– Обе сразу нельзя, – строго проговорила Магда, протягивая пакетик. – Ты же не хочешь умереть?
   О нет, смерти он боялся, пусть и подыхал медленно, захлебываясь собственной мерзостью, но при этом не решаясь сделать последний шаг, который бы избавил ее от необходимости таких встреч. С другой стороны, возможно, это и к счастью. Даже столь никчемное существо можно использовать.
   – И ты помнишь, о чем я тебя просила? Ты сделал?
   – Почти.
   – Ты должен был сделать. Все сделать. Как я тебе говорила. Почему ты не сделал?
   Именно так с ним и надо, кратко и конкретно.
   – Я… я подумал… вчера сделал… а сегодня доделаю. Мне только занести! Коробку занести! Я сегодня же, сейчас же! Я сделаю…
   – Если ты не сделаешь, – Магда сунула пакет в заскорузлую ладонь, – я больше не приду. И тогда тебе самому придется зарабатывать и на дозу, и на клинику.
   Этого он тоже боялся, пусть поначалу, только-только объявившись в городе, и пытался хорохориться, требовать, шантажировать, но уже тогда был настолько жалок, что Магда не испугалась.
   Впрочем, она давно разучилась бояться, в тот вечер, когда уходила от теней на стенах. Тогда стигийские псы потеряли след.
   – Сегодня же, – повторила она, поднимаясь.
   Закивал, подорвался было идти следом, но плюхнулся на лавку, обнял пустой бокал и, глянув с прежнею тоской, протянул:
   – А денег? Дай, пожалуйста, денег… мне очень надо… спасибо. Я люблю тебя, Магда. Ты… ты могла бы прийти ко мне тогда! Я бы помог, честно, помог…
   Ложь, и они оба это знают.
 
   Юленька открыла глаза, удивляясь тому, что совсем не хочется спать. И ночью не хотелось. Она вообще надолго растянулась, эта самая ночь. Юленька лежала в постели, закрыв глаза, уговаривая себя, что еще немного, через две овечки, она, наконец, получит спасительную передышку.
   Сон – это когда не больно и не пусто. Когда не нужно думать о Михаиле, и Магде, и вообще о чем бы то ни было, ведь все мысли искажаются в сюрреалистическом пространстве раскрывшегося разума. Юленьке нравились ее сны, иногда молочно-шоколадные, пронизанные карамельными нитями эмоций; иногда безотчетные, неразличимые в деталях, стремительные и яркие; иногда медленные, тягучие, как нуга, расползающаяся по поверхности печенья.
   Ей нравилось вспоминать, выискивать детали и оценивать, толковать, зачастую выдумывая желаемые значения.
   А сегодня сна не было. Точнее, может статься, он и случился, легкий обморок-забытье, когда исчез назойливый стук часов, беспричинное поскрипывание половиц и редкие, глухие шлепки листьев по стеклу. Клен нужно бы подрезать, а то и вовсе срубить, как Никита Савельич уговаривал, предлагая собственные услуги, но Анна Егоровна из тридцать третьей квартиры протестовала и грозилась ЖЭКом и управлением… Днем Юленька соглашалась с ней, а ночью, оставаясь одна, жалела о согласии и мысленно подталкивала Никиту Савельича к преступлению.
   Листья касались стекла, лаская; ветки же драли, скрежетали и под ветер стучали так, что Юленьке казалось: еще немного – и окно разлетится вдребезги.
   Сегодня ночью плевать было на клен, и на скрип, и на часы, приросшие к малахитовой полке. Сегодня ночью овцы послушно прыгали через забор и падали в пустоту по другую его сторону. А потом зазвенел будильник. Ненужный в принципе – Юленьке некуда спешить, – но заведенный по привычке, что остались еще со школьных времен, сейчас он был как нельзя более кстати.
   – Кто рано встает, тому бог дает, – любила повторять бабушка. Сама она вставала затемно и бродила по квартире, кутаясь в цветастый халат, накинутый поверх батистовой рубашки. Вытертые подошвы шлепанец ее, восточных, расшитых золотом, но ветхих, сухо шелестели по паркету, а широкие рукава, вытертые до сальноватого блеска, скользили по мебели беззвучно.
