Страница:
Елена Гайворонская
Круговой перекресток
Моему поколению. Всем тем, кто в девяностых сумел не только выжить, но и сохранить себя
Предупреждение автора: несмотря на возможное сходство отдельных событий и персонажей, данный роман не является автобиографическим.
Выглянуло солнце. Нестерпимо яркое, почти весеннее. Еще утром валил снег, а сейчас все вокруг преобразилось, засияло, засветилось празднично, точно на заказ…
Я
Я родом из полуподвала. Самого что ни на есть настоящего. Жилище только называлось первым этажом. Окна нашей норы выходили на север, в них никогда не проникал солнечный свет, зато исправно вкрадывалась сырость. Просачивалась из лохматых кустов сквозь щели в рассохшихся оконных рамах, проползала по стенам, оставляя на обоях уродливые синие кляксы, похожие на гнойники, карабкалась на потолок ванной, оседала там склизким черным грибком. Сырость не покидала квартиру даже в отопительный сезон, когда еле теплились батареи. Тепло поступало с чердака, змеилось по поржавелым трубам пяти этажей и, пока добиралось до полуподвала, иссякало в пути, нам перепадали его жалкие остатки. На зиму мама заклеивала старые кособокие рамы, но ветер все равно проникал сквозь поролон и бумагу, гулял от стены к стене, так что приходилось спать под тремя одеялами, днем носить теплые рейтузы и делать уроки в перчатках. После того как к соседям пробрались воры, родители поставили на окна решетки, получилось совсем грустно, похоже на тюремную камеру, и я уже не могла влезать в окно, если забывала ключ. На окнах висели жуткие бордовые шторы и порыжевший от времени тюль, который бабушка с маниакальным упорством отказывалась сменить на новый. На подоконнике росли цветы-мутанты. Те, которые не погибали без света. Они становились тощими, жилистыми, с длинными стеблями и тонкими полупрозрачными листьями, прилипали к стеклу, немым укором взирали на улицу в надежде поймать осколки солнца, отраженные от стекол дома напротив.
Я росла настоящим дитем подземелья. Тонкой и бледной, болезненной, вечно простуженной, кашляющей и хлюпающей носом. Умудрялась цеплять мыслимые и немыслимые детские хвори по нескольку раз в месяц. Со мной сидел дед Георгий, чьи представления о дошкольной педагогике были весьма относительны. «Что нужно ребенку для нормального развития? – спрашивал он и сам себе отвечал: – Свежий воздух, общение и книги». Дед воплощал теорию на практике. Мы гуляли по парку в компании таких же «несадовских» детей, их бабушек, дедушек, мам и нянь. А когда привязывалась очередная простуда, дед открывал книжный шкаф и начинал исследовать его содержимое.
Книг в доме было достаточно. Георгий собирал библиотеку скрупулезно, томик к томику. Вкусно пахнущие свежим клеем и новенькой хрустящей бумагой подписные издания классиков и огромные иллюстрированные энциклопедии соседствовали на полках со старенькими потрепанными корешками сборников поэтов Серебряного века или опального Бердяева, найденными в букинистических лавках. Во времена тотального дефицита книги стремительно появлялись в любой семье, считающей себя интеллигентной, однако далеко не в каждой, попав на полку, глянцевые тома покидали ее хотя бы раз. Стеллажи с книгами в квартирах становились модной частью интерьера, косвенно намекали на интеллектуальный уровень владельца, подчас не отличавшего Гоголя от Бебеля, Гюго от Камю и уверенных, что Фолкнер – порода собак, а Фейхтвангер – город в Норвегии. Однако в нашем доме книги использовались по прямому назначению. Дед составлял программу на собственный вкус. На смену сказкам приходили любимый Георгием Лев Толстой и «История России с древнейших времен» Соловьева. Когда надоедало слушать, я брала букварь, и мы принимались читать вместе. Потом я начала читать сама и уже не смогла остановиться…
Подхватив очередную книжку, я с ногами забиралась в старое кресло, закутывалась в теплый клетчатый плед, и весь остальной мир переставал существовать. Если поворот сюжета чем-то не устраивал, я отрывалась от страницы, закрывала глаза и придумывала свое продолжение. Разрозненные картинки складывались в длинную ленту, оживали в параллельно существующем мире. Злодеи исправлялись, умершие оживали, разлученные соединялись, и все жили долго и счастливо. Это был иной мир, в нем было много солнца и света, а если приходила зима, непременно с пушистым белым снегом. В той реальности были высокие разноцветные дома, с огромными светлыми комнатами, кружевными занавесками на окнах, душистыми цветами на подоконниках. Взрослые там не ссорились, мальчишки не дрались. Даже, наверное, были принцы – какая девчонка не мечтает о своем персональном рыцаре, который вдруг однажды материализуется с пожелтевших страниц, чтобы спасти свою единственную, неповторимую принцессу из постылого заточения…
Это был мой мир, только мой, порой мне не хотелось оттуда выходить. В нем у меня была подружка – девчонка, немного похожая на меня, я называла ее Алекса. Алекса появлялась только тогда, когда ей самой хотелось. Она бывала разной. То грубоватой девочкой с мальчишеской стрижкой, зычным голосом и грацией бегемота, не признававшей авторитетов и все на свете подвергавшей сомнению и критике, не верящей никому и ничему, и уж конечно же принцам Страны Советов. А то вдруг прикидывалась романтичной книжной барышней, кротким глазастым созданием с огромными бантами в белокурых локонах, наивным, доверчивым и возвышенным, малость не от мира сего, праправнучкой воина, последним потомком уничтоженного революцией рода, и это родство не давало ей плакать, когда хотелось… Ей нравилось меняться, удивлять, шокировать. А я завидовала тому, что она это может, а я – нет, и в глубине души мечтала стать такой же, как она, – загадочной, независимой, непостижимой, примерить несколько личин, переиграть множество ролей, перепробовать несколько судеб… И при этом остаться собой. Нет, я не хотела стать актрисой, мне не нравился театр – там все было понарошку. Мне хотелось реальности, иной, параллельной, невозможной…
А потом я стала видеть тексты… В начале было слово. Оно было выпуклым, осязаемым, теплым, живым, исполненным внутренней гармонии и еле слышимой мелодии. Каждое слово звучало по-своему. Слова, как ноты, собирались в длинную цепь и рождали в голове уникальную, неповторимую музыку. Я брала бумагу, погрызенную ручку и пыталась записать пляшущие перед глазами строчки, но рука не успевала. Фразы путались. Мелодия рвалась, разрушалась, перемещенные на бумагу слова теряли свою гармоничную выпуклость, становились плоскими и скучными, шероховатыми, текст выходил корявым, царапал глаз и слух… Но иногда получалось. Не то чтобы очень хорошо, но и не совсем плохо. Слышалась музыка, еще робкая, неумелая, но все-таки это была музыка, а не гадкая какофония звуков. Я перечитывала созданные мною строчки, и сердце билось учащенно: неужели это написала я?
