Страница:
Левушка поспешил согласиться, кляня себя за невнимательность – это ему следовало обратить внимание на обувь девушки, вернее на то, что от этой обуви осталось. Босоножки, наверное когда-то белые, дорогие, теперь выглядели жутковато. Длинные – или правильно говорить высокие? Левушка не очень хорошо разбирался в женской обуви – шпильки угрожающе торчали из бело-розового мха, а из открытого мыска выглядывали побуревшие пальчики.
А на ногтях у нее красный лак…
Левушка ощутил, как к горлу подкатывает комок тошноты.
– Ты б пошел, воздухом подышал, что ли? – предложил Федор, прикуривая очередную сигарету. От вонючего дыма разом прояснилось в голове. – Что, раньше таких не видал?
– Нет.
– А я видал. Эта еще ничего, нормальная… тут раньше болота были, а в пятидесятых осушать стали, вот тогда, я тебе скажу, повидал такого, что до сих пор снится. Мелиорация, техника, вперед, к светлому будущему… а когда твой экскаватор из канавы вместе с грязью подымает труп, или два, или три… и у соседа твоего то же самое, и у его соседа. Мертвое болото, слышал? Хотя навряд ли, молодой больно. – Федор выдохнул сизое облако сигаретного дыма и закашлялся, а откашлявшись, продолжил: – Тормознешь машину, стянешь тело в сторону, противно, конечно, но и останавливаться нельзя, дело-то превыше всего. А чтоб не так противно – самогоночки. Без литру на работу не выходили. Ох, я скажу, и время было… целое кладбище вскрыли, там тебе и фашисты, которые до наших мест добрались, и другие, которые вроде и не фашисты, но и не наши уже – враги народа. Местные-то, когда трупы пошли, начали перешептываться, дескать, ничего хорошего из мелиорации не выйдет, потому как земля проклятая. А дед один, бедовый был, ни бога, ни Сталина не боялся, так рассказал, что перед войной самой сюда частенько машины приходили. Станут на опушечке, оцепление, как положено, с собаками и автоматами, выставят… хотя и без оцепления в эти дни на болота никто не совался, все ж понимали, чего это за машины. И я понял, когда первого вытащил… они ж в воде почти и не меняются, так, почернеют, а выражение лица-то остается. Мне все казалось, будто они глядят… выискивают, на ком злость сорвать, кому отомстить… вот не поверишь, я сначала полотенце на лицо накидывал – специально возил с собою, – а уже потом вытаскивал, и так, чтоб мордой вниз, чтоб не увидели. А они все равно видели, даже через полотенце, по ночам приходили, спрашивали, за что их. И чего мне ответить было?
От рассказа Федора стало по-настоящему жутко, Левушка и представить не мог, что в жизни случается такое. Нет, он, конечно, слышал и про репрессии, и про массовые расстрелы врагов народа, и про лагеря, но… все это было таким далеким, облаченным в черно-белые кадры хроники, пережеванные и переваренные многочисленными передачами «об ужасных тридцатых», приправленным «сенсационными» открытиями и оттого совершенно нестрашным.
И тут оказывается, что прямо на этом самом месте, где Левушка стоит и мерзнет, когда-то расстреливали людей. Ну или не на этом самом, может, чуть правее или левее, вон под той березой.
А Федор молчит, и Левушка, не выдержав молчания, задает вопрос.
– И что с ними делали?
– С кем?
– С телами. Ну, которые выкапывали.
– Не знаю. Наше дело маленькое – доложить, а там уже другие занимались. Нам же лекцию прочитали про то, что партия лучше знает, каким путем и куда двигаться. Да ты не бери в голову, Сергеич, твоя-то к тем делам отношения не имеет, свежая больно. Видать, по осени ее тут притопили, ну или под конец лета… осенью другую обувку выбрала бы. Точно, летом… дождей-то много было, топко, ну и решили, что с концами, а теперь подсыхать стало, так она и поднялась.
С тем, что стало подсыхать, Левушка не согласился – какой подсыхать, когда чуть шагни в мох и воды сразу по щиколотку.
Глянув на часы – уже почти полтора часа прошло, – Левушка подумал, что стоять здесь не только вредно для здоровья, но и глупо. А вдруг эти, из района, еще через часа два приедут? Или вообще завтра? У них там вечно проблемы то с бензином, то с людьми, то еще с чем-нибудь жизненно необходимым. Но не бросать же тело, а трогать его Левушка права не имеет, равно как и уходить с места происшествия – баба Соня небось моментом про труп растрепала, стоит уйти, так сюда целая толпа любопытствующих потянется, все что можно позатопчут.
Но холодно же…
Год 1880-й
Александра
Игорь
Левушка
Год 1870-й. Начало истории…
Александра
А на ногтях у нее красный лак…
Левушка ощутил, как к горлу подкатывает комок тошноты.
– Ты б пошел, воздухом подышал, что ли? – предложил Федор, прикуривая очередную сигарету. От вонючего дыма разом прояснилось в голове. – Что, раньше таких не видал?
– Нет.
– А я видал. Эта еще ничего, нормальная… тут раньше болота были, а в пятидесятых осушать стали, вот тогда, я тебе скажу, повидал такого, что до сих пор снится. Мелиорация, техника, вперед, к светлому будущему… а когда твой экскаватор из канавы вместе с грязью подымает труп, или два, или три… и у соседа твоего то же самое, и у его соседа. Мертвое болото, слышал? Хотя навряд ли, молодой больно. – Федор выдохнул сизое облако сигаретного дыма и закашлялся, а откашлявшись, продолжил: – Тормознешь машину, стянешь тело в сторону, противно, конечно, но и останавливаться нельзя, дело-то превыше всего. А чтоб не так противно – самогоночки. Без литру на работу не выходили. Ох, я скажу, и время было… целое кладбище вскрыли, там тебе и фашисты, которые до наших мест добрались, и другие, которые вроде и не фашисты, но и не наши уже – враги народа. Местные-то, когда трупы пошли, начали перешептываться, дескать, ничего хорошего из мелиорации не выйдет, потому как земля проклятая. А дед один, бедовый был, ни бога, ни Сталина не боялся, так рассказал, что перед войной самой сюда частенько машины приходили. Станут на опушечке, оцепление, как положено, с собаками и автоматами, выставят… хотя и без оцепления в эти дни на болота никто не совался, все ж понимали, чего это за машины. И я понял, когда первого вытащил… они ж в воде почти и не меняются, так, почернеют, а выражение лица-то остается. Мне все казалось, будто они глядят… выискивают, на ком злость сорвать, кому отомстить… вот не поверишь, я сначала полотенце на лицо накидывал – специально возил с собою, – а уже потом вытаскивал, и так, чтоб мордой вниз, чтоб не увидели. А они все равно видели, даже через полотенце, по ночам приходили, спрашивали, за что их. И чего мне ответить было?