   Сколько Юленька себя помнила, в этой квартире, огромной, порой пугающе огромной, жили трое: она, бабушка и бабушкина экономка Зоя Павловна. Иногда только, под Новый год или на майские праздники, появлялись родители, но их визиты, прочно ассоциировавшиеся с шумом, подарками и постоянной необходимостью «соответствовать», она переносила терпеливо. И даже радовалась, когда родители, оставив ворох вещей, каковые бабушка презрительно именовала «барахлом», исчезали, а жизнь возвращалась в прежнюю колею.
   Утро, солнце, пробивающееся сквозь щель в портьерах, белые лужицы тепла на досках паркета – можно, перепрыгивая с одной на другую, касаясь босыми ногами горячего пола, добраться до самого порога. Дотянуться до ручки – толстая русалка с отполированным до блеска хвостом и зеленоватыми волосами – и выбраться в коридор. Сумрак. Запах табака, иногда сильный, резкий, иногда, после ежемесячных уборок, устраиваемых Зоей Павловной, почти неощутимый. Узкие полоски света, касающиеся ковра и растворяющиеся в темно-синем пыльном ворсе. Сколько его ни выбивали, и на турниках во дворе, и на снегу, оставляя после черные прямоугольники-раны; сколько ни пылесосили, сколько ни терли жесткими щетками из свиной щетины, ковер упрямо берег пыль. Как и книжные полки вдоль стен. А на полках – тяжелые тома в нарядных переплетах и низко, у самого пола, связки газет. При каждой уборке Зоя Павловна заводила разговор, что хорошо бы газеты на антресоли убрать, а бабушка возражала.
   Кроме книг на полках стояли вазочки и чашки, фигурки из стекла и фарфора и нарядные куклы в роскошных платьях, каковые, впрочем, не вызывали у Юленьки желания поиграть. Скорее наоборот, они были вызывающе строги и невозможно прекрасны и взирали на маленькую Юленьку сверху вниз, с удивлением и неодобрением особенно, когда она решалась вытащить в коридор пластмассовую Машку в самосшитом наряде. Или желтый мяч. Или потрепанного кудлатого пса, какового бабушка однажды велела выкинуть, а Юленька потом долго плакала, но так и не решилась сходить на помойку.
   И теперь она не решится позвонить Михаилу. Будет сидеть, смотреть на телефон, порой касаясь глянцевой поверхности кончиками пальцев, трогая тугой диск, нащупывая медные циферки в оконцах, прикладывая к уху тонкую, перетянутую двумя медными же кольцами трубку.
   Телефон старый, он шумит и кряхтит, то замолкая растерянно, то стреляя в ухо шумом волн. Нужно было поменять, но бабушка всегда противилась.
   – Придут, увидят и ограбят, – ответила она Зое Павловне, когда та заикнулась про телефонного мастера, которого можно вызвать по знакомству и совсем недорого, а он бы за вечер новый аппарат поставил.
   – Да кто тебя ограбит! – Зоя Павловна от возмущения руками всплеснула. – Кому ты нужна!
   – Нужна, нужна… всем нужна… а мастер твой наводчиком окажется. Вот увидишь, сейчас так делают, ходят по квартирам, высматривают да вынюхивают, а потом информацию сдают.
   – Куда?
   – Куда надо.
   Кажется, они тогда поругались, впрочем, бабушка и Зоя Павловна часто ругались, находя в этом какое-то извращенное в Юленькином понимании удовольствие, затягивая споры порой на месяцы, а то и годы и радуясь, когда удавалось одержать верх.
   И снова было странно: победителем выходила либо бабушка, либо Зоя Павловна, а радовались вместе, устраивали чаепитие с бостонским сервизом и клюквенным вареньем из серебряной креманки, с гаданием на картах Таро, старых, замусоленных и вечно предсказывавших скорые перемены…
   Какие перемены?
