Страница:
И быть бы несчастному с вырванным пупом, да Истома, хохоча, признался в шутке. Мужика было побили немного, но он отбоярился, мол, блоха в голову попала, видать, от дурачка Ваньки, потому и схватился за шапку.
Когда всеобщее возбуждение улеглось и малый из акробатов обошел публику с разношенным колпаком, в который полетели медные куны и сласти, началось новое представление. Над занавесом поднялись пестро намалеванные виды Иерусалима. Готовилось самое драматическое представление в репертуаре Истоминого театра: распятие Христа. Тотьмичи, с колыбели знавшие о событиях на Святой горе, тем не менее внимали как дети. Бабы зашмыгали носами, когда с деревянного Христа сорваны были холщовые одежды, а на главу воздет колючий венец. Ребра Христа были подведены коричневой краской, отчего худоба Его казалась еще более щемящей. Когда же из-под волос Его вдруг потекла кровь, толпа охнула. Все принялись креститься. Несколько человек рухнули на колени. В голос заплакал какой-то мальчонка. Феодосия раскрыла уста и вдохнула морозный воздух. В главе зашумело, перед зеницами поплыли кровавые пятна… В сердце словно веретено воткнулось, так что не могла Феодосия ни вздохнуть, ни охнуть. Она повела руками, ища опоры…
Крест с распятым Иисусом начал медленно подниматься над занавесом.
И тут Феодосия оттолкнула Марию и бросилась к балагану. Она вытянула руки в перстнях из длинных рукавов шубы и сорвала тело Господне с креста! Посыпались облупившиеся деревянные гвозди… Над пологом появились две кудлатые головы с растрепанными рыжими бородами. Кабы не видавшие виды шапки, сдвинутые на затылок, головы те можно было принять за две миски горохового киселя, в который неведомо как попала солома. Это кукольники тянули шеи, недоумевая, куда делся из их рук распятый сын Божий. Прижав Христа к груди, Феодосия развернулась к зрителям. Тотьмичи дружно выдохнули. Истома от неожиданности оторопел, но в миг опомнился и охапил Феодосию вместе с деревянным Иисусом. Голубые, словно небесный аквамарин, Феодосьины глаза оказались впряме от Истоминого лица, и он вдохнул запах заушин, пахнувших оладьями и елеем.
– Пусти, дерзостник, – обдав его теплым дыханием, произнесла Феодосия.
Истома ослабил хватку. Феодосия, пылая, вырвалась из рук скомороха и ринулась к толпе. Зрители очнулись и радостно загомонили. Забыв об Истоме, Феодосия с ликованием подняла Господа над головой, краем глаза отметив, что под повязкой Иисуса нет никакого срама, и передала его в чьи-то руки. Иисус плыл над толпой, окропляя тотьмичей кровью.
Истома удивленно и жадно глядел на Феодосию.
Переполох поднялся на торжище, как сто лет назад, когда Тотьму подпалили казанцы.
– Спасли! Спасли Христа-то с Божьей помощью! – кричали счастливые тотьмичи. – Не дали пролить святую Его кровушку!
– Феодосия Христа с креста сняла! – вопил дурачок Ванька. – Не дала мучиться! Жив Христос! Жив!
– Воскрес! – подхватила баба с рогожьей сумой. – Ужо накажет теперь кровопийц!
Воевода Орефа Васильевич повернулся в седле, исподлобья глянул на толпу.
Над ней плыл нагой Господь. И каждый норовил дотронуться до фигуры хотя бы кончиком перста, дабы почувствовать себя участником спасения.
И вдруг все замерло. Чей-то тонкий мучительный вопль пронесся над толпой. Тотьмичи принялись тянуть шеи, расступились. В круге снежного месива стоял отец Логгин. Взор его пылал. Длинные волосы, обычно закинутые за уши, выпростались. Овчинный тулуп распоясался, открыв крест на груди. Взмахнув посохом, отец Логгин вырвал из чьих-то рук деревянную фигуру… А дальше… дальше пастырь не знал, что делать! Пребывая на теологическом распутье, отец Логгин на всякий случай вознес над толпой первый попавшийся тропарь, одновременно спешно размышляя, как разрешить сей казус. С одной стороны, вырезанная из дерева фигура – то идол и переломить бы его об колено! Однако идолище сие – сиречь образ Христа и об колено его ломать, возможно, и неуместно. Эх, свериться бы с Иоанном Постником! Но не побежишь же с Господом под мышкой по сугробам в виталище на Волчановской улице, дабы отыскать в книге ответ?! Продолжая судорожно сжимать раскрашенную фигуру, отец Логгин возмущенно возопил:
– Куклу позорную сделать из мученика?! На колени!
