Страница:
Наутро я схватил такси и помчался к Джанни на работу. Потребовал, сквозь зубы, выкладывать, что он знает о моих отношениях с Сибиллой. Джанни был ошарашен.
– Господи, Ямбо, все мы, конечно, таем при виде Сибиллы… я, естественно, и твои коллеги, и даже многие из клиентов… Есть кто приезжает специально посмотреть на Сибиллу. Но это все на уровне шутки, просто такая милая игра, вроде школьного ухаживания. Все над всеми подшучивают. И конечно, над тобой всегда подшучивали, требовали признаться – как там на самом деле дела с прекрасной Сибиллой. Ты улыбался, закатывал глаза, давая понять, что страсти кипят у вас бешеные, а иногда просил прекратить эти шутки, потому что она годится тебе в дочери. Так мы всегда шутили и смеялись. Поэтому я так игриво тогда сказал про Сибиллу, думал, что ты уже повидался с ней, и хотел узнать, как прошла встреча.
– То есть я не рассказывал ничего о своих отношениях с Сибиллой?
– Нет, а было что рассказывать?
– Джанни, не валяй дурака, ты ведь знаешь – я утратил всю память. Специально приехал к тебе, чтоб спросить, не рассказывал ли я чего часом.
– Ничего. Хотя в общем и целом о твоей личной жизни ты меня информировал всегда. Может, чтобы подразнить. И о Кавасси, и о Ванессе, и об американке на лондонской книжной ярмарке, и о хорошенькой голландке, к которой ты трижды мотался в Амстердам, и о Сильване…
– Ого, сколько же баб у меня было.
– Да, мало не покажется. В особенности мне, примерному семьянину. Однако о Сибилле, скажу как на духу, – ни разу не было ни слова. С чего ты заскакал как сумасшедший? Вчера ты увидел Сибиллу, она тебе улыбнулась, и ты решил, что невозможно было сидеть годами вместе и не попытать удачи? Это очень неоригинально. Оригинально было бы, если бы ты закричал: что это за жаба? Кстати, никто на свете не знает, есть ли у Сибиллы личная жизнь. Всегда спокойна и радостна и готова помогать каждому, как будто желает доставить удовольствие ему лично. Опаснейшее кокетство в отсутствии ужимок… Ледяная сфинга.
Джанни вряд ли меня обманывал, но это, однако, ничего не значило. Если с Сибиллой действительно был роман и если он был гораздо серьезнее, чем все прочие истории, то, ясное дело, я не ходил исповедоваться ни к кому и не оповещал Джанни. Это была наша сокровеннейшая тайна, моя и моей Сибиллы.
А может, и нет. Ледяная сфинга в нерабочее время имеет личную жизнь. Она уже давно делит ложе и кров с каким-то парнем. Кому какое дело. Она – совершенство, но, разумеется, не смешивает работу с приватной жизнью. Больнейший укус ревности к незнакомому сопернику. Кому случится, кому сулится Твоя невинность, ключ родниковый? Рыбарь досужий, добудет жемчуг Простой удильщик.
– Ямбо, нашла тебе чудную вдову, – сказала мне Сибилла хитрющим голосом. Начинает шутить со мной, вот здорово.
– Это как понимать? – спросил я.
Сибилла пояснила, что книги приходят к антикварам, как правило, несколькими стандартными путями. Бывает, их приносят прямо в контору, ты оцениваешь в меру своей порядочности, но, конечно, хоть что-то стараешься заработать. Бывает, что книгу продает коллекционер, он знает, сколько она стоит на самом деле, то, что удается выторговать, – это крохи. Книги приобретаются и на международных аукционах, но удачными могут считаться только случаи, когда ты один из всех догадался об истинной ценности книги; но чтоб ты один, и никто другой, – это бывает раз в сотню лет, ведь окружающие не идиоты. Если покупать у коллекционеров, наценка при последующих перепродажах получается минимальная, так что это рентабельно только в случае супердорогих книг. Приходят книги и от коллег, от других букинистов, если их клиентура не испытывает интереса к какому-то изданию и не намерена на него разоряться, а ты, наоборот, как раз нашел фанатика, на все готового.