   Михаил переменился к Юленьке. А позвонить, спросить, почему вышло так, смелости не хватает. Остается только воспоминания перебирать.
   Но и этому помешал звонок. Протяжный, нервный, сложенный из точек и тире, словно тот, кто прятался за дверью, желал предупредить Юленьку.
   – Кто там? – Она, прильнув к дверному глазку, попыталась разглядеть хоть что-нибудь, но на лестничной площадке царил привычный сумрак, в котором черной тенью выделялся старый шкаф, вынесенный из квартиры Ниной Михайловной, но так и не донесенный до помойки. Шкаф стоял вдоль стены, загораживая пространство.
   – Кто там? – Юленька, поколебавшись, приоткрыла дверь. Натянулась желтая цепочка, готовясь защитить, если тот, кто прятался с другой стороны, задумал недоброе, но… тихо и пусто. И нет никого.
   Дверь наткнулась на что-то тяжелое, объемное, поехавшее по полу с громким шелестом.
   Коробка? Картонная коробка из-под принтера, замотанная серым скотчем, украшенная корявым розовым бантом, что съехал на угол и висел грязноватой ленточкой.
   Странная коробка. Опасная коробка.
   Бабушка не уставала повторять, что странные вещи безопасными не бывают, и верно, в другое время Юленька прислушалась бы, но сейчас внутри у нее было пусто, и слабая вспышка любопытства хоть как-то заполнила эту пустоту.
   Она наклонилась, провела по поверхности ладонями, ощущая глянцевую гладкость картона, выбитые буквы, редкие царапины, из которых торчали мягкие бумажные нити, жесткий и липкий скотч. Подняла. Весила коробка не так чтобы много, но ощущалось – определенно не пустая.
   Добычу Юленька отнесла на кухню и решительно водрузила на стол, прямо на белоснежную, накрахмаленную до ломкости скатерть, на кружевные, Зоей Павловной вязанные салфетки и на газету… газету Михаил оставил на прошлой неделе, когда забегал на чашку кофе.
   Забегал и сидел, пил, рассказывал о работе и перспективах, о том, что экономическая ситуация в стране нестабильна и цены на нефть падают, а строительный рынок переживает кризис. Пил и глядел на Юленьку с насмешкой, понимая, что она ничего не понимает. Пил и собирался жениться на Магде. И ушел, ничего не сказав об этом действительно важном решении. Только вот газету забыл.
   – Ненадежный он тип, – сказала бы бабушка. – Решительно ненадежный. И это даже хорошо…
   Плохо. Сейчас Юленьке было очень-очень плохо. И в кои-то веки фарфоровые куклы на полках шкафа смотрели не с презрением, а с сочувствием.
   Достав из ящика садовые ножницы, купленные когда-то Зоей Павловной для дачи, но так на дачу и не отвезенные, Юленька решительно вспорола скотч.
   Внутри находилась солома, самая обыкновенная, золотистая и колючая, моментально впившаяся в руки мелкими занозами. Под соломой прятался пакет, тоже обыкновенный, тонкий, в каких выносят мусор на помойку, а уже в пакете, просматриваемое сквозь полупрозрачные стенки его, лежало что-то и мягкое, и жесткое, сверху рыхлое, но в то же время жесткое.
   Юленька, перевернув пакет, решительно вытряхнула содержимое на стол.
   Черный мех. Грязный черный мех, в котором застряли колючие шары репейника, солома, катышки грязи… черный мех с изрядной сединой и проплешинами… черный мех с черно-бурой лужицей, растекавшейся с обратной стороны.
   На столе, пропитывая хрусткую крахмальную белизну скатерти чем-то гниловато-отвратительным, едко пахнущим тухлятиной, лежала шкура. Кажется, собачья.
   Юленька, сдавленно всхлипнув, потеряла сознание.
 
   Некоторое время, пожалуй, до самого Рождества почти, не происходило ровным счетом ничего отличного от обыкновенной моей жизни. Не мучили ни сны, ни кошмары, и даже привычное, зародившееся еще в бытность мою студентом томительное чувство несовершенства своего отпустило.