От рассказа Федора стало по-настоящему жутко, Левушка и представить не мог, что в жизни случается такое. Нет, он, конечно, слышал и про репрессии, и про массовые расстрелы врагов народа, и про лагеря, но… все это было таким далеким, облаченным в черно-белые кадры хроники, пережеванные и переваренные многочисленными передачами «об ужасных тридцатых», приправленным «сенсационными» открытиями и оттого совершенно нестрашным.
И тут оказывается, что прямо на этом самом месте, где Левушка стоит и мерзнет, когда-то расстреливали людей. Ну или не на этом самом, может, чуть правее или левее, вон под той березой.
А Федор молчит, и Левушка, не выдержав молчания, задает вопрос.
– И что с ними делали?
– С кем?
– С телами. Ну, которые выкапывали.
– Не знаю. Наше дело маленькое – доложить, а там уже другие занимались. Нам же лекцию прочитали про то, что партия лучше знает, каким путем и куда двигаться. Да ты не бери в голову, Сергеич, твоя-то к тем делам отношения не имеет, свежая больно. Видать, по осени ее тут притопили, ну или под конец лета… осенью другую обувку выбрала бы. Точно, летом… дождей-то много было, топко, ну и решили, что с концами, а теперь подсыхать стало, так она и поднялась.
С тем, что стало подсыхать, Левушка не согласился – какой подсыхать, когда чуть шагни в мох и воды сразу по щиколотку.
Глянув на часы – уже почти полтора часа прошло, – Левушка подумал, что стоять здесь не только вредно для здоровья, но и глупо. А вдруг эти, из района, еще через часа два приедут? Или вообще завтра? У них там вечно проблемы то с бензином, то с людьми, то еще с чем-нибудь жизненно необходимым. Но не бросать же тело, а трогать его Левушка права не имеет, равно как и уходить с места происшествия – баба Соня небось моментом про труп растрепала, стоит уйти, так сюда целая толпа любопытствующих потянется, все что можно позатопчут.
Но холодно же…
Год 1880-й
Он лежал на кровати, вытянувшись, раскинув руки, задрав голову, бледное горло с легкой синевой свежесбритой щетины, острый кадык и непристойно длинные для мужчины ресницы. И кровь, много крови, слишком много, настоящее багряное море…
Море безумия.
Вдова тут же, бледна, но держит себя в руках, в обморок падать не собирается, хотя при таком-то зрелище… даже врачу не по себе, и сам Амелин борется с дурнотой.
– За что она его? – Голос у вдовы тихий, взгляд растерянный, а кружевной платок в руках дрожит. Вывести бы из комнаты… – Анастаси безумна, но… безвредна.
Безвредна. Амелин вздохнул и, вытащив платок – самый обыкновенный, хлопковый, – вытер пот со лба. Ну хоть убей, не понимал он подобного отношения… коли безумец, так держать надобно отдельно, желательно, чтоб взаперти, под присмотром, а то «безвредна»… вона здорового мужика зарезала, весь живот распорола да и сердце вырезала.
Глянув на темный комок плоти, лежащий рядом с кроватью, Амелин судорожно сглотнул, ну не укладывалось подобное в его голове.
– Она… она сестра мне, – вдова точно оправдывалась, имя у нее доброе – Елизавета, и сама собой пригожа, не старая, в самом цвете, и такая беда… Жалко бабу.
– Она добрая была, рисовала… хотела, как на картине… чтоб Мадонной. Отец из Пруссии картины привез… отец умер. И маменька тоже… не смогла одна жить, в одночасье сгорела… теперь и Дмитрий.
Все ж таки вдова не выдержала, разрыдалась, и Амелину пришлось долго и неуклюже утешать.
– Мы с детства вместе были… как отражения… а потом она заболела и стала такой. Но доброй, понимаете?
У доброй безумицы вишнево-черные глаза, бледная кожа, темные волосы… вид мирный, даже умиротворенный, вот только платье в крови, и руки, и на подбородке красное пятнышко.
– Я хотела, чтоб как она быть, – женщина улыбалась, и эта легкая, светлая, лишенная тени разума улыбка совершенно не вязалась с вырезанным сердцем.
– Она – это… – вдова снова всхлипнула. – Пойдемте, я лучше покажу…
В гостиной сумрачно, за окнами сиреневым светом догорает день… а еще назад ехать, и с сумасшедшей этой решать чего-то… и с телом. Порой Амелин начинал тихо ненавидеть свою работу, что доставляла больше неудобств, нежели выгоды.
– Вот они, – вдова дрожащею рукой зажигала свечи. – Мадонна Скорбящая и Мадонна Гневливая.
Амелин принял из хрупкой руки Елизаветы тяжелый канделябр, поднес поближе к картинам и едва не выронил от неожиданности: печально и строго с холста на него взирала давешняя безумица, протягивая людям то ли объятое огнем, то ли исходящее кровью сердце.
– Анастаси всегда была немного странной, – вдовица подошла к портрету, на который глядела со странным выражением почтения и ненависти. – Но чтобы убить… Скажите, как мне быть? Ее ведь не осудят, правда? Она не ведала, что творит… хотела быть похожей… отражение… вечная борьба зеркал за право быть собой…
Амелин тихо вздохнул, отступая, не то чтобы он боялся Елизаветы, но… сумасшествие заразно, а эти странные речи…
– Вы ведь увезете ее? Умоляю… у меня дети, я боюсь одна оставаться! Я заплачу, сколько скажете, столько заплачу, только заберите! Подыщите клинику, врача… я не знаю, лишь бы не видеть!
Закрыв лицо руками, вдова зарыдала, Амелин же тихонько вышел из комнаты. На дворе уже ночь, и уезжать пора. Клинику он подыщет… но все ж таки до чего беспечны люди, вот он в жизни не стал бы держать в доме ненормальную.
Море безумия.
Вдова тут же, бледна, но держит себя в руках, в обморок падать не собирается, хотя при таком-то зрелище… даже врачу не по себе, и сам Амелин борется с дурнотой.