Георгий оторвался от шахматной доски, взглянул через мое плечо в исписанный листок, сказал:
– По-моему, интересно.
Тогда я показала написанное родителям. И услышала, что, может, это и неплохо, но не гениально и что настоящим писателем я никогда не стану, потому что у нас нет «волосатой лапы» на литфаке, и нечего забивать голову ерундой, лучше пойти погулять, подышать воздухом, а то вон вся зеленая…
Георгий пытался спорить: все писатели, даже классики, когда-то были обычными детьми, и, если бы им постоянно твердили, что все бесполезно, даже самый великий классик никогда бы не стал таковым. Зачем лишать ребенка веры в себя?
Мама отвечала, что не хочет развивать у дочери ненужные иллюзии. Саня неглупая начитанная девочка, но не более. Если сейчас она возомнит себя великим талантом, потом ей станет больно от сознания собственной заурядности.
Дед возражал: вдалбливать ребенку в голову, что он серость, – не лучший способ воспитания. Иногда лучше перехвалить, чем недохвалить. А мама сказала, что надо на все смотреть реально. И вообще, для девочки главное – внешние данные и умение себя подать.
Мне стало горько и обидно оттого, что мои старания обозвали ерундой. Писать я не перестала, но стала прятать написанное в стол, поглубже, на дно ящика, чтобы никто не добрался. Алекса говорила, чтобы я не отчаивалась и продолжала работать над музыкой слов, ведь главное, что мне самой это безумно нравится. Вот что самое важное, а вовсе не какая-то внешность.
Бабушка Евдокия, не разделявшая книжной страсти, ворчала, что ребенок портит глаза, и настойчиво пугала папу и маму:
– Сидит, уставившись в одну точку. Окликаю – молчит, не слышит. Говорит – задумалась. А вчера жаловалась, что голова болит. Заболит тут – дома целыми днями. Сейчас и горло здоровое, а гулять не выгонишь. Ох, дождетесь, девчонка мозгами тронется…
Мама с папой легко пугались. Отбирали книгу, выпроваживали на улицу, где соседские ребятишки гоняли в салочки или прятки. Мир реальный был гораздо живее и динамичнее виртуально-книжного. Во дворе он делился на взрослый и детский, а те, в свою очередь, подразделялись на мужской и женский и, соответственно, мальчишечий и девчоночий. Очень скоро я обнаружила, что мир мальчишек мне гораздо ближе и интереснее. Вместо того чтобы в сотый раз укачивать не желавшую засыпать куклу или изображать с помощью камушков, стеклышек и прочих полезных подножных материалов магазин или парикмахерскую, устраивать девчачьи разборки с неизбежными слезами, царапаньем и тыканьем пальчиками «сама дура», я, вооружившись палкой, лихо гоняла с пацанами в войнушку, лазила по заборам и деревьям, соревнуясь, кто заберется выше. Прыгала по горбатым крышам железных коробок-гаражей, дразнила привязанного к дереву соседского боксера, который хрипел и норовил сорваться с поводка, пока хозяин бегал за пивом. Среди дворовой шпаны я быстро стала своим парнем и умудрялась бороться за лидерство с коренастым задиристым Артемом, которого я звала Хомяком за толстые щеки, а тот в ответ грозился вздуть меня как следует и не посмотреть на то, что я – девчонка. Напрасно перед выходом на улицу на меня надевали воздушное голубое или розовое платье с оборками, белые гольфики, лакированные туфельки, вплетали в косы два огромных банта. Возвращалась я с содранными локтями и коленками, оторванной оборкой, а роскошные банты волочились понурыми тряпицами. Бабушка всплескивала руками, говорила, что я невозможный ребенок, что однажды я сверну себе шею. Дед флегматично предлагал надевать на ребенка во двор простые штаны и футболку, которую не жалко. Я радостно соглашалась, но бабушка становилась в суровую оппозицию.
– Она девочкой растет, – проговаривала по слогам, – де-воч-кой! И вести себя должна как девочка, а не как шпана замоскворецкая! А ну, марш в ванную!
Я намыливала длинные волосы щипучим шампунем и молча мечтала собрать воздушно-оборчатые платьица, банты, лакированные туфельки и белые гольфики в большую картонную коробку и вытащить потихоньку на помойку, мысленно клялась, что, когда вырасту, ни за что на свете не надену ни одной юбки, тем более – с дурацкими оборками… К счастью, однажды на родительском совете было принято соломоново решение: в приличное место, типа гостей или театра, я буду выряжаться в рюши, бантики и прочие необходимые элементы дресскода. Во двор же разрешили ходить в простеньких футболках и синих брючках с кармашками, сшитых мамой специально для прогулок и моментально ставших любимым предметом гардероба.