   Скажу больше, я словно бы перешел в иное, благостное существование, непостижимым образом отделившись и от грязи, и от боли, и от страданий человеческих, чаша которых копилась день ото дня. И виновата в том была война, затянувшаяся, никому не нужная война, как-то в одночасье охватившая весь мир. Война была далеко, она обитала в письмах и газетах, взывая аршинными заголовками побед и крохотной вязью поражений. Она ютилась в подворотнях, шепотом, сплетнями, что передавали друг другу, пробиралась в палаты больницы, вызывая приступы истеричных рыданий и обреченное, тупое безразличие.
   Наши пациентки тоже воевали. Пусть они и находились за многие мили от линии фронта, но, привязанные к оному тонкими нитями любви, мучились верой и надеждой, страхом за близких.
   – Холодно нынче… – Вецкий поднял воротник каракулевого пальто, дыхнул белым живым паром и, хлопнув себя по бокам, заявил: – Что-то вы, Егор Ильич, совсем здесь обжились-то…
   Хитро блеснул черный цыганский глаз, приподнялась и опустилась бровь, изогнулись в улыбке губы, и худощавое, аристократически-правильные черты лица изменились, сделав Вецкого неуловимо похожим на… собаку? Ну да, собаку, породистую, дорогую, но меж тем премерзостного характеру, каковой дозволяется укусить всякого, хоть бы и хозяина.
   – Но о вас, Егор Ильич, поговаривают.
   – И что же поговаривают? – Я огляделся, кивнул матушке Серафиме, спешившей во двор с корзиной грязного белья.
   – А всякое… одни полагают, будто вы у нас за святого, – Вецкий достал из кармана портсигар и, открыв, предложил мне. Я не устоял, принял подношение, уж больно хорош табак был у стервеца. – Другие думают, что вы – блаженный, ну это у нашего народишки на одной скамье со святостью стоит. Третьи…
   Выразительно замолчал, прикусывая кончик папиросы белыми крупными зубами.
   – Третьи шепчутся, что вы за бабскими юбками от войны скрываетесь, что на фронте-то пользы от умелого врача всяк больше, чем в тылу, в лечебнице для шлюх.
   Мимо, тяжко переваливаясь, подволакивая ноги, замотанные в грязное тряпье, прошли две Серафимины подопечные, уродливые в своей преждевременной старости, в болезнях, кои у прочих пациентов вызывали лишь страх и омерзение. Да и не только у пациентов.
   – Нет, вы не думайте, что я вас осуждаю, – меж тем продолжил Вецкий. – С моей стороны сие было бы неоправданнейшей глупостью, ведь я сам, Егор Ильич, я сам нахожусь в той же ситуации…
   А может, и вправду на фронт надо было? Ведь предлагали же, нет, не принуждали, хотя, верно, и такое могло случиться, но как бы то ни было – мне дали право выбирать, и я выбрал.
   Что выбрал? Частный госпиталь при женском монастыре? Убежище для шлюх, нищенок, деревенских баб, каковые дичатся да норовят сбежать? Ангел падших, алкоголиков и безумцев? Всех тех, кого христианское милосердие велит любить?
   Но я не христианин!
   – Я к вам пришел, дабы просто… поделиться… так сказать… спросить… почему?
   Да как ответить, когда и сам не знаю, когда иду не по правилам, не по правильности, а против. Нет, я не трус. Мне случалось работать и в прифронтовых госпиталях, которые тонут в грязи и стонах, распространяя характерный мерзковатый душок гнилой плоти, спирта и взопревших человеческих тел. Я работал там, я спасал и вытаскивал, резал, пилил, зашивал, успокаивал, утешал, врал в глаза, хоть бы и ложь эта была видна да понятна всем. Я читал молитвы над отходящими и стоял на краю могил, пусть и присутствие мое было не обязательно.