И наконец, стратегия стервятника. Надо наметить благородное семейство, чья звезда понемножечку закатывается. Старый дворец, обветшалая библиотека. Дожидаешься смерти дядюшки, отца, мужа. У наследников возникают проблемы с реализацией мебельных гарнитуров и драгоценностей. Они понятия не имеют, как распродать кучу книг, ни разу в жизни, разумеется, ими не открывавшихся. Мы с тобой присваиваем этим наследникам кодовую кличку «вдова», хотя, конечно, наследник может представать и в образе внука, желающего получить пускай немного, однако в лапу и без промедления (идеальный вариант – если внучек бабник или, допустим, наркоман). Идешь на место, рассортировываешь книги, проводишь в пыльных комнатах когда два, а когда и три дня, прикидываешь и решаешь.
Очередная вдова была именно вдовой, Сибилла получила эту наводку от кого не знаю (секреты фирмы, прошуршала она удовлетворенно и лукаво), а вдовы, судя по всему, считались моим контингентом. Я позвал Сибиллу пойти со мною, опасаясь по недосмотру проморгать самую крупную рыбу. Какая замечательная квартира, да-да, синьора, с удовольствием, коньяк, только немного. И немедленно – рыться, bouquiner, browsing… Сибилла суфлировала правила. Среднестатистически в наборе бывают двести или триста томов нулевой стоимости, несколько старых библий и богословских трактатов – эти пойдут потом на развалы на ярмарке Св. Амвросия. Тома в двенадцатую долю, шестнадцатого века, содержащие «Приключения Телемаха» и утопические путешествия, в одинаковых переплетах, предназначаются дизайнерам по интерьеру, те покупают их погонными метрами, не открывая. Затем малоформатные томики шестнадцатого века, Цицероны и «Риторики к Гереннию», ничего серьезного, прямая им дорога в киоски уличных торговцев на площади Фонтанелла Боргезе в Риме, где их спихивают за удвоенную цену тем, кто желает хвастаться: «Есть у меня и издания шестнадцатого…»
И все же, вороша и копаясь, наталкиваешься подчас, ну скажем, на совершенно иного Цицерона – в альдинском курсиве, или даже на «Нюрнбергскую хронику» в идеальном состоянии, на Ролевинка, на «Великое искусство света и тени» Афанасия Кирхера с чудными гравюрами и лишь с несколькими пожелтелыми страницами, что для бумаги того времени – абсолютное чудо, или даже на обольстительного Рабле, отпечатанного Chez Jean Frédéric Bernard в 1741 году: комплектный трехтомник ин-кварто с виньетками Пикара в роскошном переплете красной марокканской кожи, с золотым тиснением на крышках, с конгревным тиснением и с позолотой на корешке, форзацы из зеленого шелка с золотой зубцовкой – которые покойник заботливо укутывал голубой бумагой, чтобы не попортить, поэтому при беглом осмотре они не производили никакого впечатления… Ну, это не «Нюрнбергская хроника», шептала Сибилла. Здесь переплет новодельный, хотя сделан честно и мастерски, у знаменитых Rivière & Son. Так что Фоссати заберет эти три тома не раздумывая, потом объясню, кто такой Фоссати, коллекционирует переплеты.
В конце концов определили десяток книг, которые при перепродаже, если все выгорит, принесут не менее сотни тысяч долларов. От одной «Хроники» можно было ожидать как минимум пятидесяти тысяч прибыли. Кто знает, как угораздило их попасть в библиотеку этого нотариуса, для которого книги были статус-символом, но на фоне отчаянной скаредности: я уверен, нотариус приобретал только то, что не требовало от него финансовых жертв. Эти ценные тома к нему попали, предполагаю, сорок – пятьдесят лет назад, когда потрепанный книжный хлам вообще принято было выбрасывать на помойку.
Сибилла кратко проинструктировала меня, что делать дальше, я попросил хозяйку к нам присоединиться, и все пошло – как будто век не прекращал свою обычную практику. Я ей поведал, что книг действительно много, но стоимость их невысокая. Я выложил на стол самые увечные экземпляры, со ржавыми страницами, с потеками влажности, расколами книжных блоков, с поцарапанными переплетами, как будто их терли наждаком, в кружевах от червоточин, вот, глядите еще, профессор, подпевала Сибилла, такое коробление неисправимо даже под прессом, я помянул ярмарку Св. Амвросия.