Толпа дружно рухнула ниц с той же страстной верой в необходимость валяться в снегу, с какой только что верила в богоугодность таскания Иисуса над головами.
Удачно найденное слово «кукла», к вящей радости отца Логгина, дало толчок его розмыслам, и гневное нравоучение жарко и изящно полилось из уст святого отца. Обводя взглядом тотьмичей, отец Логгин узрел Феодосию. Ее присутствие прибавило духовной особе красноречия. Зрители услышали и разъяснение сути заповеди «не сотвори себе кумира», и яркую речь о богомерзких идолах, и жаркие молитвы, и имена святых, весьма прозорливо обличавших идолопоклонство. Разойдясь, святой отец даже прошелся по паре спин тотьмичей посохом. Отец Логгин то саркастически смеялся, то с плачем молился, боясь прервать речь, после которой неминуемо пришлось бы решать задачу: что делать с фигурой?! Неизвестно, как долго продолжалась бы сия импровизированная обедня, если б к отцу Логгину не подошел Истома и со словами «дай-кось куклу-то, святой отец, чего вцепился» не завладел инвентарем.
– Гореть тебе в огне!.. – на всякий случай сказал отец Логгин, дабы сохранить подобающий вид. Но Истома уже шел к кудлатым рыжебородым товарищам, чьи головы с разинутыми ртами все еще торчали над занавесом.
Толпа загомонила, поднялась с колен и принялась расходиться.
Феодосия стояла столбом. Растерянность ее происходила из двоения мыслей: она спасла Господа от мучительного правежа на кресте – разве сие не богоугодный подвиг?! Но спасла, оказывается, языческую куклу. А ежели бы икону? Тогда другое дело? На иконе, значит, образ Христа богоугоден, а на фигуре – богомерзок? Феодосия хотела было вопросить Марию, но та в тревоге потянула сродственницу прочь, не давая и рта раскрыть. Они пересекли торжище, свернули в узенький проулок и молча поплыли по тропе, то и дело взмахивая руками, чтоб не повалиться в сугроб. Мария сердито пыхтела. Далось же Федоське таскать глумливую куклу! А ну как теперича новина об этом событии дойдет до ушей свекрови или свекра?! И Мария принялась мыслить, что бы сказать родне, ежели происшествие вскроется. Феодосия же молчала по своим причинам: мысли путались, перескакивая с деревянного Христа, у которого не оказалось срама, на скоморошьи глумы; с пылкой речи отца Логгина на горький хмельной запах, исходивший от Истомы; с голопупой плясавицы на дерзкое объятие скомороха…
Вдруг пестрая крепкая фигура кинулась через сугроб, и на узкой тропинке, перегородив путь сродственницам, встал Истома.
– О-ох! – гаркнула Мария и схватилась за живот. – Тьфу, бес!
Впрочем, сразу убрала руку. Была она благолепно полна и дородна, да к тому же в широкой душегрее и суконной шубе на беличьем меху, так что признать в ней очадевшую жену было затруднительно, чем слабая на передок Мария и не замедлила воспользоваться.
– Чего встал? – бойко вопросила Мария Истому.
– У кого? У меня? – не полез за словом в карман скоморох, но тут же, приветливо глянув на Феодосию, широко рассмеялся, давая понять, что дерзкие словеса – лишь шутка, не имевшая намерения оскорбить почтенных жен.
Мария усмехнулась и повела разговор, который Феодосия назвала бы срамным, а книжный отец Логгин – циничным.
– Пропусти-ка! – скомандовала Мария.
– Постой, красавица, не спеши, еще будешь на плеши, – ответствовал на дерзость Истома и дал-таки «молодым княгинюшкам» дорогу, но пошел рядом.
– Уж не на твоей ли? – упирала руки в бока Мария. – Мало щей хлебал!
– Мало, – подтвердил Истома. – Аж так голоден, что не знаю, сколь и надо мне досыта. Хватит ли твоих щей моей ложке?
– Ишь ты, жадный какой до чужой миски!
– Да уж больно ложка моя велика, зачерпнет, так до дна!
При этих словах Истома откинул полу охабня, продемонстрировав висящие на чреслах нож, ложку и коровий рожок.
– Не стращай девку мудями, она и елду видала, – визгливо засмеялась Мария. – Рог-то тебе зачем? В носу ковырять?
– Мозги прочищать.
– Кому?
– А любому, кто рожок мой в уста возьмет.
– Фу, бес!