   Кажется, именно там, в госпиталях, я начал терять веру. А потом ушла Машенька…
   – Вы понимаете, Егор Ильич, – Вецкий схватил меня за руку, сжал так, что я сквозь рубашку и поддетую под сюртук кофту, грязно-белую, из овечьей шерсти вязанную, сквозь плотную костюмную ткань и тонкую – халата, почувствовал его пальцы. – Понимаете, что это – неправильно? Что они… кто они такие? Оглядитесь!
   Огляделся. Все как обычно, мы стоим во дворике, под дощатым навесом, на котором виднеются горбики слежавшегося снега, а по бокам свисают прозрачные хвосты сосулек, частью сколотых дворником. Сам дворик невелик, слева он упирается в черную стену старого коровника, в котором нынче прачечная и погреба, где хранят картошку, свеклу, капусту. Там же и поленница, и кухня… Покатая крыша, трубы, из которых нет-нет да выкатываются сизоватые, волглые клубы пара.
   С другой стороны дворик оканчивается стеной старого монастыря, сложенной из крупного некрасивого камня, заросшего мхом и лишайником, сырого, по зиме блестящего ледяною коркой, а по весне и лету – вечно мокрого, будто взопревшего. Внутри сама больница: два этажа, низкие потолки и крохотные оконца, сквозь которые внутрь проникает слабый свет, каморки-кельи, в каковых живут пациенты, общая трапезная, осененная крестом…
   – Вот она! Она, посмотрите на нее, сколько ей лет? Пятнадцать?
   Двенадцать, ну, может, тринадцать, но выглядит старше, и виной тому не фигура, уже вполне женская, женственно-округлая, а усталость в глазах. И обреченность, и понимание, что жизнь так и пройдет между улицей, комнатами в наем и скрипучей койкой да больницей.
   Я не разговаривал с нею, худощавой девочкой-женщиной в сером платке, что кормила птицу, прижимая сито с зерном к круглому, неестественно большому для такого тела животу.
   – Кого она родит? Еще одного нищего? Побирушку? Вора? Разбойника? Родит и бросит, благо есть на кого… а сама вернется в ту грязь, из которой выползла, – лихорадочный шепот Вецкого, выпавшая папироса, которую внезапно становится очень и очень жаль – хороший ведь табак, почем зря тратить? – Там вы могли бы спасать тех, кто действительно нужен… важен…
   Одноногих, одноруких, одноглазых, негодных к тому, чтобы быть принесенными в жертву Аресу-Марсу. Или других, которые, стоило затянуться ранам, возвращались на поле брани. Нет, не прав Вецкий, именно там, в полевом госпитале, я пришел к мысли, что усилия мои бесполезны, более того, именно они помогают функционировать самому механизму войны, продляя агонию, наделяя тех, кому единожды повезло, иллюзией собственной неуязвимости.
   А здесь и сейчас я и вправду спасал, что-то менял, кому-то давал надежду.
   – А вы, Иннокентий Николаевич, зачем вы здесь? – я задал вопрос, чтобы отвлечься от этого дурного шепота. И взгляд перевел с копошащейся, суетливой птичьей стаи на лицо Вецкого, в глаза его, в кои-то веки не спрятанные за очками.
   Нормальные глаза, человечьи, радужка не то светло-голубая, не то серая, темнеющая к краю. На левом плавает желтое пятнышко катаракты, пока крохотное, но грозящее в будущем серьезными проблемами. Вецкий о них знает, Вецкий бережется.
   – А я не сюда пришел, не в место это, я к вам шел, Егор Ильич! К вам, понимаете? Я учиться хотел!
   – Учитесь.
   – Учусь. Гнойники вскрывать. Зубы драть и роды принимать! – Он сплюнул под ноги и наступил, раздавливая сапогом и слюну, и папиросу. Жаль-то табака… я свою до вечера поберегу. А то и до завтра. Да, именно, я выкурю ее завтра.