– Не знаю даже, заберут ли у меня все это, синьора, и не стоит уж говорить, что складские площади нынче – самое дорогое удовольствие… Предлагаю пятьдесят тысяч долларов за всю эту партию.
Партию?! О-о! Я считаю употребимым слово «партия» – говоря о книгах?.. Я считаю достаточной сумму в пятьдесят тысяч за изумительную библиотеку, которую муж собирал целую жизнь? Да это оскорбление памяти покойника! Выслушав все, что полагается, я плавно перехожу ко второй части.
– Знаете ли, нас интересуют разве что вот эти десять. Готов пойти навстречу и предлагаю тридцать тысяч за эту десятку.
Вдова прикидывает. Пятьдесят тысяч за большую библиотеку выглядело скандально, тридцать тысяч за десять книжек – вроде бы вполне прилично. А библиотеку, наверно, можно будет продать какому-нибудь еще букинисту, не такому переборчивому и прижимистому. Ударяем по рукам и подписываем.
Возвращаемся в офис полные радости – школьники, сдувшие контрольную.
– Это большое свинство? – спрашиваю я.
– Да что ты, Ямбо, так поступают все, così fan tutti.
А, Сибилла тоже поигрывает словами навроде меня.
– Будь там не ты, а другой, ей дали бы еще меньше. И потом, ты видел, что там за мебель, картины, серебро, у этих людей денег куча, и книги их не интересуют. А мы работаем для тех, кому книги все-таки интересны.
Что бы я делал без Сибиллы. Жесткая и нежная, хитрая как голубица. Опять меня повело на сладкие мысли, завертелся осточертелый волчок – а может, а может…
Однако, к счастью, беседа с вдовушкой меня измотала. Пришлось отправляться домой. Паола высказала мнение, что за последние дни я стал совсем какой-то умученный. Лучше, вероятно, мне ходить в контору не каждый день, а через день.
Я старался думать о постороннем:
– Сибилла, моя жена сказала, что у меня была подборка высказываний о тумане. Где они?
– Да, есть куча рваных ксерокопий. Но я переписала все тексты в компьютер. За что благодарить, это просто удовольствие. Я сейчас, мы быстро найдем, в какой папке.
Я, конечно, знал, что существуют на свете компьютеры (как и что существуют аэропланы), однако, безусловно, я притронулся к компьютеру впервые в этой новой жизни. Все вышло как с велосипедом – стоило сесть за клавиатуру, пальцы забегали самостоятельно.
Туманов у меня набралось на сто пятьдесят страниц. Действительно, думаю, сильно мне душу перепахали эти туманы… Вот «Флатландия» Эбботта: двухмерная среда, где живут только плоские фигуры, треугольники, квадраты, многоугольники. Если они не способны смотреть сверху, а при взгляде сбоку видимы только линии, как же им узнавать друг друга? А благодаря туманам. Если в атмосфере присутствует туман, то предметы, которые находятся на расстоянии, скажем, в три фута, мы видим значительно хуже, чем предметы, расположенные на расстоянии двух футов одиннадцати дюймов. В результате тщательное и постоянное наблюдение за сравнительной ясностью или расплывчатостью линий позволяет нам делать заключение о конфигурации предметов, причем с огромной точностью. Везет же треугольникам, блуждают себе в тумане и все понимают: вот он шестиугольник, вот он параллелепипед. Хотя двухмерные, однако счастливее меня. Большинство накопленных цитат я знал наизусть.
– И с чего бы это? – ломал я голову, рассказывая Паоле. – Ведь все мое должно было быть забыто? А коллекция цитат уж такая моя! Она подобрана лично мною.
– А ты не думай, будто помнишь то, что насобирал, – отвечала Паола. – Ты, наоборот, насобирал все, что помнил. Цитаты – часть твоей энциклопедии. Как все те прочие стихотворения, которые ты читал здесь мне в первый день, вернувшись из больницы домой.
Как бы то ни было, цитаты я припоминал сразу. Начиная с известной Дантовой:
У Д’Аннунцио хороший туман в «Ноктюрне»: Кто-то проходит рядом со мной, не вызывая шуму, будто бы босиком… Туман попадает в рот, наполняет легкие. У Каналь Гранде туман скопляется, застаивается. Незнакомцы все серы, все легки, незнакомцы – тени. Под самым домом антиквара он вдруг стремительно исчезает. Вот антиквар – истинно черная дыра: что упало, то пропало, не жди возврата.