В клетушке-распашонке – двух крохотных комнатках-пеналах за третьей проходной – нас было пятеро: мама, папа, бабушка, дед и я. Плюс целая толпа народа, совершавшая набеги на московские магазины со всех концов необъятной страны. В годы повального дефицита снабжение Москвы было не в пример лучше, чем в провинции. Провинция отвечала Москве в лице ее рядовых граждан стойкой неприязнью, как затаенной, так и откровенной, но не брезговала столоваться и останавливаться у этих самых москвичей, не забывая попутно выразить свое фи, а терзаемые чувством вины москвичи покорно расплачивались за бездарную экономическую политику. Бабушкины родственники по маминой линии – двадцать пятая вода на киселе, знакомые родственников и знакомые знакомых, которых вечно откуда-то приносил черт и которых почему-то никак нельзя было не принять, – появлялись постоянно. Без того крошечная квартира заставлялась баррикадами чемоданов и узлов, через которые приходилось перепрыгивать либо протискиваться. Заполнялась чужими запахами: пота, противных духов, колбасы, за которой почему-то шла непрерывная охота. Громкими зычными голосами, смехом, больше похожим на конское ржание. Привозили детей – якобы показать Москву. На деле Москва сводилась к нашему двору и парку, будто в других городах не было ни одного двора и парка. Почему-то считалось, что детям я должна быть безумно рада. Особенно маленьким, вечно ноющим и орущим. «Поиграйте!» – говорили взрослые, плюхались за стол и начинали кушать колбасу. Игры заключались в том, что приезжие детишки бесцеремонно хватали мои игрушки, рылись в ящиках письменного стола, скакали по кровати и вопили во всю мочь, а на мои протесты бегали жаловаться взрослым. Тотчас являлась бабушка и говорила, что мне должно быть стыдно перед гостями.
Прощаясь, визитеры энергично приглашали нас на лето в Иваново, Ригу, Тамбов, Волгоград, Ташкент, Урюпинск… На грибы, ягоды, овощи, фрукты, рыбалку и прочие прелести провинциальной жизни: «Девочка такая худая, аж светится! Ее надо поить молоком!» Я морщилась, потому что терпеть не могла молока, бабушка же искренне радовалась и обещала непременно приехать, потому что дачи у нас не было и каждое лето вставала проблема, куда девать ребенка, то бишь меня. Но всякий раз на подходе к июню приглашатели загадочным образом забывали свои обещания, заболевали, затевали ремонт, рожали новых детей, разводились, женились, отбывали в командировки и санатории… И оказывалось, что они очень рады нас видеть, но не у себя, а у нас дома, во время очередного набега на столицу.
Однажды после отъезда очередной гостевой партии я случайно услышала, как дед укоризненно говорил бабушке:
– Дуся, зачем ты дала им денег?
– Как я могла отказать? Людям надо купить еду в поезд…
– Вот и дала бы бутерброды! – возмутился дед. – Взрослые люди должны уметь рассчитывать свои траты.
– Они же вернут!
– Много тебе до сих пор возвращали?
– Я так не могу. Люди приехали с детьми…
– А на кой черт они тащили детей?! – неожиданно взорвался дед. – Дома вечно проходной двор! Ладно были бы родственники, а то вообще неизвестно кто!
– Вот помру, тогда всех выгоняйте! – запричитала бабушка. – Твои баре зато ото всех нос воротят! А сами-то чем лучше? Тьфу!
Хлопнула дверь. Я поняла, что разговор закончен явно не в пользу деда. А значит, набеги придется терпеть и дальше.
Дедова родня разительно отличалась от бабушкиной. Во-первых, она жила в Москве. Вероятно, потому виделись мы значительно реже. Во-вторых, она была немногочисленной. Впрочем, численность бабушкиной родне добавляли бесконечные «хорошие люди», живущие по соседству, которые также обожали столичные вояжи. Да и отношения были намного прохладнее, сводились в основном к поздравлениям с праздниками и застольям по случаю дней рождения. Если бабушкина родня казалась однообразной горластой массовкой, как в старых итальянских фильмах, где все бегают, машут руками и говорят одновременно, дедова легко делилась на вполне конкретные образы.
Клара. Собственно, для меня она была тетя Клара – мамина двоюродная сестра. Ее отец, Петр Иванович, доводился деду родным братом. Мама говорила, что когда-то дед очень помог брату и его семье: поручился за них, устроил на службу. После чего Петр Иваныч сделал хорошую карьеру по партийной линии. Выбился в большие начальники, получил новую квартиру и дачу в Салтыковке. Клара вышла замуж за молодого, подающего надежды старшего лейтенанта Володю, который вскоре отправился служить в Германию. Два раза в год Клара приезжала к родителям с большими чемоданами дефицита, который успешно сбывала в комиссионке. Благодаря Кларе квартира Петра Ивановича тоже напоминала комиссионный магазин. На каждой стене по ковру модной немецкой серии «Розы», на полах пестрые паласы, в сервантах перламутровые «мадонны», на потолках огромные хрустальные люстры, довольно нелепые при панельной высоте в два шестьдесят. У Клары был сын, мой ровесник, Глеб, толстый чванливый мальчишка. У себя он демонстрировал разные диковинные по тем временам игрушки, повторял через слово: «А вот в Германии…» Когда же приезжали к нам, взирал на нашу простенькую обстановку с видом скучающего миллионера. Хотя он доводился мне троюродным братом, а я ему, соответственно, сестрой, никаких теплых чувств мы друг к другу не питали. Клара напоминала мне немецкую фрау из антивоенной комедии: дородная, манерная, жеманная. Короткие волосы вытравлены неестественно белым. Внушительных размеров попа затянута в джинсы – не в низкопробный индийский «Авис», а в родной «Ливайс». Мама просила Клару добыть мне такой же. Клара привезла, но заломила такую цену, что от «Ливайса» пришлось отказаться. Клара оправдалась тем, что ее здорово потрясли на таможне, потому она не может сделать мне дорогой подарок. Обиду мама проглотила, а через неделю мы отстояли в ГУМе за «Ависом». Давали по одному в руки. Какой-то парень стал предлагать деньги за то, чтобы мы купили джинсы на его долю, но мама возмущенно отказалась. Мы даже поссорились. Я сказала, что глупо отказываться от денег, если они сами плывут в руки. Мама гордо заявила, что в нашем роду нет и не будет спекулянтов. Я ответила: «А как же Клара?» Обратную дорогу мы не разговаривали.