– За что она его? – Голос у вдовы тихий, взгляд растерянный, а кружевной платок в руках дрожит. Вывести бы из комнаты… – Анастаси безумна, но… безвредна.
Безвредна. Амелин вздохнул и, вытащив платок – самый обыкновенный, хлопковый, – вытер пот со лба. Ну хоть убей, не понимал он подобного отношения… коли безумец, так держать надобно отдельно, желательно, чтоб взаперти, под присмотром, а то «безвредна»… вона здорового мужика зарезала, весь живот распорола да и сердце вырезала.
Глянув на темный комок плоти, лежащий рядом с кроватью, Амелин судорожно сглотнул, ну не укладывалось подобное в его голове.
– Она… она сестра мне, – вдова точно оправдывалась, имя у нее доброе – Елизавета, и сама собой пригожа, не старая, в самом цвете, и такая беда… Жалко бабу.
– Она добрая была, рисовала… хотела, как на картине… чтоб Мадонной. Отец из Пруссии картины привез… отец умер. И маменька тоже… не смогла одна жить, в одночасье сгорела… теперь и Дмитрий.
Все ж таки вдова не выдержала, разрыдалась, и Амелину пришлось долго и неуклюже утешать.
– Мы с детства вместе были… как отражения… а потом она заболела и стала такой. Но доброй, понимаете?
У доброй безумицы вишнево-черные глаза, бледная кожа, темные волосы… вид мирный, даже умиротворенный, вот только платье в крови, и руки, и на подбородке красное пятнышко.
– Я хотела, чтоб как она быть, – женщина улыбалась, и эта легкая, светлая, лишенная тени разума улыбка совершенно не вязалась с вырезанным сердцем.
– Она – это… – вдова снова всхлипнула. – Пойдемте, я лучше покажу…
В гостиной сумрачно, за окнами сиреневым светом догорает день… а еще назад ехать, и с сумасшедшей этой решать чего-то… и с телом. Порой Амелин начинал тихо ненавидеть свою работу, что доставляла больше неудобств, нежели выгоды.
– Вот они, – вдова дрожащею рукой зажигала свечи. – Мадонна Скорбящая и Мадонна Гневливая.
Амелин принял из хрупкой руки Елизаветы тяжелый канделябр, поднес поближе к картинам и едва не выронил от неожиданности: печально и строго с холста на него взирала давешняя безумица, протягивая людям то ли объятое огнем, то ли исходящее кровью сердце.
– Анастаси всегда была немного странной, – вдовица подошла к портрету, на который глядела со странным выражением почтения и ненависти. – Но чтобы убить… Скажите, как мне быть? Ее ведь не осудят, правда? Она не ведала, что творит… хотела быть похожей… отражение… вечная борьба зеркал за право быть собой…
Амелин тихо вздохнул, отступая, не то чтобы он боялся Елизаветы, но… сумасшествие заразно, а эти странные речи…
– Вы ведь увезете ее? Умоляю… у меня дети, я боюсь одна оставаться! Я заплачу, сколько скажете, столько заплачу, только заберите! Подыщите клинику, врача… я не знаю, лишь бы не видеть!
Закрыв лицо руками, вдова зарыдала, Амелин же тихонько вышел из комнаты. На дворе уже ночь, и уезжать пора. Клинику он подыщет… но все ж таки до чего беспечны люди, вот он в жизни не стал бы держать в доме ненормальную.
Александра
К завтраку Ольгушка не вышла, чему я, честно говоря, обрадовалась, все-таки решение откреститься от разговора отдавало трусостью и эгоизмом.
Ну да, я – закоренелая эгоистка, меня с детства в этом упрекали. А после обеда появился Папик, и стало не до Ольгушкиных проблем – свои появились.
– Ты чудесно выглядишь, – соврал Папик, но целовать не стал. – Это тебе.
Букет был красивым и дорогим, в рамках установленных правил, и я, в рамках тех же правил, восхитилась и поблагодарила за внимание. Господи, до чего же тошно…
– Как ты себя чувствуешь?
– Замечательно.
– Я рад… очень рад. Ты ведь больше не будешь делать глупостей?
– Не буду.
– Замечательно. Всеволод Петрович говорит, что ты можешь уехать в любую минуту, но я оплатил до конца недели.
– Спасибо.
Папик кивнул, признавая, что он и в самом деле такой, заботливый и внимательный, не только за психушку платит, но и навещает меня. Цветы вон привозит… хотя на Папика грех жаловаться, по сравнению с некоторыми мой – настоящий ангел. Этакий сорокасемилетний херувим с блестящей лысинкой, одышкой, ревматизмом и простатитом, который, однако, совершенно не мешает папику тратить бешеные деньги на мое содержание. И дело не в безумной любви или кризисе среднего возраста, дело в престиже. Человек его достатка и положения просто обязан иметь любовницу, молодую, красивую, с высшим образованием… требований много. К примеру, я знаю несколько языков, неплохо играю на фортепьяно, разбираюсь в немецкой философии и русской литературе Серебряного века… это как медали у породистой собаки – чем больше, тем лучше.
– Сашенька, зайка моя… солнышко… понимаешь…
Ну вот, все-таки это произошло. Я, конечно, предполагала, но, когда Папик заплатил за «Птицу», понадеялась, что…
– Ты только не нервничай… тебе вредно нервничать…
– Сереж, я не нервничаю и не собираюсь устраивать истерику. И глупостей не наделаю, честное пионерское. Только давай откровенно. Ты нашел новую девушку?
– Н-ну… да.
– Хоть ничего?
– Хочешь, познакомлю?
Предложение было вполне в духе Папика, добрая душа, считающая, что все вокруг должны жить в мире и дружбе. Непонятно, как с такой установкой он деньги зарабатывал, хотя по молчаливой договоренности вопросов бизнеса я не касалась, а Папик в ответ не лез в душу.
– Да нет, спасибо. И когда мне переезжать?
Наверное, следовало бы закатить истерику, напомнить о годах, прожитых в любви и согласии, о собственном бедственном положении, о данном когда-то обещании заботиться… женщина всегда найдет, о чем напомнить. Но, во-первых, это было бы нечестно по отношению к Папику, а во-вторых, ну не умела я давить на жалость.