Как, если тает облачная мгла,
Взгляд начинает различать немного
Все то, что муть туманная крала,
Так, с каждым шагом, ведшим нас полого
Сквозь этот плотный воздух под уклон,
Обман мой таял, и росла тревога…
Вот Диккенс, известное начало «Холодного дома»: Туман везде. Туман в верховьях Темзы, где он плывет над зелеными островками и лугами; туман в низовьях Темзы, где он, утратив свою чистоту, клубится между лесом мачт и прибрежными отбросами большого (и грязного) города. Туман и у Эмили Дикинсон: Let us go in; the fog is rising.
– Пасколи я не читала до сих пор, – говорила Сибилла. – Ты подумай, какая прелесть.
Сейчас она совсем близко склонилась ко мне, чтобы читать с монитора, так что могла бы и скользнуть прядью по моей щеке. Могла, но не скользнула. Теперь уж не по-французски, она тихо читала по-итальянски с этим мягким славянским выговором:
E’ tacito, è grigio il mattino;
la terra ha un odore di funghi;
di gocciole è pieno il giardino.
…Immobili tra la leggiera
caligine gli alberi: lunghi
lamenti di vaporiera…
…Немо и серо утро,
земля пропахла грибами,
и каплями полон сад.
Деревья в туманной пудре,
и горестно за стволами
локомотивы трубят.
Третью цитату она не сумела прочитать:
– La nebbia… gemìca?
– Gèmica.
– А, понятно.
Видно, она рада выучить новое слово.
Замечательный туман у Пиранделло, вот неожиданность, казалось бы – как может быть хороший туман у сицилийца? Туман рвался в клочья… Вокруг каждого фонаря зевал ореол. Хотя, конечно, куда ему против миланского тумана, описанного Альберто Савинио: Туман комфортабелен. Он превращает города в большие бонбоньерки, а жителей в конфеты. В тумане идут женщины и девушки в капюшонах. Легкий пар витает у их ноздрей, полуоткрытых губ. Входить в гостиные, расширенные зеркалами… Целоваться, выдыхая остатки тумана, когда снаружи туман жмется в окно, матовит стекла, ненавязчивый, томный, покойный…
La nebbia gemica, tira una buffa
ch’empie di foglie stridule il fosso;
lieve nell’arida siepe si tuffa
il pettirosso…
Взвыл туман, заворотил листы
и в канаву зашвырнул взакрутку,
прыгнула в неплотные кусты
красногрудка;
Под туманом бьются камыши
и трясется рощица окольня,
над туманом высится в тиши
колокольня…
Миланские туманы у Витторио Серени:
Распахнуты в пустоту двери в туманный вечер. Никто не входит – не выходит, разве что кроме кома смога, кроме вопля мальчишки – вот парадокс – «Иль Темпо ди Милано» – алиби, благословение. В тумане все потаенное сокрыто, движется и доходит до меня, отходит от меня историей, памятью, двадцатый – тринадцатый – тридцать первый года как трамвайные номера…Чего я только не надергал. Вот «Король Лир»: Туман болотный, Подъятый мощным солнцем, отрави Всю красоту ее, убей в ней гордость!
А Дино Кампана? Через бреши ржавых рыжих бастионов, размытых туманом, отверзаются молча долгие улицы. Коварный пар тумана угрустняет дворцы, кутая башенные макушки, на немых и опустелых стогнах, как после разгрома.
Сибиллу обворожил Флобер: Голые окна спальни, расположенной во втором этаже, пропускали белесый свет. В окна заглядывали верхушки деревьев, а там дальше при лунном свете над рекой клубился туман, и в нем тонули луга.
Восхитилась она и Бодлером: В туманной сырости дома, сливаясь, тонут, В больницах сумрачных больные тихо стонут.
Эти чужие слова пробивались из Сибиллиных уст с журчанием, будто из ледового кладезя. Кому случится, кому сулится Твоя невинность, ключ родниковый?
Сибилла была, тумана не было. Туман рассеялся от чужих глаз, от чужих слов. Может, когда-нибудь мне удастся занырнуть в тот туман, если Сибилла поведет меня бок о бок, рука в руке.