Другой родственницей была дедова сестра Мария Ивановна, супруга высокопоставленного чиновника Федора Балашова и мать двух великовозрастных раздолбаев Виталика и Федечки. Виталик был старше брата на десять лет, но смотрелись они одинаково, как школьники-переростки. Виталик – рослый красавец с томным взглядом бархатно-карих с поволокой глаз, обрамленных пушистыми черными ресницами, по замечанию деда, копия Марии Ивановны в молодости. Носил остромодные импортные туфли с узкими мысками, дорогие пиджаки, которые сидели на нем как влитые. Федечка, напротив, пошел в отца – невысокого роста, полноватый, с детскими пухлыми щечками и светлыми локонами, спадавшими до плеч. Одевался нарочито небрежно: в затертые джинсы, безразмерные свитера и яркие кеды, а на торжества к тем же джинсам добавлял бархатный жакет и повязывал крикливой расцветки шарф. Виталик был стилягой и щеголем, Федечка тусовался со столичной богемой и считал себя поэтом. Виталик трудился в каком-то КБ, Федечка был «вечным студентом» института, название которого припоминал с трудом. Виталик обладал легким характером и добродушным нравом. Федечка был обидчив и вспыльчив. Нередко подшофе ввязывался в конфликты, переходящие в драки. Не раз сановный папа вытаскивал младшенького из кутузки, бранил, Мария Ивановна увещевала, Федечка клялся начать с понедельника новую жизнь, но, как настоящий хозяин своего слова, легко давал его и так же легко брал обратно. Любящий отец ни в чем не отказывал избалованным отпрыскам. Они разъезжали на новеньких «жигулях» – невиданная роскошь по тем временам, правда, «жигули» были одни на двоих.
Обзаводиться семьями братья не торопились. С моими мамой и папой дружили, Клару недолюбливали за жадность и заносчивость, ее мужа Вову слегка презирали за безропотность, с которой тот сносил Кларины капризы, и утверждали, что кузина частенько наставляет мужу рога. Братья часто заезжали к нам, иногда вместе, иногда порознь. С Виталиком часто являлись красивые загорелые девушки, будто сошедшие с обложек модных журналов, в очень коротких юбочках, туфельках на высоченных тонких каблучках. Они благоухали волнующими ароматами, от которых приятно щекотало внутри. Однажды я не утерпела и спросила одну, пахшую как майский жасминовый куст, что у нее за духи. Девушка рассмеялась, потрепала меня по голове, вытащила из яркой сумочки флакончик и протянула мне:
– На, возьми, это «Диориссимо».
– О, – радостно воскликнул Виталик, – настоящая женщина растет! Танька, скоро будешь парней лопатой отгонять!
– Перестань глупости болтать, – недовольно проговорила мама.
Федечкины подружки были другими: хипповатыми, развязными, в разноцветных кедах, тертых джинсах, маечках с кричащими картинками или надписями на иностранных языках. Они громко смеялись, чавкали жвачкой, на ходу прихлебывали пиво прямо из бутылки, смолили сигаретки. Носили странные прически, красили волосы в сумасшедшие цвета, наводили синие стрелки до висков, корябались зелеными длиннющими ногтями. Они были веселыми, развязными, их энергия била бесперебойным искрящимся фонтаном.
Мне нравились те и другие. Они были разными, но их объединяло одно: умение радоваться жизни и получать удовольствие. Им плевать было на планы партии по построению коммунизма и происки враждебного Запада – они наслаждались молодостью, музыкой, любовью. Девушки так отличались от серой унылой толпы, что хотелось оставить все и следовать с ними хоть на край света.
На вопросы мамы, когда, наконец, братья остепенятся, отшучивались, бренчали на гитарах и пианино, угощали шоколадными конфетами. Федечка просил почитать «что-нибудь свое». Дяди Феди я не стеснялась и читала свои неумелые вирши. Быть может, оттого, что слушал Федечка всегда серьезно, словно я была не маленькой девочкой, а настоящим взрослым автором, и критиковал не обидно, а говорил: «Очень хорошо, но вот здесь я бы рифмочку подправил, например, вот так…» – и предлагал свой вариант. Все в нашей семье считали Федечку непутевым. Наверное, так и было, но мне он нравился.
У самой Марии Ивановны я бывала редко, и всякий раз переступала ее порог с не свойственной мне робостью. Жила Мария Ивановна в центре, в монументальном сталинском доме с арками и лепными цветами размером с мою голову на фасаде, широкими лестничными пролетами, трехметровыми потолками. Покой жильцов сторожил строгий милиционер, несший круглосуточную вахту за стойкой в подъезде. Две огромные, по моим представлениям, комнаты. Ванна размером с небольшой бассейн. В квартире, казалось, остановилось время. Добротная мебель с резными финтифлюшками – натурального дерева, которую в то время все по наивности меняли на хлипкий ДСП, разползавшийся за пару лет. На окнах гардины цвета зеленого плюша, в тон им – фисташковые светильники, стилизованные под старину. На стенах – пейзажи. На полу мягкие ковры с затейливыми восточными узорам – когда-то Мария Ивановна с мужем жили в Ираке. Тогда интерьер казался мне старомодным, теперь это классика, стоящая немалых денег. Через стекла, настолько чистые, что казалось, их вовсе нет, лился свет. То ли потому, что окна выходили на юг, то ли оттого, что были громадными, в полстены, света было столько, что порой все вокруг – обои, мебель, занавески, ковер на полу – казалось сотворенным из особого солнечного материала, и даже пахло как-то особенно, ярко, по-южному – прогретой древесной стружкой, чуть выгоревшей тканью. На подоконниках цвели буйным цветом благодарные растения, источали сладковатый аромат. От солнечной какофонии становилось щекотно внутри и беспричинно радостно. Мария Ивановна, высокая дама почтенных лет (язык не поворачивался назвать ее старухой), с безупречной осанкой, каштановыми, с легкой проседью, волосами, всегда аккуратно уложенными, с неизменными серьгами с мерцающими темно-зелеными камнями в ажурной золотой оправе, в строгих темных платьях, делавших ее стройнее и выше, улыбалась приветливо и немного прохладно, говорила спокойным ровным голосом, иногда перемежая речь иностранными словами: «мон шер», «мове тон», «пардон», «сильву пле», иногда загибала что-то совсем мудреное. Я относилась к этому как к старческим причудам. Она вообще казалась мне случайно попавшей в наш современный суетный мир века так из девятнадцатого. В альбоме старых фотографий я видела снимок молодой Марии Ивановны двадцатых годов: на картоне, с виньетками по бокам. Она была похожа на киноактрису: светская улыбка, взбитые завитки волос над высоким лбом, прикольная крохотная шляпка-таблетка с вуалью. Вот бы примерить!
Однажды, когда мне было лет восемь или около то го, Мария Ивановна легонько приподняла пальцем мой подбородок, несколько секунд придирчиво вглядывалась в лицо, словно что-то искала. Затем произнесла потеплевшим тоном, с оттенком гор до сти:
– Наша порода. Не правда ли, есть что-то от мамы? Глаза, нос, брови, даже цвет волос… Саня, ты видела фотографию своей прабабушки?