– Сашенька, – Папик прижал ладошки к сердцу. – Я знал, что ты меня поймешь, ты всегда была очень рациональной особой… порой даже чересчур. Что касается переезда, то как мы с тобой и договаривались, я приобрел квартиру, две комнаты, приличная площадь, тихий район, недалеко от центра. Тебе понравится.
Конечно, понравится, выбирать-то не из чего, хотя нужно сказать спасибо, договаривались-то мы на однокомнатную.
– Основной ремонт сделан, об отделке сама договоришься, все уплачено, если будет мало – позвонишь, добавлю.
– А не боишься, что я за твой счет золотым унитазом захочу обзавестись?
– Ты? Нет, Сашенька, только не ты, воспитание не позволит.
– Воспитание… ну, понятно. – Разговор меня тяготил, и не столько фактом разрыва отношений, сколько тем, что я не знала, как поступить дальше. Снова кого-то искать? Приспосабливаться к жизни с совершенно посторонним человеком? К Папику я за годы нашего знакомства привыкла и уже считала его чем-то постоянным…
– Может, на фирму пойдешь? Ну, к примеру, секретаршей или менеджером каким… ты умная, справишься.
– Спасибо.
– Спасибо «да» или спасибо «нет»? – уточнил Папик, во всем, что касалось работы, он был конкретен и въедлив.
– Наверное, пока нет. – Работать в его фирме, где каждая собака знает, что я была его любовницей… нервы у меня не настолько крепкие. Да и самоуважение не позволяет принимать подобную помощь. Насчет квартиры – договаривались, а вот насчет работы… я уж как-нибудь сама. Папик понимает отказ по-своему и огорченно качает головой:
– Все-таки обижаешься. Ладно, я пойду, дела, сама понимаешь. Если вдруг чего – с работой там помочь или что другое – звони, не стесняйся. Да и просто так звони, поболтать.
– Обязательно… как-нибудь потом.
В другой жизни – это я не произношу вслух, иначе Сергей окончательно разобидится, а он ни в чем не виноват. Он вообще хороший человек.
А я? Не знаю.
Мать считает меня равнодушной, аморальной и жадной до денег, сестра – обыкновенной стервой, муж сестры – стервой богатой, с которой не грех стрясти пару сотен на родственные нужды. Иногда я тихо радуюсь, что отец умер, иначе назвал бы распутную дочь куда более емким словом, тем самым, которое мне однажды на капоте нацарапали.
Шлюха.
А я не шлюха, я – содержанка. Какая разница? Для меня огромная, для моих родных – никакой.
Цветы, освобожденные из целлофанового плена, ничем не пахли, и из-за этого букет выглядел ненастоящим, почти как вся моя жизнь: со стороны красиво и даже завидно, а на самом деле тошно.
Тошно было с самого начала, и с каждым годом отвращение накапливалось, накапливалось, будто пушистые клочки пыли под диваном, а однажды пыли стало слишком много, я вдруг поняла, что не могу дышать от ее избытка, и сделала глупость.
Что может быть глупее неудачной попытки самоубийства? Уходить из мира следует в порядке очереди.
– Александра, опаздываете на обед, сегодня замечательные оладьи с земляничным вареньем… – Медсестра, заглянувшая в палату, улыбалась так искренне, что мне стало совсем нехорошо. – Ой, вы что, плачете?
Кто, я? Только сейчас, после вопроса, замечаю, что я действительно плачу. Сижу в бело-розовой зефирной палате и реву, как дура.
Дура и есть.
Ну да, я – закоренелая эгоистка, меня с детства в этом упрекали. А после обеда появился Папик, и стало не до Ольгушкиных проблем – свои появились.
– Ты чудесно выглядишь, – соврал Папик, но целовать не стал. – Это тебе.
Букет был красивым и дорогим, в рамках установленных правил, и я, в рамках тех же правил, восхитилась и поблагодарила за внимание. Господи, до чего же тошно…
– Как ты себя чувствуешь?
– Замечательно.
– Я рад… очень рад. Ты ведь больше не будешь делать глупостей?
– Не буду.
– Замечательно. Всеволод Петрович говорит, что ты можешь уехать в любую минуту, но я оплатил до конца недели.
– Спасибо.
Папик кивнул, признавая, что он и в самом деле такой, заботливый и внимательный, не только за психушку платит, но и навещает меня. Цветы вон привозит… хотя на Папика грех жаловаться, по сравнению с некоторыми мой – настоящий ангел. Этакий сорокасемилетний херувим с блестящей лысинкой, одышкой, ревматизмом и простатитом, который, однако, совершенно не мешает папику тратить бешеные деньги на мое содержание. И дело не в безумной любви или кризисе среднего возраста, дело в престиже. Человек его достатка и положения просто обязан иметь любовницу, молодую, красивую, с высшим образованием… требований много. К примеру, я знаю несколько языков, неплохо играю на фортепьяно, разбираюсь в немецкой философии и русской литературе Серебряного века… это как медали у породистой собаки – чем больше, тем лучше.
– Сашенька, зайка моя… солнышко… понимаешь…
Ну вот, все-таки это произошло. Я, конечно, предполагала, но, когда Папик заплатил за «Птицу», понадеялась, что…
– Ты только не нервничай… тебе вредно нервничать…
– Сереж, я не нервничаю и не собираюсь устраивать истерику. И глупостей не наделаю, честное пионерское. Только давай откровенно. Ты нашел новую девушку?
– Н-ну… да.
– Хоть ничего?
– Хочешь, познакомлю?
Предложение было вполне в духе Папика, добрая душа, считающая, что все вокруг должны жить в мире и дружбе. Непонятно, как с такой установкой он деньги зарабатывал, хотя по молчаливой договоренности вопросов бизнеса я не касалась, а Папик в ответ не лез в душу.
– Да нет, спасибо. И когда мне переезжать?
Наверное, следовало бы закатить истерику, напомнить о годах, прожитых в любви и согласии, о собственном бедственном положении, о данном когда-то обещании заботиться… женщина всегда найдет, о чем напомнить. Но, во-первых, это было бы нечестно по отношению к Папику, а во-вторых, ну не умела я давить на жалость.
– Сашенька, – Папик прижал ладошки к сердцу. – Я знал, что ты меня поймешь, ты всегда была очень рациональной особой… порой даже чересчур. Что касается переезда, то как мы с тобой и договаривались, я приобрел квартиру, две комнаты, приличная площадь, тихий район, недалеко от центра. Тебе понравится.
