождя под пластиковым козырьком остановки, тянула тощие лапки, выпрашивая милостыню.
– И вообще, знаешь что, я вот думаю… – Дашка вдруг замолчала, и эта пауза претворяла появление мысли или решения, от которого Илье не отвертеться. – Я думаю, что эта стерва с нее еще поимеет… оно странно, конечно, что вот так… Магда у нас тварь расчетливая, и вдруг бросить… она ж Юльку как живой кошелек, запасной аэродром держала… Илья, пожалуйста, поговори со Светляковой. Ну не хочешь жениться – не женись! Но поговори. Она ж как ребенок, одна не выживет…
– Хорошо, – пообещал Илья и тут же проклял себя за слабость. И тут же простил. Конечно, если бы он не был таким слабым, он бы ни за что не позволил Алене уйти.
За любовь надо бороться. Только вот она всегда побеждает.
И заварка в жестяной коробке, бело-розовой, привезенной из Праги Аленой – часа полтора выбирала среди таких же бело-розовых, одинаковых на первый взгляд банок, – закончилась.
Магда торопилась. Она не любила спешить, потому как в спешке терялась, забывала о необходимости контролировать себя, выпуская из виду то одну, то другую деталь, которые пробивались наружу, разрушая образ, создаваемый годами.
И тогда, из трещин в образе, выглядывало прошлое, то самое, где она второпях собиралась, заталкивая вещи в нутро рюкзака, утапливая коленом, срывая ногти в попытке затянуть молнию, кусая губы, прислушиваясь к звукам за дверью.
Она бежала на вокзал, задыхаясь от ужаса и понимания, что догонят, настигнут, найдут и утянут обратно, в стаю. И по следу ее летели тени, то подпрыгивая, готовясь накрыть с головой, то опадая, разлетаясь под ногами сухой листвой.
Август берег дожди.
А Магда берегла себя и оттого усилием воли затолкала «тогдашние» страхи в отведенный им закуток памяти.
– Сидеть! – скомандовала она и, оглянувшись на витрину, ощерилась. – Лежать! Бояться!
До встречи двадцать минут. Целая треть циферблата и две медленные стрелки, готовые сомкнуться на двенадцати.
Тени исчезают в полдень.
Магда совершенно искренне ненавидела тени. А еще очень хотела жить. И потому, вздернув подбородок, расправив плечи, фыркнув на отражение, мелькнувшее в одной из витрин, она ускорила шаг.
Нет, это еще не бег.
Она успеет. Она всюду успевает. И все делает правильно. И в кафе, грязноватое, пропахшее пережаренным мясом, специями и пивом, она вошла с запасом в три минуты. Впрочем, ее визави уже ждал.
– Привет, – он вяло помахал рукой и, подняв полупустой бокал, вылил остатки пенной жидкости в глотку. Кадык заходил, растянулись морщины и складки, четче проступила щетина.
Отвратителен. Всегда был отвратителен, а теперь особенно. Сдал, обрюзг, оплыл, как воск на солнце. Обвисли губы и щеки, налился пивной дряблостью подбородок, кривоватый нос сочился через поры пивным потом, а из вывернутых ноздрей торчали пуки волос.
– Садись. Пиво будешь? – Он хлопнул по скамье и дружелюбно оскалился. А вот зубы сохранились целыми и даже белыми, впрочем, все равно они казались Магде этаким частоколом, по-за которым открывался путь в ненасытную глотку. А жрал он много. И не только пиво.
Но Магда села и, преодолевая брезгливость, мягко произнесла:
– Как ты?
– Никак. Тоска зеленая. Я тут с ума схожу…
Давно сошел, в тот момент, когда в его прокуренной, пропитой голове возникла мысль явиться сюда.
– Магдусь, я устал, – он руками закрыл лицо и всхлипнул. – Магдусь, помоги… пожалуйста, помоги мне…
– Конечно, милый, помогу, – она ласково провела рукой по всклокоченным волосам, жирным, слипшимся и изрядно побитым сединой. – Я уже почти договорилась с клиникой. Они тебя вылечат. Они помогут. Потерпи.
– Я терплю.
Разве? Что он знает о терпении? Алкоголик несчастный. Терпеть – это ждать, несмотря и вопреки, подгадывать момент, собирать крупицы информации, сдерживать себя, беречь от срывов, откладывая гнев на потом и зная, что это потом никогда не наступит.
– Вот и умница, – сказала Магда. – Я знала, что могу на тебя положиться.
Воняет, как же от него воняет. Она отвыкла от смешения запахов: от смрада застарелого пота, дыхания, спирта и тяжелого одеколона, который он по прежней привычке выливал прямо на рубашку.
– Смотри, что я принесла, – Магда достала из сумочки крохотный пакетик. – Одну примешь завтра утром, другую – вечером.
Взгляд у него сразу становится жадным и просящим одновременно, как у собаки, которую подразнили костью, но не дали.
– Это только чтобы продержаться. Понял?
Закивал, затрясся, зашлепал губами, пытаясь что-то сказать, но, не находя слов, протянул сложенные лодочкой руки.