Я отрицательно покачала головой. Мария Ивановна живо метнулась к шкафу, извлекла на свет альбом в сафьяновом переплете и продемонстрировала мне еще оно древнее фото. Пожелтевшее, дореволюционное, с ятями. Хрупкая девушка лет семнадцати с забавным зонтиком, в длинном платье, перчатках по локоть, с белокурыми локонами, причудливо уложенными в ниспадавшие до плеч пружины. У девушки было тонкое бледное личико с высоким лбом, пухлыми губками и огромными темными глазами, в которых застыло радостное волнение. Я придирчиво рассматривала фото, стараясь уловить сходство. Девушка была красивой, я же считала себя классическим гадким утенком.
– Это мама перед свадьбой, – пояснила Мария Ивановна. – Волновалась очень. Вот еще, посмотри…
Я росла настоящим дитем подземелья. Тонкой и бледной, болезненной, вечно простуженной, кашляющей и хлюпающей носом. Умудрялась цеплять мыслимые и немыслимые детские хвори по нескольку раз в месяц. Со мной сидел дед Георгий, чьи представления о дошкольной педагогике были весьма относительны. «Что нужно ребенку для нормального развития? – спрашивал он и сам себе отвечал: – Свежий воздух, общение и книги». Дед воплощал теорию на практике. Мы гуляли по парку в компании таких же «несадовских» детей, их бабушек, дедушек, мам и нянь. А когда привязывалась очередная простуда, дед открывал книжный шкаф и начинал исследовать его содержимое.
Книг в доме было достаточно. Георгий собирал библиотеку скрупулезно, томик к томику. Вкусно пахнущие свежим клеем и новенькой хрустящей бумагой подписные издания классиков и огромные иллюстрированные энциклопедии соседствовали на полках со старенькими потрепанными корешками сборников поэтов Серебряного века или опального Бердяева, найденными в букинистических лавках. Во времена тотального дефицита книги стремительно появлялись в любой семье, считающей себя интеллигентной, однако далеко не в каждой, попав на полку, глянцевые тома покидали ее хотя бы раз. Стеллажи с книгами в квартирах становились модной частью интерьера, косвенно намекали на интеллектуальный уровень владельца, подчас не отличавшего Гоголя от Бебеля, Гюго от Камю и уверенных, что Фолкнер – порода собак, а Фейхтвангер – город в Норвегии. Однако в нашем доме книги использовались по прямому назначению. Дед составлял программу на собственный вкус. На смену сказкам приходили любимый Георгием Лев Толстой и «История России с древнейших времен» Соловьева. Когда надоедало слушать, я брала букварь, и мы принимались читать вместе. Потом я начала читать сама и уже не смогла остановиться…
Подхватив очередную книжку, я с ногами забиралась в старое кресло, закутывалась в теплый клетчатый плед, и весь остальной мир переставал существовать. Если поворот сюжета чем-то не устраивал, я отрывалась от страницы, закрывала глаза и придумывала свое продолжение. Разрозненные картинки складывались в длинную ленту, оживали в параллельно существующем мире. Злодеи исправлялись, умершие оживали, разлученные соединялись, и все жили долго и счастливо. Это был иной мир, в нем было много солнца и света, а если приходила зима, непременно с пушистым белым снегом. В той реальности были высокие разноцветные дома, с огромными светлыми комнатами, кружевными занавесками на окнах, душистыми цветами на подоконниках. Взрослые там не ссорились, мальчишки не дрались. Даже, наверное, были принцы – какая девчонка не мечтает о своем персональном рыцаре, который вдруг однажды материализуется с пожелтевших страниц, чтобы спасти свою единственную, неповторимую принцессу из постылого заточения…
Это был мой мир, только мой, порой мне не хотелось оттуда выходить. В нем у меня была подружка – девчонка, немного похожая на меня, я называла ее Алекса. Алекса появлялась только тогда, когда ей самой хотелось. Она бывала разной. То грубоватой девочкой с мальчишеской стрижкой, зычным голосом и грацией бегемота, не признававшей авторитетов и все на свете подвергавшей сомнению и критике, не верящей никому и ничему, и уж конечно же принцам Страны Советов. А то вдруг прикидывалась романтичной книжной барышней, кротким глазастым созданием с огромными бантами в белокурых локонах, наивным, доверчивым и возвышенным, малость не от мира сего, праправнучкой воина, последним потомком уничтоженного революцией рода, и это родство не давало ей плакать, когда хотелось… Ей нравилось меняться, удивлять, шокировать. А я завидовала тому, что она это может, а я – нет, и в глубине души мечтала стать такой же, как она, – загадочной, независимой, непостижимой, примерить несколько личин, переиграть множество ролей, перепробовать несколько судеб… И при этом остаться собой. Нет, я не хотела стать актрисой, мне не нравился театр – там все было понарошку. Мне хотелось реальности, иной, параллельной, невозможной…
А потом я стала видеть тексты… В начале было слово. Оно было выпуклым, осязаемым, теплым, живым, исполненным внутренней гармонии и еле слышимой мелодии. Каждое слово звучало по-своему. Слова, как ноты, собирались в длинную цепь и рождали в голове уникальную, неповторимую музыку. Я брала бумагу, погрызенную ручку и пыталась записать пляшущие перед глазами строчки, но рука не успевала. Фразы путались. Мелодия рвалась, разрушалась, перемещенные на бумагу слова теряли свою гармоничную выпуклость, становились плоскими и скучными, шероховатыми, текст выходил корявым, царапал глаз и слух… Но иногда получалось. Не то чтобы очень хорошо, но и не совсем плохо. Слышалась музыка, еще робкая, неумелая, но все-таки это была музыка, а не гадкая какофония звуков. Я перечитывала созданные мною строчки, и сердце билось учащенно: неужели это написала я?
Георгий оторвался от шахматной доски, взглянул через мое плечо в исписанный листок, сказал:
– По-моему, интересно.