Конечно, понравится, выбирать-то не из чего, хотя нужно сказать спасибо, договаривались-то мы на однокомнатную.
– Основной ремонт сделан, об отделке сама договоришься, все уплачено, если будет мало – позвонишь, добавлю.
– А не боишься, что я за твой счет золотым унитазом захочу обзавестись?
– Ты? Нет, Сашенька, только не ты, воспитание не позволит.
– Воспитание… ну, понятно. – Разговор меня тяготил, и не столько фактом разрыва отношений, сколько тем, что я не знала, как поступить дальше. Снова кого-то искать? Приспосабливаться к жизни с совершенно посторонним человеком? К Папику я за годы нашего знакомства привыкла и уже считала его чем-то постоянным…
– Может, на фирму пойдешь? Ну, к примеру, секретаршей или менеджером каким… ты умная, справишься.
– Спасибо.
– Спасибо «да» или спасибо «нет»? – уточнил Папик, во всем, что касалось работы, он был конкретен и въедлив.
– Наверное, пока нет. – Работать в его фирме, где каждая собака знает, что я была его любовницей… нервы у меня не настолько крепкие. Да и самоуважение не позволяет принимать подобную помощь. Насчет квартиры – договаривались, а вот насчет работы… я уж как-нибудь сама. Папик понимает отказ по-своему и огорченно качает головой:
– Все-таки обижаешься. Ладно, я пойду, дела, сама понимаешь. Если вдруг чего – с работой там помочь или что другое – звони, не стесняйся. Да и просто так звони, поболтать.
– Обязательно… как-нибудь потом.
В другой жизни – это я не произношу вслух, иначе Сергей окончательно разобидится, а он ни в чем не виноват. Он вообще хороший человек.
А я? Не знаю.
Мать считает меня равнодушной, аморальной и жадной до денег, сестра – обыкновенной стервой, муж сестры – стервой богатой, с которой не грех стрясти пару сотен на родственные нужды. Иногда я тихо радуюсь, что отец умер, иначе назвал бы распутную дочь куда более емким словом, тем самым, которое мне однажды на капоте нацарапали.
Шлюха.
А я не шлюха, я – содержанка. Какая разница? Для меня огромная, для моих родных – никакой.
Цветы, освобожденные из целлофанового плена, ничем не пахли, и из-за этого букет выглядел ненастоящим, почти как вся моя жизнь: со стороны красиво и даже завидно, а на самом деле тошно.
Тошно было с самого начала, и с каждым годом отвращение накапливалось, накапливалось, будто пушистые клочки пыли под диваном, а однажды пыли стало слишком много, я вдруг поняла, что не могу дышать от ее избытка, и сделала глупость.
Что может быть глупее неудачной попытки самоубийства? Уходить из мира следует в порядке очереди.
– Александра, опаздываете на обед, сегодня замечательные оладьи с земляничным вареньем… – Медсестра, заглянувшая в палату, улыбалась так искренне, что мне стало совсем нехорошо. – Ой, вы что, плачете?
Кто, я? Только сейчас, после вопроса, замечаю, что я действительно плачу. Сижу в бело-розовой зефирной палате и реву, как дура.
Дура и есть.
Игорь
Игорь, понимая, что в доме ему отдохнуть не дадут, трусливо сбежал в сад – беседовать с милыми родственниками не было ни сил, ни желания. А в саду хорошо, спокойно, можно полежать в гамаке, вслушиваясь в томное жужжание пчел, и помечтать, что на самом деле все замечательно и никаких проблем нет.
Есть.
Ольга. Проблему зовут Ольга, точнее, Ольгушка, и она скоро предстанет перед ним воочию. Хотя, может, права Любаша, и следует выяснить все раз и навсегда?
– Игорек, ты тут? – Сладкий голосок матери напрочь убил остатки спокойствия, ну, сейчас начнется…
– Я знала, что ты здесь. Ну поцелуй же маму, будь хорошим мальчиком. И вообще с твоей стороны полное свинство приехать и даже не поздороваться! С Бертой, значит, целуешься, а от родной матери сбежал.
Игорь молча кивал в такт словам.
– Я, конечно, понимаю, что в твоем возрасте чрезмерная опека со стороны родителей выглядит смешно и глупо, но речь идет об элементарном уважении! Как тебе мое новое платье?
– Великолепно. Тебе идет.
Мать довольно зарделась и, кокетливо поправив прическу, вздохнула:
– Ах, Игорь, если бы ты знал, как в моем возрасте сложно подобрать подходящий наряд… кстати, тебе уже сказали, что Машкина затея с журналом провалилась? – Усевшись в плетеное кресло, матушка принялась рассуждать: – Это было с самого начала понятно, кому здесь нужен журнал для феминисток? Глупость. Чего они добиваются? Чтобы женщина выглядела, как прапорщик в отставке? Вот посмотри на меня, я в свои годы…
Игорь отключил слух, песня про годы и полную несостоятельность феминизма как направления была ему знакома от первого до последнего слова.
– Ты не должен был разрешать ей это безумие… ты должен был запретить, мужчина ты, в конце-то концов, или нет?
Сейчас матушка была похожа на раздраженную сороку.
– Нет, ну ты скажи, куда это годится, чтобы она чего-то требовала?
– Кто? – Игорь сообразил, что, задумавшись, прозевал переход от одной темы к другой.
– Ты меня не слушаешь. Ты никогда меня не слушал. Я про Евгению… ладно, если ей захотелось притащить свою полоумную доченьку сюда… но развод… откуда у нее мысль о разводе взялась? И она говорит, что ты согласен! Это же неправда?
– Правда.
– Игорь! – Матушка всплеснула руками. – Ты… ты не должен! Ты не имеешь морального права бросать несчастную девушку только из-за того, что…
– Что она ненормальная. Что она не способна родить здорового, без отклонений ребенка. Что большую часть времени она проводит в психушках. Что наша так называемая супружеская жизнь – фикция…
– Но… но ведь ее можно вылечить, так все считают… а ребенка… ну, другая родит. И супружеская жизнь наладится… а если вы разведетесь, то…
– То я потеряю моральное и, что гораздо важнее, юридическое право пользоваться Ольгушкиными деньгами. Так?
– Вот видишь, Игорек, ты сам все понимаешь.
Ну конечно, он понимает, да и как не понять, когда все вокруг только и твердят, что разводиться с Ольгушкой ну никак нельзя.