   – Уедемте, Егор Ильич! Молю вас! Вы же – звезда, талант, легенда живая! Да стоит вам захотеть… вернетесь в Петербург. Или в Москву? В Петербурге-то сейчас неспокойно, говорят. Не хотите на фронт? Это я понять в состоянии, не в вашем возрасте в эту, прости господи, грязь… но любая клиника… да что там клиника, частная практика! К вам люди пойдут, настоящие люди, а не это отребье! Да вы благодаря вашему таланту…
   Хлопнула дверь в коровнике, и матушка Серафима вывела во двор одну из новеньких своих подопечных – косматую, горбатую старуху. Вывела, махнула рукой беременной, подзывая, и принялась что-то втолковывать.
   Матушка Серафима с нашими-то строга, но это больше с виду – женщина она от природы крупнотелая, с красным, точно распаренным лицом, на котором главенствовали горбатый нос и тяжелый квадратный подбородок с темными волосками. И голосом матушка обладала зычным, командирским. А норовом кипучим, но отходчивым.
   – Посмотрите на них! Одни блаженные других блаженным вразумляют… бесполезные людишки, чего на них тратиться? Пусть бы жили, как есть… Уедемте, Егор Ильич! Завтра же бричку пригоню и с ветерком… вы не подумайте, у меня деньги есть, помогу на первых порах, я ж понимаю, что вы, с позволенья сказать, характеру бессребренического. Вон, матушка пожалуется на то, что денег нет, вы задарма и работаете… за похлебку.
   А еще за надежду, правда, пожалуй, я сам не знал, на что надеялся, пуст был храм мой, обезбожен. Пуст был и я.
   – Не сочтите, что претендую… нет, на долю в доходах от клиники – естественно, но мы люди деловые, сумеем договориться. Плюс работать собираюсь, вы же видите, я – врач хороший…
   Только злой, очерствелый.
   Матушка Серафима исчезла в коровнике, а беременная, взяв под руку старуху, потянула ее к птицам. Кормить будут. И правильно, людям надо о ком-то заботиться, пусть бы и о курах, лишь бы не одиночество, лишь бы не пустота…
   – Спасибо, Иннокентий Николаевич, за предложение и за табак, только я уж как-то привык тут.
   Вецкий хмыкнул и, вынув из кармана портсигар, протянул:
   – Забирайте, чего уж тут. Я все равно не курю.
   – А вот за это и вправду спасибо.
   Тут я был совершенно искренен.
 
   – Да кому он помешал-то? Кому? – старуха спрашивала громко, требовательно, и голос ее сливался в один сплошной визг.
   – Я ж его щеночком! Вот такехоньким! – Желтая ладошка приподнялась сантиметров на десять, сравнявшись со стопкой бумаг. – Сама выхаживала, выпаивала, лечила! Он же ласковый и добрый был, а что брехал, ну так собака же, что ей, молчать?
   Илья кивнул, надеясь, что вид в должной мере выражает сочувствие. А он и вправду сочувствовал, но больше себе, предаваясь жалости с мазохистским удовольствием, выискивая все новые и новые поводы для того, чтоб не исполнять данное Дашке обещание.
   Ему плохо и больно. И сушит. И вообще его бросили. Как собаку… Хотя нет, собак не бросают, собак подбирают и приносят домой, выпаивают и лечат, а потом, когда те сбегают по своей собачьей надобности, хозяева требуют ответа. И плевать им, что Илья понятия не имеет, куда мог подеваться брехливый пуделек, не нужный никому, кроме старухи Выхиной.
   – Найди, – вдруг разом помягчела та, глядя с выражением растерянным и жалким. – Я заплачу, я не за так… найди только.
   – Найду, – дал очередное невыполнимое обещание Илья и, устыдившись, поправился: – Если получится.
   Старуха ушла, некоторое время топталась на пороге, оправляя лохмотья юбок, надетых одна на другую, одергивая вязаную кофту с нашитым по воротнику мехом, засовывая под косынку выбившиеся пряди. Она явно хотела что-то сказать, да не решалась, а Илья боялся, что все-таки скажет, и ему снова станет стыдно, совестно и еще хуже, чем сейчас.