Тогда я показала написанное родителям. И услышала, что, может, это и неплохо, но не гениально и что настоящим писателем я никогда не стану, потому что у нас нет «волосатой лапы» на литфаке, и нечего забивать голову ерундой, лучше пойти погулять, подышать воздухом, а то вон вся зеленая…
Георгий пытался спорить: все писатели, даже классики, когда-то были обычными детьми, и, если бы им постоянно твердили, что все бесполезно, даже самый великий классик никогда бы не стал таковым. Зачем лишать ребенка веры в себя?
Мама отвечала, что не хочет развивать у дочери ненужные иллюзии. Саня неглупая начитанная девочка, но не более. Если сейчас она возомнит себя великим талантом, потом ей станет больно от сознания собственной заурядности.
Дед возражал: вдалбливать ребенку в голову, что он серость, – не лучший способ воспитания. Иногда лучше перехвалить, чем недохвалить. А мама сказала, что надо на все смотреть реально. И вообще, для девочки главное – внешние данные и умение себя подать.
Мне стало горько и обидно оттого, что мои старания обозвали ерундой. Писать я не перестала, но стала прятать написанное в стол, поглубже, на дно ящика, чтобы никто не добрался. Алекса говорила, чтобы я не отчаивалась и продолжала работать над музыкой слов, ведь главное, что мне самой это безумно нравится. Вот что самое важное, а вовсе не какая-то внешность.
Бабушка Евдокия, не разделявшая книжной страсти, ворчала, что ребенок портит глаза, и настойчиво пугала папу и маму:
– Сидит, уставившись в одну точку. Окликаю – молчит, не слышит. Говорит – задумалась. А вчера жаловалась, что голова болит. Заболит тут – дома целыми днями. Сейчас и горло здоровое, а гулять не выгонишь. Ох, дождетесь, девчонка мозгами тронется…
Мама с папой легко пугались. Отбирали книгу, выпроваживали на улицу, где соседские ребятишки гоняли в салочки или прятки. Мир реальный был гораздо живее и динамичнее виртуально-книжного. Во дворе он делился на взрослый и детский, а те, в свою очередь, подразделялись на мужской и женский и, соответственно, мальчишечий и девчоночий. Очень скоро я обнаружила, что мир мальчишек мне гораздо ближе и интереснее. Вместо того чтобы в сотый раз укачивать не желавшую засыпать куклу или изображать с помощью камушков, стеклышек и прочих полезных подножных материалов магазин или парикмахерскую, устраивать девчачьи разборки с неизбежными слезами, царапаньем и тыканьем пальчиками «сама дура», я, вооружившись палкой, лихо гоняла с пацанами в войнушку, лазила по заборам и деревьям, соревнуясь, кто заберется выше. Прыгала по горбатым крышам железных коробок-гаражей, дразнила привязанного к дереву соседского боксера, который хрипел и норовил сорваться с поводка, пока хозяин бегал за пивом. Среди дворовой шпаны я быстро стала своим парнем и умудрялась бороться за лидерство с коренастым задиристым Артемом, которого я звала Хомяком за толстые щеки, а тот в ответ грозился вздуть меня как следует и не посмотреть на то, что я – девчонка. Напрасно перед выходом на улицу на меня надевали воздушное голубое или розовое платье с оборками, белые гольфики, лакированные туфельки, вплетали в косы два огромных банта. Возвращалась я с содранными локтями и коленками, оторванной оборкой, а роскошные банты волочились понурыми тряпицами. Бабушка всплескивала руками, говорила, что я невозможный ребенок, что однажды я сверну себе шею. Дед флегматично предлагал надевать на ребенка во двор простые штаны и футболку, которую не жалко. Я радостно соглашалась, но бабушка становилась в суровую оппозицию.
– Она девочкой растет, – проговаривала по слогам, – де-воч-кой! И вести себя должна как девочка, а не как шпана замоскворецкая! А ну, марш в ванную!
Я намыливала длинные волосы щипучим шампунем и молча мечтала собрать воздушно-оборчатые платьица, банты, лакированные туфельки и белые гольфики в большую картонную коробку и вытащить потихоньку на помойку, мысленно клялась, что, когда вырасту, ни за что на свете не надену ни одной юбки, тем более – с дурацкими оборками… К счастью, однажды на родительском совете было принято соломоново решение: в приличное место, типа гостей или театра, я буду выряжаться в рюши, бантики и прочие необходимые элементы дресскода. Во двор же разрешили ходить в простеньких футболках и синих брючках с кармашками, сшитых мамой специально для прогулок и моментально ставших любимым предметом гардероба.
В клетушке-распашонке – двух крохотных комнатках-пеналах за третьей проходной – нас было пятеро: мама, папа, бабушка, дед и я. Плюс целая толпа народа, совершавшая набеги на московские магазины со всех концов необъятной страны. В годы повального дефицита снабжение Москвы было не в пример лучше, чем в провинции. Провинция отвечала Москве в лице ее рядовых граждан стойкой неприязнью, как затаенной, так и откровенной, но не брезговала столоваться и останавливаться у этих самых москвичей, не забывая попутно выразить свое фи, а терзаемые чувством вины москвичи покорно расплачивались за бездарную экономическую политику. Бабушкины родственники по маминой линии – двадцать пятая вода на киселе, знакомые родственников и знакомые знакомых, которых вечно откуда-то приносил черт и которых почему-то никак нельзя было не принять, – появлялись постоянно. Без того крошечная квартира заставлялась баррикадами чемоданов и узлов, через которые приходилось перепрыгивать либо протискиваться. Заполнялась чужими запахами: пота, противных духов, колбасы, за которой почему-то шла непрерывная охота. Громкими зычными голосами, смехом, больше похожим на конское ржание. Привозили детей – якобы показать Москву. На деле Москва сводилась к нашему двору и парку, будто в других городах не было ни одного двора и парка. Почему-то считалось, что детям я должна быть безумно рада. Особенно маленьким, вечно ноющим и орущим. «Поиграйте!» – говорили взрослые, плюхались за стол и начинали кушать колбасу. Игры заключались в том, что приезжие детишки бесцеремонно хватали мои игрушки, рылись в ящиках письменного стола, скакали по кровати и вопили во всю мочь, а на мои протесты бегали жаловаться взрослым. Тотчас являлась бабушка и говорила, что мне должно быть стыдно перед гостями.