– И Дед не поймет. – Мать выдвинула последний и решающий аргумент. – Если ты разведешься, то…
– То он завещает свои миллионы кому-нибудь другому.
Этот разговор повторялся с завидной регулярностью, оттого давно уже не вызывал у Игоря никаких чувств, кроме усталости.
– Игорек, мне не нравится твое настроение. Ты не заболел? – Матушка заботливо пощупала лоб. – Нет, ты определенно мне не нравишься! Все твоя работа, разве можно столько работать? Кстати, я хотела поговорить насчет Васеньки…
– Нет.
– Ты меня даже не выслушал! Это просто невероятно. Я не понимаю твоего отношения к брату, в конце концов, я не прошу тебя делать его директором…
– А кем, мама?!
– Ну… я не знаю. У него ведь диплом есть.
– Диплом есть, а мозгов нет. Вместо мозгов у Васеньки честолюбие. Он же у нас избранный, и работать обычным менеджером ниже его достоинства. Ему руководить надо, и чтобы кабинет свой, и секретарша, и хрен знает что на золотом блюде.
– Игорь! – возмутилась мать, которая терпеть не могла, когда он ругался, но говорить о Васеньке спокойно Игорь не мог. Ну обо всем мог, даже о разводе, а о Васеньке нет.
Не мог, не хотел и не собирался. И матушка, поняв, что добиться желаемого пока невозможно, отступила. На время. Если повезет, то до завтрашнего дня он не услышит ничего о Васеньке. А если не повезет, то разговор возобновится за ужином.
Игорь вытащил из кармана монетку и, подбросив, загадал: если орел, то его оставят в покое, если решка, то нет.
Выпала решка.
Есть.
Ольга. Проблему зовут Ольга, точнее, Ольгушка, и она скоро предстанет перед ним воочию. Хотя, может, права Любаша, и следует выяснить все раз и навсегда?
– Игорек, ты тут? – Сладкий голосок матери напрочь убил остатки спокойствия, ну, сейчас начнется…
– Я знала, что ты здесь. Ну поцелуй же маму, будь хорошим мальчиком. И вообще с твоей стороны полное свинство приехать и даже не поздороваться! С Бертой, значит, целуешься, а от родной матери сбежал.
Игорь молча кивал в такт словам.
– Я, конечно, понимаю, что в твоем возрасте чрезмерная опека со стороны родителей выглядит смешно и глупо, но речь идет об элементарном уважении! Как тебе мое новое платье?
– Великолепно. Тебе идет.
Мать довольно зарделась и, кокетливо поправив прическу, вздохнула:
– Ах, Игорь, если бы ты знал, как в моем возрасте сложно подобрать подходящий наряд… кстати, тебе уже сказали, что Машкина затея с журналом провалилась? – Усевшись в плетеное кресло, матушка принялась рассуждать: – Это было с самого начала понятно, кому здесь нужен журнал для феминисток? Глупость. Чего они добиваются? Чтобы женщина выглядела, как прапорщик в отставке? Вот посмотри на меня, я в свои годы…
Игорь отключил слух, песня про годы и полную несостоятельность феминизма как направления была ему знакома от первого до последнего слова.
– Ты не должен был разрешать ей это безумие… ты должен был запретить, мужчина ты, в конце-то концов, или нет?
Сейчас матушка была похожа на раздраженную сороку.
– Нет, ну ты скажи, куда это годится, чтобы она чего-то требовала?
– Кто? – Игорь сообразил, что, задумавшись, прозевал переход от одной темы к другой.
– Ты меня не слушаешь. Ты никогда меня не слушал. Я про Евгению… ладно, если ей захотелось притащить свою полоумную доченьку сюда… но развод… откуда у нее мысль о разводе взялась? И она говорит, что ты согласен! Это же неправда?
– Правда.
– Игорь! – Матушка всплеснула руками. – Ты… ты не должен! Ты не имеешь морального права бросать несчастную девушку только из-за того, что…
– Что она ненормальная. Что она не способна родить здорового, без отклонений ребенка. Что большую часть времени она проводит в психушках. Что наша так называемая супружеская жизнь – фикция…
– Но… но ведь ее можно вылечить, так все считают… а ребенка… ну, другая родит. И супружеская жизнь наладится… а если вы разведетесь, то…
– То я потеряю моральное и, что гораздо важнее, юридическое право пользоваться Ольгушкиными деньгами. Так?
– Вот видишь, Игорек, ты сам все понимаешь.
Ну конечно, он понимает, да и как не понять, когда все вокруг только и твердят, что разводиться с Ольгушкой ну никак нельзя.
– И Дед не поймет. – Мать выдвинула последний и решающий аргумент. – Если ты разведешься, то…
– То он завещает свои миллионы кому-нибудь другому.
Этот разговор повторялся с завидной регулярностью, оттого давно уже не вызывал у Игоря никаких чувств, кроме усталости.
– Игорек, мне не нравится твое настроение. Ты не заболел? – Матушка заботливо пощупала лоб. – Нет, ты определенно мне не нравишься! Все твоя работа, разве можно столько работать? Кстати, я хотела поговорить насчет Васеньки…
– Нет.
– Ты меня даже не выслушал! Это просто невероятно. Я не понимаю твоего отношения к брату, в конце концов, я не прошу тебя делать его директором…
– А кем, мама?!
– Ну… я не знаю. У него ведь диплом есть.
– Диплом есть, а мозгов нет. Вместо мозгов у Васеньки честолюбие. Он же у нас избранный, и работать обычным менеджером ниже его достоинства. Ему руководить надо, и чтобы кабинет свой, и секретарша, и хрен знает что на золотом блюде.
– Игорь! – возмутилась мать, которая терпеть не могла, когда он ругался, но говорить о Васеньке спокойно Игорь не мог. Ну обо всем мог, даже о разводе, а о Васеньке нет.
Не мог, не хотел и не собирался. И матушка, поняв, что добиться желаемого пока невозможно, отступила. На время. Если повезет, то до завтрашнего дня он не услышит ничего о Васеньке. А если не повезет, то разговор возобновится за ужином.
Игорь вытащил из кармана монетку и, подбросив, загадал: если орел, то его оставят в покое, если решка, то нет.
Выпала решка.
Левушка
Районники приехали, когда Левушка уже совсем было решился пойти домой: ноги замерзли настолько, что он их уже и вовсе не чувствовал. И когда увидел грязно-серый «уазик», карабкающийся вверх по склону, огорчился – теперь-то хочешь не хочешь, а придется оставаться до конца, и попробуй-ка заикнись, что тебе отлучится надобно.