   Но нет, ушла, аккуратно прикрыв дверь и оставив наедине с привычной тишиной кабинета.
   Жужжала муха, перелетая с грязного стекла на не менее грязную занавеску, которую по-хорошему давно следовало бы снять и постирать или просто снять, чтоб не мозолила глаза своим видом. Муха ползала по шкафу и столу, подбираясь к бумажным горам, напоминая, что хорошо бы обратить на них, на горы, внимание и заняться делом… муха садилась на старенький монитор и глядела на Илью выпученными блестящими глазами, словно ждала, когда же он, выведенный из равновесия жужжанием, потянется к мухобойке.
   Когда хоть что-нибудь сделает.
   Илья отвернулся от мухи к стене, к плакату, на котором блестел синевой круглый бассейн, поднималась стрела-вышка, уходя в синее-пресинее небо, и единственным ярким пятном выделялся оранжевый купальник на девушке, что замерла на самом краю пропасти, готовясь нырнуть…
   У Алены купальник был черный, строгий.
   Илья решительно поднялся, схватился за голову, уговаривая ту погодить с болью, и вышел из кабинета. Пудель пуделем, искать собак он не обязан, но имелось у него нехорошее подозрение, что с черным, брехливым, надоедливым Леонардом случилось то же самое, что и со Свистком.
   Подозрения оправдались, вернее, почти оправдались: Леонард нашелся на перекрестье трех дорог, на обочине, в изрядно истоптанных зарослях крапивы. Снова воняло кровью, снова кружили мухи, гудели в яблоне-дичке шмели да пчелы, снова собаку разделали.
   Правда, шкуру на сей раз снимать не стали – отсекли голову.
   – Сволочи, – сказал Илья, доставая из багажника загодя спрятанный мешок. И подумал, что уж точно не поверит в машину, сбившую Леонарда. А тело показывать нельзя – хозяйка устроит истерику.
   – Будешь числиться в без вести пропавших, – Илья подхватил тело за заднюю лапу. – Извини.
   Трупик он закопал там же, на старой ферме. А про себя постановил, что нынче же ночью устроит засаду на этого потрошителя собак. Какое-никакое, а развлечение.
 
   – И ради этого ты меня вызвала? – Михаил глядел на сверток, выпятив нижнюю губу, так он делал всегда, когда сталкивался с чем-то неприятным или непонятным. – У меня была назначена встреча. Важная встреча.
   – Прости… – Юленька в отличие от него в сторону стола старалась не смотреть. Ее знобило от страха и отвращения, от осознания того, что кто-то мог быть настолько жесток… Почему? Из-за чего? Кому она перешла дорогу?
   Магде?
   Но ведь все наоборот! Магда победила! Магда с Михаилом и останется счастлива, а Юленькин удел – грязь, кровь и собачья шкура.
   Про то, что шкура собачья, сказал Михаил. Он приехал сразу или почти сразу и с порога сказал, что не позволит себя шантажировать и с ходу желает расставить акценты.
   Центы-центы-доллары, в китайской вазе, вперемешку с пенни, еними, драхмами, пиастрами… целая коллекция, которую можно высыпать на ковер и бесконечно разглядывать, всматриваясь в лица на монетах, разные и одинаково напыщенные.
   Михаил хорошо бы на них смотрелся. У него резкая линия подбородка, дисгармонирующая с пухлыми щеками, и римский нос с горбинкой. У него ровные, сходящиеся над переносицей брови и черные усики, лихо завивающиеся вверх.
   – Юлия, я понимаю, что мой поступок мог показаться тебе оскорбительным. И осознаю, что ты, вероятно, ощущаешь себя обиженной. Незаслуженно обиженной, – он поднял палец вверх и на мгновение задержал взгляд на широком ободке кольца.
   Фамильный перстень графа Сухомятского, человека в высшей степени достойного – иных предков у Михаила и быть не могло. Перстень он любил, родословное древо, исполненное по специальному заказу, тоже, и не единожды повторял, что на его плечах лежит груз ответственности.