Прощаясь, визитеры энергично приглашали нас на лето в Иваново, Ригу, Тамбов, Волгоград, Ташкент, Урюпинск… На грибы, ягоды, овощи, фрукты, рыбалку и прочие прелести провинциальной жизни: «Девочка такая худая, аж светится! Ее надо поить молоком!» Я морщилась, потому что терпеть не могла молока, бабушка же искренне радовалась и обещала непременно приехать, потому что дачи у нас не было и каждое лето вставала проблема, куда девать ребенка, то бишь меня. Но всякий раз на подходе к июню приглашатели загадочным образом забывали свои обещания, заболевали, затевали ремонт, рожали новых детей, разводились, женились, отбывали в командировки и санатории… И оказывалось, что они очень рады нас видеть, но не у себя, а у нас дома, во время очередного набега на столицу.
Однажды после отъезда очередной гостевой партии я случайно услышала, как дед укоризненно говорил бабушке:
– Дуся, зачем ты дала им денег?
– Как я могла отказать? Людям надо купить еду в поезд…
– Вот и дала бы бутерброды! – возмутился дед. – Взрослые люди должны уметь рассчитывать свои траты.
– Они же вернут!
– Много тебе до сих пор возвращали?
– Я так не могу. Люди приехали с детьми…
– А на кой черт они тащили детей?! – неожиданно взорвался дед. – Дома вечно проходной двор! Ладно были бы родственники, а то вообще неизвестно кто!
– Вот помру, тогда всех выгоняйте! – запричитала бабушка. – Твои баре зато ото всех нос воротят! А сами-то чем лучше? Тьфу!
Хлопнула дверь. Я поняла, что разговор закончен явно не в пользу деда. А значит, набеги придется терпеть и дальше.
Дедова родня разительно отличалась от бабушкиной. Во-первых, она жила в Москве. Вероятно, потому виделись мы значительно реже. Во-вторых, она была немногочисленной. Впрочем, численность бабушкиной родне добавляли бесконечные «хорошие люди», живущие по соседству, которые также обожали столичные вояжи. Да и отношения были намного прохладнее, сводились в основном к поздравлениям с праздниками и застольям по случаю дней рождения. Если бабушкина родня казалась однообразной горластой массовкой, как в старых итальянских фильмах, где все бегают, машут руками и говорят одновременно, дедова легко делилась на вполне конкретные образы.
Клара. Собственно, для меня она была тетя Клара – мамина двоюродная сестра. Ее отец, Петр Иванович, доводился деду родным братом. Мама говорила, что когда-то дед очень помог брату и его семье: поручился за них, устроил на службу. После чего Петр Иваныч сделал хорошую карьеру по партийной линии. Выбился в большие начальники, получил новую квартиру и дачу в Салтыковке. Клара вышла замуж за молодого, подающего надежды старшего лейтенанта Володю, который вскоре отправился служить в Германию. Два раза в год Клара приезжала к родителям с большими чемоданами дефицита, который успешно сбывала в комиссионке. Благодаря Кларе квартира Петра Ивановича тоже напоминала комиссионный магазин. На каждой стене по ковру модной немецкой серии «Розы», на полах пестрые паласы, в сервантах перламутровые «мадонны», на потолках огромные хрустальные люстры, довольно нелепые при панельной высоте в два шестьдесят. У Клары был сын, мой ровесник, Глеб, толстый чванливый мальчишка. У себя он демонстрировал разные диковинные по тем временам игрушки, повторял через слово: «А вот в Германии…» Когда же приезжали к нам, взирал на нашу простенькую обстановку с видом скучающего миллионера. Хотя он доводился мне троюродным братом, а я ему, соответственно, сестрой, никаких теплых чувств мы друг к другу не питали. Клара напоминала мне немецкую фрау из антивоенной комедии: дородная, манерная, жеманная. Короткие волосы вытравлены неестественно белым. Внушительных размеров попа затянута в джинсы – не в низкопробный индийский «Авис», а в родной «Ливайс». Мама просила Клару добыть мне такой же. Клара привезла, но заломила такую цену, что от «Ливайса» пришлось отказаться. Клара оправдалась тем, что ее здорово потрясли на таможне, потому она не может сделать мне дорогой подарок. Обиду мама проглотила, а через неделю мы отстояли в ГУМе за «Ависом». Давали по одному в руки. Какой-то парень стал предлагать деньги за то, чтобы мы купили джинсы на его долю, но мама возмущенно отказалась. Мы даже поссорились. Я сказала, что глупо отказываться от денег, если они сами плывут в руки. Мама гордо заявила, что в нашем роду нет и не будет спекулянтов. Я ответила: «А как же Клара?» Обратную дорогу мы не разговаривали.
Другой родственницей была дедова сестра Мария Ивановна, супруга высокопоставленного чиновника Федора Балашова и мать двух великовозрастных раздолбаев Виталика и Федечки. Виталик был старше брата на десять лет, но смотрелись они одинаково, как школьники-переростки. Виталик – рослый красавец с томным взглядом бархатно-карих с поволокой глаз, обрамленных пушистыми черными ресницами, по замечанию деда, копия Марии Ивановны в молодости. Носил остромодные импортные туфли с узкими мысками, дорогие пиджаки, которые сидели на нем как влитые. Федечка, напротив, пошел в отца – невысокого роста, полноватый, с детскими пухлыми щечками и светлыми локонами, спадавшими до плеч. Одевался нарочито небрежно: в затертые джинсы, безразмерные свитера и яркие кеды, а на торжества к тем же джинсам добавлял бархатный жакет и повязывал крикливой расцветки шарф. Виталик был стилягой и щеголем, Федечка тусовался со столичной богемой и считал себя поэтом. Виталик трудился в каком-то КБ, Федечка был «вечным студентом» института, название которого припоминал с трудом. Виталик обладал легким характером и добродушным нравом. Федечка был обидчив и вспыльчив. Нередко подшофе ввязывался в конфликты, переходящие в драки. Не раз сановный папа вытаскивал младшенького из кутузки, бранил, Мария Ивановна увещевала, Федечка клялся начать с понедельника новую жизнь, но, как настоящий хозяин своего слова, легко давал его и так же легко брал обратно. Любящий отец ни в чем не отказывал избалованным отпрыскам. Они разъезжали на новеньких «жигулях» – невиданная роскошь по тем временам, правда, «жигули» были одни на двоих.