Работали споро, хотя и не пытались скрыть недовольство, оно и понятно, зябко, зыбко, день уж к вечеру повернул, а, несмотря на весну, темнеет тут рано, того и гляди седовато-сиреневые сумерки погонят из леса. Оно, конечно, и хорошо бы, кому охота торчать на болоте, а с другой стороны, не успеют осмотреть место происшествия, тогда придется возвращаться завтра…
А ноги-то, ноги вконец окоченели, Левушка уже не стесняясь приплясывал, чтобы хоть болью, колючими мурашками разогнать кровь. Точно, без ангины не обойдется… или хуже. Старшим среди районников был хмурого вида долговязый тип в пижонской кожанке, почти один в один как те, что чекисты в кино носят. Хотя в кино кожанки хоть по размеру подбирают, а тут висит, точно на пугале…
– Лев Сергеевич – это вы? – Недоверчиво спросил долговязый. Левушка, вздохнув, подтвердил, что Лев Сергеевич – это именно он, и почти не удивился, когда тип ехидно так усмехнулся. Ну да, ему смешно, что имя грозное, а внешность… внешность свою Левушка тихо ненавидел. И рыжие, в морковную красноту волосы, и оттопыренные уши, но больше всего веснушки, которые мелкой рыжей рябью переползали с лица на шею, на грудь и даже на руки…
– Знаете? – Долговязый кивком указал на тело. – Из деревенских?
Левушка замотал головой, покойная была незнакома, хотя, конечно, где уж тут понять, когда у нее и лица-то нету, череп, кожей обтянутый.
Сумку доставали долго, сначала спорили, кому лезть в прикрытую плотным моховым одеялом трясину, потом искали ветку, чтоб поддеть – совсем подойти не вышло, мох расползся в стороны, обнажая черное болотное окно, – и так же долго, орудуя длиннющей палкой, матерясь и сменяя друг друга, доставали. Зато в сумочке среди прочего барахла лежал паспорт, подгнивший, подмокший, со склеенными болотно-коричневыми страничками… но та, заламинированная, с именем, уцелела.
Девушку звали Мартой. Бехтерина Марта Вадимовна.
Красиво.
– Тю! – Федор, все это время безучастно наблюдавший за суетой, услыхав имя, оживился. – Бехтерина? Точно? Так то ж это… Бертина племянница пропавшая. Или не племянница? Ну, с дачников этих, которые домину отгрохали, у них родственников, что в муравейнике, народу тьма, а фамилия одна… У них поспрошайте, должны знать.
Окурок, брошенный на влажный мох, едва слышно зашипел, а Левушка вдруг понял, что еще немного, и замерзнет насмерть…
Работали споро, хотя и не пытались скрыть недовольство, оно и понятно, зябко, зыбко, день уж к вечеру повернул, а, несмотря на весну, темнеет тут рано, того и гляди седовато-сиреневые сумерки погонят из леса. Оно, конечно, и хорошо бы, кому охота торчать на болоте, а с другой стороны, не успеют осмотреть место происшествия, тогда придется возвращаться завтра…
А ноги-то, ноги вконец окоченели, Левушка уже не стесняясь приплясывал, чтобы хоть болью, колючими мурашками разогнать кровь. Точно, без ангины не обойдется… или хуже. Старшим среди районников был хмурого вида долговязый тип в пижонской кожанке, почти один в один как те, что чекисты в кино носят. Хотя в кино кожанки хоть по размеру подбирают, а тут висит, точно на пугале…
– Лев Сергеевич – это вы? – Недоверчиво спросил долговязый. Левушка, вздохнув, подтвердил, что Лев Сергеевич – это именно он, и почти не удивился, когда тип ехидно так усмехнулся. Ну да, ему смешно, что имя грозное, а внешность… внешность свою Левушка тихо ненавидел. И рыжие, в морковную красноту волосы, и оттопыренные уши, но больше всего веснушки, которые мелкой рыжей рябью переползали с лица на шею, на грудь и даже на руки…
– Знаете? – Долговязый кивком указал на тело. – Из деревенских?
Левушка замотал головой, покойная была незнакома, хотя, конечно, где уж тут понять, когда у нее и лица-то нету, череп, кожей обтянутый.
Сумку доставали долго, сначала спорили, кому лезть в прикрытую плотным моховым одеялом трясину, потом искали ветку, чтоб поддеть – совсем подойти не вышло, мох расползся в стороны, обнажая черное болотное окно, – и так же долго, орудуя длиннющей палкой, матерясь и сменяя друг друга, доставали. Зато в сумочке среди прочего барахла лежал паспорт, подгнивший, подмокший, со склеенными болотно-коричневыми страничками… но та, заламинированная, с именем, уцелела.
Девушку звали Мартой. Бехтерина Марта Вадимовна.
Красиво.
– Тю! – Федор, все это время безучастно наблюдавший за суетой, услыхав имя, оживился. – Бехтерина? Точно? Так то ж это… Бертина племянница пропавшая. Или не племянница? Ну, с дачников этих, которые домину отгрохали, у них родственников, что в муравейнике, народу тьма, а фамилия одна… У них поспрошайте, должны знать.
Окурок, брошенный на влажный мох, едва слышно зашипел, а Левушка вдруг понял, что еще немного, и замерзнет насмерть…
Год 1870-й. Начало истории…
Иней похож на серебро, только холодное и легкое, чуть прикоснись, расползется, растает, осядет на пальцах водой. Раньше, в полузабытом уже детстве Настасья любила слизывать прозрачные капли, а няня ругалась, грозилась больным горлом и прочими бедами, да только все одно, стоило ей отвернуться и… зачерпнуть полную горсть белого колючего снега, растопить теплом, ощущая, как немеют пальцы, и быстро-быстро выпить талую воду.
До чего же глупо, и ведь не снега хотелось, а по-своему, чтобы наперекор… вот Лизонька, та не видела в том радости, завсегда послушная, примерная… скучная. Даже не верится, что родная сестра, настолько она чужда и непонятна в своей унылой готовности жить по правилам. Правда, все вокруг почитают Лизоньку едва ли не за ангела, а сама Настасья, выходит…
– До чего же нехорошо выходит, – мягкий Лизонькин голос влез в мысли. – Батюшка снова пишет, что задерживается, а значит, к приему у Межских не воротится. А ведь как славно было бы, если бы успел.