Я несколько раз показывался Гратароло, он одобрял все действия Паолы. Он сказал, что благодаря ее разумному поведению я стал почти самостоятелен и сумел счастливо избежать примарных фрустраций. Это он так думает, Гратароло.
Вечерами мы (я, Джанни, Паола и наши девочки) играли в тихие игры – в скрэббл. Домочадцы утверждают, что это мое любимое занятие. Я все так же бойко, как до болезни, подбираю слова, в том числе очень хитрые, вроде акростих (уцепившись за слово акр), или очень заковыристые, типа зевгма. Я оприходовал ценные буквы «Э» и «З» в двух далеко друг от друга отстоящих клетках, заняв концом слова угловой красный квадрат и сумев наступить еще на один красный квадрат: выложил слово эмфитевзис. Двадцать одно очко, умножаем результат еще и на девять (потому что есть две красные клетки, каждая из которых – утроение); плюс пятьдесят очков в качестве приза за освоение всех имеющихся на руках букв; вот двести тридцать девять очков единым махом. Джанни обозлился: ах, вот ты какой! Если это называется терять память! – вопил он. Думаю, это был наигрыш, чтобы меня ободрить.
Беда не только в потере памяти, а в том, что моя новая память – фуфло. Гратароло что-то проронил в самом начале о том, что, имея память в таком примерно состоянии, как моя, кое-кто придумывает себе обрывки прошлого, ни в малой мере не переживавшегося взаправду, – чтобы иметь хоть какие-то воспоминания. Что, и Сибилла тоже – только фикция?
Надо как-то спасаться. На работу ходить – мука смертная. Я сказал дома Паоле:
– Работать утомительно. Вечно одно и то же, одна и та же улица. Уехать, что ли? Мой офис дышит полной грудью, всем заправляет Сибилла, подготавливает каталог. Мы можем поехать, ну скажем, в Париж.
– Париж – вот это точно будет для тебя «утомительно». Перелет, гостиница… Надо обдумать.
– Ну не в Париж, тогда в Москву, в Москву…
– Откуда к тебе Москва?
– Из Чехова. Ты знаешь, цитаты – мои единственные фонарики в тумане.
Глава 4
Я один по улицам иду
Мне показали кучу семейных фотографий, которые, естественно, ничего мне не говорили. Там были только фото, снятые за годы совместной жизни с Паолой. Все детские фотографии были где-то в другом месте. Вероятно, в имении Солара.
Я поговорил по телефону с сестрой, она звонила из Сиднея. Когда она узнала, что со мною случилось, собралась было лететь сюда, но сама была после операции, и доктора запретили ей такой дальний перелет.
Ада попыталась что-то вызвать из моей памяти, потом перестала пытаться и просто заплакала. Я сказал, что когда она поедет, я попрошу ее привезти мне утконоса, с хорошим характером и прирученного. Почему утконоса – сам не знаю. Моих зоологических познаний хватало и на кенгуру, но всякому известно, что за ними убирать – замучаешься.
На работу я ходил только на несколько часов. Сибилла возилась с каталогом и, естественно, замечательно ориентировалась в библиографии. Я время от времени пробегал глазами ее наработки, говорил, что дело идет прекрасно и что мне нужно к врачу. Она с беспокойством провожала меня взглядом. Думает, что я совсем больной, сильно ненормальный? Думает, что я ее избегаю? Не могу же я сказать ей: «Ты не должна служить мне подпоркой, моей хромоногой памяти, каркасом для реконструкции… милая, родная, любимая?»
Я спросил у Паолы, какова моя политическая ориентация:
– Не хотелось бы обнаружить, что я, к примеру, фашист.
– Ты, что называется, порядочный человек и демократ, – ответила Паола, – но больше по интуиции, чем по идейности. Ты любишь провозглашать, что политика скучна – и дразнишь меня «пассионария». Ты как будто прячешь под старинными книгами свой страх или презрение к миру. Нет, хотя, если разобраться… На моральные стимулы ты отзываешься. Подписываешься под письмами неагрессивных пацифистов, не выносишь расизма. И даже член общества противников вивисекции.
– Вивисекции животных, полагаю.
– Да, естественно. Вивисекция людей называется война.
– Что ж, и раньше… когда мы еще не были знакомы, я тоже исповедовал эти взгляды?