Обзаводиться семьями братья не торопились. С моими мамой и папой дружили, Клару недолюбливали за жадность и заносчивость, ее мужа Вову слегка презирали за безропотность, с которой тот сносил Кларины капризы, и утверждали, что кузина частенько наставляет мужу рога. Братья часто заезжали к нам, иногда вместе, иногда порознь. С Виталиком часто являлись красивые загорелые девушки, будто сошедшие с обложек модных журналов, в очень коротких юбочках, туфельках на высоченных тонких каблучках. Они благоухали волнующими ароматами, от которых приятно щекотало внутри. Однажды я не утерпела и спросила одну, пахшую как майский жасминовый куст, что у нее за духи. Девушка рассмеялась, потрепала меня по голове, вытащила из яркой сумочки флакончик и протянула мне:
– На, возьми, это «Диориссимо».
– О, – радостно воскликнул Виталик, – настоящая женщина растет! Танька, скоро будешь парней лопатой отгонять!
– Перестань глупости болтать, – недовольно проговорила мама.
Федечкины подружки были другими: хипповатыми, развязными, в разноцветных кедах, тертых джинсах, маечках с кричащими картинками или надписями на иностранных языках. Они громко смеялись, чавкали жвачкой, на ходу прихлебывали пиво прямо из бутылки, смолили сигаретки. Носили странные прически, красили волосы в сумасшедшие цвета, наводили синие стрелки до висков, корябались зелеными длиннющими ногтями. Они были веселыми, развязными, их энергия била бесперебойным искрящимся фонтаном.
Мне нравились те и другие. Они были разными, но их объединяло одно: умение радоваться жизни и получать удовольствие. Им плевать было на планы партии по построению коммунизма и происки враждебного Запада – они наслаждались молодостью, музыкой, любовью. Девушки так отличались от серой унылой толпы, что хотелось оставить все и следовать с ними хоть на край света.
На вопросы мамы, когда, наконец, братья остепенятся, отшучивались, бренчали на гитарах и пианино, угощали шоколадными конфетами. Федечка просил почитать «что-нибудь свое». Дяди Феди я не стеснялась и читала свои неумелые вирши. Быть может, оттого, что слушал Федечка всегда серьезно, словно я была не маленькой девочкой, а настоящим взрослым автором, и критиковал не обидно, а говорил: «Очень хорошо, но вот здесь я бы рифмочку подправил, например, вот так…» – и предлагал свой вариант. Все в нашей семье считали Федечку непутевым. Наверное, так и было, но мне он нравился.
У самой Марии Ивановны я бывала редко, и всякий раз переступала ее порог с не свойственной мне робостью. Жила Мария Ивановна в центре, в монументальном сталинском доме с арками и лепными цветами размером с мою голову на фасаде, широкими лестничными пролетами, трехметровыми потолками. Покой жильцов сторожил строгий милиционер, несший круглосуточную вахту за стойкой в подъезде. Две огромные, по моим представлениям, комнаты. Ванна размером с небольшой бассейн. В квартире, казалось, остановилось время. Добротная мебель с резными финтифлюшками – натурального дерева, которую в то время все по наивности меняли на хлипкий ДСП, разползавшийся за пару лет. На окнах гардины цвета зеленого плюша, в тон им – фисташковые светильники, стилизованные под старину. На стенах – пейзажи. На полу мягкие ковры с затейливыми восточными узорам – когда-то Мария Ивановна с мужем жили в Ираке. Тогда интерьер казался мне старомодным, теперь это классика, стоящая немалых денег. Через стекла, настолько чистые, что казалось, их вовсе нет, лился свет. То ли потому, что окна выходили на юг, то ли оттого, что были громадными, в полстены, света было столько, что порой все вокруг – обои, мебель, занавески, ковер на полу – казалось сотворенным из особого солнечного материала, и даже пахло как-то особенно, ярко, по-южному – прогретой древесной стружкой, чуть выгоревшей тканью. На подоконниках цвели буйным цветом благодарные растения, источали сладковатый аромат. От солнечной какофонии становилось щекотно внутри и беспричинно радостно. Мария Ивановна, высокая дама почтенных лет (язык не поворачивался назвать ее старухой), с безупречной осанкой, каштановыми, с легкой проседью, волосами, всегда аккуратно уложенными, с неизменными серьгами с мерцающими темно-зелеными камнями в ажурной золотой оправе, в строгих темных платьях, делавших ее стройнее и выше, улыбалась приветливо и немного прохладно, говорила спокойным ровным голосом, иногда перемежая речь иностранными словами: «мон шер», «мове тон», «пардон», «сильву пле», иногда загибала что-то совсем мудреное. Я относилась к этому как к старческим причудам. Она вообще казалась мне случайно попавшей в наш современный суетный мир века так из девятнадцатого. В альбоме старых фотографий я видела снимок молодой Марии Ивановны двадцатых годов: на картоне, с виньетками по бокам. Она была похожа на киноактрису: светская улыбка, взбитые завитки волос над высоким лбом, прикольная крохотная шляпка-таблетка с вуалью. Вот бы примерить!
Однажды, когда мне было лет восемь или около то го, Мария Ивановна легонько приподняла пальцем мой подбородок, несколько секунд придирчиво вглядывалась в лицо, словно что-то искала. Затем произнесла потеплевшим тоном, с оттенком гор до сти:
– Наша порода. Не правда ли, есть что-то от мамы? Глаза, нос, брови, даже цвет волос… Саня, ты видела фотографию своей прабабушки?
Я отрицательно покачала головой. Мария Ивановна живо метнулась к шкафу, извлекла на свет альбом в сафьяновом переплете и продемонстрировала мне еще оно древнее фото. Пожелтевшее, дореволюционное, с ятями. Хрупкая девушка лет семнадцати с забавным зонтиком, в длинном платье, перчатках по локоть, с белокурыми локонами, причудливо уложенными в ниспадавшие до плеч пружины. У девушки было тонкое бледное личико с высоким лбом, пухлыми губками и огромными темными глазами, в которых застыло радостное волнение. Я придирчиво рассматривала фото, стараясь уловить сходство. Девушка была красивой, я же считала себя классическим гадким утенком.
– Это мама перед свадьбой, – пояснила Мария Ивановна. – Волновалась очень. Вот еще, посмотри…