– И что тут славного? – Настасья отвела взгляд от затянутого инеем окна. Предстоящий бал не вызывал ничего, кроме глухой тоски и раздражения. Духота, наряды, различающиеся лишь колером ткани да деталями отделки… старые сплетни, потные даже сквозь перчатку ладони да неуклюжие комплименты. А матушка следить станет да сватать, в десятый раз перебирая местечковых кавалеров и вздыхая по поводу неуместной Настасьиной разборчивости.
Лизонька, аккуратно сложив письмо в конверт, с легким упреком произнесла:
– Порой ты бываешь невыносима, Анастаси…
– Анастасия, – Настасья терпеть не могла выдуманного сестрой прозвища, чересчур уж претенциозно. Так же претенциозно, как попытки местной портнихи шить по французским журналам… Лизонька замечание проигнорировала, она вообще обладала поразительной способностью не замечать то, что не укладывалось в ее ангельски-розовую картину мира. Во всяком случае, Настасье отчего-то казалось, что сестра видит мир… ну примерно так же, как героини французских романов.
Еще одна тоскливая глупость.
– Только не говори, что ты не пойдешь, – Лизонькин ужас был столь же непритворен, как и все ее эмоции. – Матушка расстроится, да и… остальные тоже.
Остальные, надо полагать, это те немногие поклонники, которые еще не разбежались, упорно игнорируя как Настасьин дурной характер, так и Лизонькину красоту.
– Если ты снова сошлешься на головную боль, то я… я… я матушке расскажу.
– Не сомневаюсь. – Сколько Настасья себя помнила, при малейшей проблеме сестра бежала жаловаться, сначала няне, потом гувернантке, теперь вот матери.
– Не сердись. – В голубых Лизонькиных глазах появились слезы. – Я не люблю, когда ты сердишься…
– Я не сержусь…
Мелькнула даже мысль объяснить… попытаться объяснить, что здесь, в доме, равно как и в поместье и вообще в размеренной, ограниченной правилами и установлениями жизни, она задыхается, но Лизонька не поймет. Поэтому Настасья, улыбнувшись, пообещала:
– И буду вести себя подобающим образом.
До чего же глупо, и ведь не снега хотелось, а по-своему, чтобы наперекор… вот Лизонька, та не видела в том радости, завсегда послушная, примерная… скучная. Даже не верится, что родная сестра, настолько она чужда и непонятна в своей унылой готовности жить по правилам. Правда, все вокруг почитают Лизоньку едва ли не за ангела, а сама Настасья, выходит…
– До чего же нехорошо выходит, – мягкий Лизонькин голос влез в мысли. – Батюшка снова пишет, что задерживается, а значит, к приему у Межских не воротится. А ведь как славно было бы, если бы успел.
– И что тут славного? – Настасья отвела взгляд от затянутого инеем окна. Предстоящий бал не вызывал ничего, кроме глухой тоски и раздражения. Духота, наряды, различающиеся лишь колером ткани да деталями отделки… старые сплетни, потные даже сквозь перчатку ладони да неуклюжие комплименты. А матушка следить станет да сватать, в десятый раз перебирая местечковых кавалеров и вздыхая по поводу неуместной Настасьиной разборчивости.
Лизонька, аккуратно сложив письмо в конверт, с легким упреком произнесла:
– Порой ты бываешь невыносима, Анастаси…
– Анастасия, – Настасья терпеть не могла выдуманного сестрой прозвища, чересчур уж претенциозно. Так же претенциозно, как попытки местной портнихи шить по французским журналам… Лизонька замечание проигнорировала, она вообще обладала поразительной способностью не замечать то, что не укладывалось в ее ангельски-розовую картину мира. Во всяком случае, Настасье отчего-то казалось, что сестра видит мир… ну примерно так же, как героини французских романов.
Еще одна тоскливая глупость.
– Только не говори, что ты не пойдешь, – Лизонькин ужас был столь же непритворен, как и все ее эмоции. – Матушка расстроится, да и… остальные тоже.
Остальные, надо полагать, это те немногие поклонники, которые еще не разбежались, упорно игнорируя как Настасьин дурной характер, так и Лизонькину красоту.
– Если ты снова сошлешься на головную боль, то я… я… я матушке расскажу.
– Не сомневаюсь. – Сколько Настасья себя помнила, при малейшей проблеме сестра бежала жаловаться, сначала няне, потом гувернантке, теперь вот матери.
– Не сердись. – В голубых Лизонькиных глазах появились слезы. – Я не люблю, когда ты сердишься…
– Я не сержусь…
Мелькнула даже мысль объяснить… попытаться объяснить, что здесь, в доме, равно как и в поместье и вообще в размеренной, ограниченной правилами и установлениями жизни, она задыхается, но Лизонька не поймет. Поэтому Настасья, улыбнувшись, пообещала:
– И буду вести себя подобающим образом.
Александра
Ольгушкин дом поразил воображение своей несуразностью, будто бы архитектор, его планировавший, и сам до конца не понимал, что же, собственно говоря, он желает построить. Деревянные колонны строгого классицизма уживались с готическими башенками и балконом, спиралью обвивающим здание. Асимметричная крыша блестела красной черепицей, а стрельчатые окна второго этажа и витражи третьего словно вступали в молчаливое противоборство с солидными стеклопакетами первого. И в довершение всему – кованый флюгер бок о бок с антенной спутникового телевидения и стальной короб кондиционера.
Господи, что я здесь делаю? Ольгушка вцепилась в руку, ладонь у нее мокрая, да и на синем хлопке платья проступили темные пятна пота. Волнуется. И я волнуюсь, хотя все же не так, как она…
Здесь я из-за Ольгушки, точнее, из-за ее матери… теперь, оглядываясь назад, могу вспомнить каждое слово из нашего разговора, но вот момент, когда я согласилась, точнее, зачем я согласилась, ускользает.
Господи, что я здесь делаю? Ольгушка вцепилась в руку, ладонь у нее мокрая, да и на синем хлопке платья проступили темные пятна пота. Волнуется. И я волнуюсь, хотя все же не так, как она…
Здесь я из-за Ольгушки, точнее, из-за ее матери… теперь, оглядываясь назад, могу вспомнить каждое слово из нашего разговора, но вот момент, когда я согласилась, точнее, зачем я согласилась, ускользает.