– Ну, насчет отрочества и юности я из тебя мало что сумела вытянуть. И вообще не все мне было в тебе ясно, я имею в виду – в идейном плане. В тебе как-то сочетались отзывчивость и цинизм. Если дело шло о смертных приговорах, ты подписывался под протестами, давал деньги на лечение наркоманов и так далее, но когда при тебе упоминалось, что погибло десять тысяч детей, ну, не знаю, в Центральной Африке, ты на это заявлял, что мир устроен до крайности паскудно и поделать с этим лично ты не можешь ничего. Ты всегда был жизнерадостен, ухаживал за красотками, пил вино, слушал музыку, но меня не покидало ощущение: все это внешний декор, попытка спрятаться. Чуть покопаешь, и вылезут традиционные темы, что история – кровавый бред и что мир – неизвестно чья оплошность.
– У меня нейдет из головы, что наш мир – создание сумрачного божества, что я и сам – частица его мрака.
– Кто это сказал?
– А бог его знает.
– Значит, это сказал кто-то, кто тебя сумел зацепить… При всем при том, если тебя о чем-то просили, ты в лепешку разбивался – выполнял, да и без всяких просьб, помню, что с тобой творилось во время флорентийского наводнения, через два часа ты был уже во Флоренции и простоял всю неделю по колено в грязи, спасая книги Национальной библиотеки. Ну в общем, я могу сформулировать – ты был отзывчив на невеликое и циничен в отношении великого.
– По-моему, довольно здравая позиция. Занимайся тем, что тебе по силам. Остальное – это недоработка бога, как говаривал Граньола.
– Кто такой Граньола?
– Этого я тоже не сумею сказать. Но когда-то, как ты понимаешь, знал.
Что еще я знал когда-то?
Однажды утром я пробудился, о белла чао белла чао белла чао чао чао, я пробудился, преобразился, пошел варить себе caffè (увы, без кофеина) и при том напевал: Roma поп fa’ la stupida stasera. Почему эта песня крутилась у меня в голове? Прекрасный знак, сказала Паола, от утра к утру ты все больше напоминаешь самого себя. Тем самым я узнал, что, оказывается, я каждое утро, готовя кофе, напеваю себе под нос. Без всякого объяснения – почему именно одну песню, а не другую. Любые расследования (что мне привиделось во сне, о чем мы говорили накануне вечером, что я читал на ночь) никогда не давали удовлетворительных результатов. Может, ну не знаю, когда я надевал носки, что-то навеяло? От цвета рубашки что-то прорезалось? Пакеты на кухне о чем-то напомнили? От каких-то явно несущественных впечатлений всякий раз задействовались новые участки музыкальной памяти.
– Однако, – провозгласила Паола, – характерно, что в твой репертуар входили исключительно песни начиная с пятидесятых годов, ну максимум – мелодии первого сан-ремского фестиваля: Vola colomba bianca vola и Lo sai che i papaveri. Никогда ты не опускался в толщу истории, никогда я от тебя не слышала ни одной музыкальной фразы сороковых, тридцатых или двадцатых годов.
Паола напела мелодию Sola me ne vo per la città — звуковой фон послевоенного времени, – хотя в те времена она была еще ребенком и песню эту может помнить в основном из-за радио, которое транслировало ее беспрерывно. Конечно, мне мелодия показалась знакомой, но не вызвала никакого интереса. Такой же эффект, как если бы мне пропели Casta diva. Точно, я никогда не был большим опероманом. Никакого сравнения с Eleanor Rigby, скажем, или с Que serà serà, whatever will be will be, или с Sono una donna поп sono una santa. Что же до мелодий и ритмов довоенной эстрады, Паола мотивировала мое равнодушие «вытеснением детского опыта».
Все годы нашей общей жизни, добавила Паола, я интересовался классической музыкой и джазом, любил ходить на концерты, ставил пластинки, но никогда не включал радио. Ясно, что радиопередачи как класс принадлежали, вкупе с деревенским имением, к другим периодам.
Однако на следующее утро, готовя кофе, я пропел вот что:
– Ну вот почему теперь ты это поешь? – спросила Паола.
– Не знаю. Может, потому, что она называлась «В поисках тебя». Кого – тебя?
– То есть ты теперь отпятился в сороковые годы, – размышляла вслух Паола.
– Может, главное и не в этом, – отвечал я. – У меня что-то внутри зашевелилось. Вроде озноба. Или не озноб. Или как будто… Помнишь «Флатландию», ты ведь тоже читала. Там герои – треугольники и квадраты – живут в двух измерениях, у них отсутствует идея объемности. И с ними вдруг вступает в контакт кто-то вроде нас с тобой, выходцев из трехмерного мира. Этот кто-то трогает их сверху, нажимает на поверхность. У плоских героев появляется ни с чем не сравнимое ощущение, хотя они не способны даже сказать, что это. А мы, трехмерные, чувствуем то же самое, если с нами вступает в контакт четвертое измерение. Мы не способны описать это чувство. Нечто из четвертого измерения трогает нас изнутри, ну, скажем, за селезенку, так осторожненько… Что мы ощущаем, когда нам пожимают селезенку? Я бы сказал… таинственное пламя.
Я поговорил по телефону с сестрой, она звонила из Сиднея. Когда она узнала, что со мною случилось, собралась было лететь сюда, но сама была после операции, и доктора запретили ей такой дальний перелет.
Ада попыталась что-то вызвать из моей памяти, потом перестала пытаться и просто заплакала. Я сказал, что когда она поедет, я попрошу ее привезти мне утконоса, с хорошим характером и прирученного. Почему утконоса – сам не знаю. Моих зоологических познаний хватало и на кенгуру, но всякому известно, что за ними убирать – замучаешься.
На работу я ходил только на несколько часов. Сибилла возилась с каталогом и, естественно, замечательно ориентировалась в библиографии. Я время от времени пробегал глазами ее наработки, говорил, что дело идет прекрасно и что мне нужно к врачу. Она с беспокойством провожала меня взглядом. Думает, что я совсем больной, сильно ненормальный? Думает, что я ее избегаю? Не могу же я сказать ей: «Ты не должна служить мне подпоркой, моей хромоногой памяти, каркасом для реконструкции… милая, родная, любимая?»
Я спросил у Паолы, какова моя политическая ориентация:
– Не хотелось бы обнаружить, что я, к примеру, фашист.
– Ты, что называется, порядочный человек и демократ, – ответила Паола, – но больше по интуиции, чем по идейности. Ты любишь провозглашать, что политика скучна – и дразнишь меня «пассионария». Ты как будто прячешь под старинными книгами свой страх или презрение к миру. Нет, хотя, если разобраться… На моральные стимулы ты отзываешься. Подписываешься под письмами неагрессивных пацифистов, не выносишь расизма. И даже член общества противников вивисекции.
– Вивисекции животных, полагаю.
– Да, естественно. Вивисекция людей называется война.
– Что ж, и раньше… когда мы еще не были знакомы, я тоже исповедовал эти взгляды?
– Ну, насчет отрочества и юности я из тебя мало что сумела вытянуть. И вообще не все мне было в тебе ясно, я имею в виду – в идейном плане. В тебе как-то сочетались отзывчивость и цинизм. Если дело шло о смертных приговорах, ты подписывался под протестами, давал деньги на лечение наркоманов и так далее, но когда при тебе упоминалось, что погибло десять тысяч детей, ну, не знаю, в Центральной Африке, ты на это заявлял, что мир устроен до крайности паскудно и поделать с этим лично ты не можешь ничего. Ты всегда был жизнерадостен, ухаживал за красотками, пил вино, слушал музыку, но меня не покидало ощущение: все это внешний декор, попытка спрятаться. Чуть покопаешь, и вылезут традиционные темы, что история – кровавый бред и что мир – неизвестно чья оплошность.
– У меня нейдет из головы, что наш мир – создание сумрачного божества, что я и сам – частица его мрака.
– Кто это сказал?
– А бог его знает.
– Значит, это сказал кто-то, кто тебя сумел зацепить… При всем при том, если тебя о чем-то просили, ты в лепешку разбивался – выполнял, да и без всяких просьб, помню, что с тобой творилось во время флорентийского наводнения, через два часа ты был уже во Флоренции и простоял всю неделю по колено в грязи, спасая книги Национальной библиотеки. Ну в общем, я могу сформулировать – ты был отзывчив на невеликое и циничен в отношении великого.
– По-моему, довольно здравая позиция. Занимайся тем, что тебе по силам. Остальное – это недоработка бога, как говаривал Граньола.
– Кто такой Граньола?
– Этого я тоже не сумею сказать. Но когда-то, как ты понимаешь, знал.
Что еще я знал когда-то?
Однажды утром я пробудился, о белла чао белла чао белла чао чао чао, я пробудился, преобразился, пошел варить себе caffè (увы, без кофеина) и при том напевал: Roma поп fa’ la stupida stasera. Почему эта песня крутилась у меня в голове? Прекрасный знак, сказала Паола, от утра к утру ты все больше напоминаешь самого себя. Тем самым я узнал, что, оказывается, я каждое утро, готовя кофе, напеваю себе под нос. Без всякого объяснения – почему именно одну песню, а не другую. Любые расследования (что мне привиделось во сне, о чем мы говорили накануне вечером, что я читал на ночь) никогда не давали удовлетворительных результатов. Может, ну не знаю, когда я надевал носки, что-то навеяло? От цвета рубашки что-то прорезалось? Пакеты на кухне о чем-то напомнили? От каких-то явно несущественных впечатлений всякий раз задействовались новые участки музыкальной памяти.
– Однако, – провозгласила Паола, – характерно, что в твой репертуар входили исключительно песни начиная с пятидесятых годов, ну максимум – мелодии первого сан-ремского фестиваля: Vola colomba bianca vola и Lo sai che i papaveri. Никогда ты не опускался в толщу истории, никогда я от тебя не слышала ни одной музыкальной фразы сороковых, тридцатых или двадцатых годов.
Паола напела мелодию Sola me ne vo per la città — звуковой фон послевоенного времени, – хотя в те времена она была еще ребенком и песню эту может помнить в основном из-за радио, которое транслировало ее беспрерывно. Конечно, мне мелодия показалась знакомой, но не вызвала никакого интереса. Такой же эффект, как если бы мне пропели Casta diva. Точно, я никогда не был большим опероманом. Никакого сравнения с Eleanor Rigby, скажем, или с Que serà serà, whatever will be will be, или с Sono una donna поп sono una santa. Что же до мелодий и ритмов довоенной эстрады, Паола мотивировала мое равнодушие «вытеснением детского опыта».
Все годы нашей общей жизни, добавила Паола, я интересовался классической музыкой и джазом, любил ходить на концерты, ставил пластинки, но никогда не включал радио. Ясно, что радиопередачи как класс принадлежали, вкупе с деревенским имением, к другим периодам.
Однако на следующее утро, готовя кофе, я пропел вот что:
Мелодия лилась сама собой, я растрогался чуть ли не до слез.
Sola me ne vo per la città
passo tra la folla che поп sa
che поп vede il тiо dolore
cercando te, sognando te, che più поп ho…
Io tento invano di dimenticar
il primo amore поп si può scordar
è scritto un поте, ип поте solo in fondo al cuor
ti ho conosciuto ed ora so che sei l’amor,
il vero amor, il grande amor…
Я одна по улицам иду
через равнодушную толпу,
никому не важно, что со мною,
кого я помню, кого ищу и кто виною…
Не хочу припоминать тебя,
но, увы, любовь забыть нельзя,
твое имя повторю с тоскою,
ты ведь был, и я узнала, что такое
такая любовь, большая любовь, все пережитое…
– Ну вот почему теперь ты это поешь? – спросила Паола.
– Не знаю. Может, потому, что она называлась «В поисках тебя». Кого – тебя?
– То есть ты теперь отпятился в сороковые годы, – размышляла вслух Паола.
– Может, главное и не в этом, – отвечал я. – У меня что-то внутри зашевелилось. Вроде озноба. Или не озноб. Или как будто… Помнишь «Флатландию», ты ведь тоже читала. Там герои – треугольники и квадраты – живут в двух измерениях, у них отсутствует идея объемности. И с ними вдруг вступает в контакт кто-то вроде нас с тобой, выходцев из трехмерного мира. Этот кто-то трогает их сверху, нажимает на поверхность. У плоских героев появляется ни с чем не сравнимое ощущение, хотя они не способны даже сказать, что это. А мы, трехмерные, чувствуем то же самое, если с нами вступает в контакт четвертое измерение. Мы не способны описать это чувство. Нечто из четвертого измерения трогает нас изнутри, ну, скажем, за селезенку, так осторожненько… Что мы ощущаем, когда нам пожимают селезенку? Я бы сказал… таинственное пламя.