Феодосия семенила, не поднимая очей, вспыхивая то от срамных приговорок Истомы, то от блудливых словес золовки. Истома сыпал шутками Марии, но не сводил глаз с нее, Феодосии.
– И чего же ты такой голодный? Жена редко кормит? Ты, скоморох, женат? – поинтересовалась Мария.
– На что жениться, когда чужая ложится?
– И много ли таких чужих было?
– Считать не считал, а горошины в карман клал, да на сотой карман оборвался, – не раздумывая ответил Истома и действительно продемонстрировал дыру под полой охабня.
– Ха-ха-ха! – заливалась Мария.
– Ты не думай худого, молодая княгинюшка, это только глумы для вашего веселья, – опять проникновенно обратился Истома к Феодосии. – Один я на всем белом свете.
– А плясавица что же? Али отказывает такому красавцу? – ревниво допрашивала Мария.
– Да ее только ленивый не етит, – с деланной печалью произнес Истома. – А хочется любви чистой, светозарной.
– Кому же ее, светозарной, не хочется? – согласилась Мария. – И я бы не отказалась.
– Была бы охота, найдем доброхота, – тотчас с усмешкой ответил Истома.
– Уж не ты ли охотник? Всякому давать, так края заболят! – не смутясь, сыпала приговорками Мария, чем бросала в краску Феодосию, и не подозревавшую в золовке такого срамного красноречия.
Феодосьюшка уж несколько раз украдом дергала сродственницу и за полу, и за рукав. Но Мария то незаметно отмахивалась, то громко вопрошала, чего Феодосьюшке надобно, чем исключала всякое объяснение. Впрочем, тяготясь двусмысленными шутками скомороха, простодушная Феодосия и восхищалась его умением эдак ловко ответствовать – все стихами да прибаутками!
– А ты что же все молчишь, прелепая княгинюшка? – грудным вибрирующим голосом тихо спросил Истома Феодосию.
Но Мария, из ревности не желая допустить беседы между скоморохом и сродственницей, взмахнула руками, словно поскользнувшись на дороге.
– Ох, ноженьки устали, – пожаловалась она, обращаясь к скомороху.
– А ты сядь на мой да поезжай домой! – в своей привычной манере прикрывать дерзкие словеса видимостью шутливой игры споро откликнулся Истома.
– Села бы, да боюсь – обломится, – подливала масла в огонь Мария. – Али силен?
– Было бы во что, а то есть чем, – отвечал Истома Марии, но мысли его были возле Феодосии, в пазухах согретой ее телом шубы, в заушинах, пахнущих елеем и медом, в жарких лядвиях…
– У тебя, что ли? – не переставала празднословить Мария. – Да на тебя дунь да плюнь – так нежив будешь. Гляди, худой какой. Али черти на тебе воду возили, что так издрищал?
– Хороший петух никогда жирен не бывает, – молвил Истома, поглядывая на Феодосию. – А заездили меня не черти, а чертовки… Вроде тебя такие, бойкие.
– Ха-ха! – польщенно хохотала Мария.
Напустив презрительный вид, Мария расспрашивала Истому о плясуньях, и крестилась, и вздыхала, и охала, деланно ужасаясь богомерзкому сладострастью. Феодосию же странствующие актрисы искренне заинтересовали.
– Вот бы постранствовать, как они… – мечтательно произнесла Феодосия.
– В уме повредилась?! – громко осудила Мария родственницу. – По свету только блудодеи блудят.
– А Христос? – логично вопросила Феодосия. – Он ведь по свету ходил?
– Так то – Христос! – аргументированно ответила Мария и на всякий случай перекрестилась.
Жены остановились.
Истома с удивлением взглянул на них. Потом, смекнув, зорко оглядел улицу. В конце улицы виднелись богатые крепкие хоромы за высоким частоколом. «Значит, здесь Феодосия моя живет», – размыслил скоморох. И простодушным голосом спросил:
– А чего же вы остановились, молодые княгинюшки?
– Родня наша на этой улице живет, зайдем к ним повидаться, – толкнув Феодосию в бок, придумала Мария, опасавшаяся быть увиденной из окон мужниного дома.
– А сами вы где обитаете? – нарочито безразлично спросил Истома, исподтишка приглядывая за Феодосией.
Феодосьюшка бросила скорый взгляд на горницу под крышей хором и тут же отвела глаза.
«Значит, светелка под кровлей», – промыслил скоморох, невинным взглядом блуждая по сугробам.
– Живем мы в том конце Тотьмы, – заверила Мария. – За нами опосля холопы приедут и отвезут к матушке да батюшке.
– А что как я к вам в светелки заявлюсь? Медом напоите? Пирогами накормите?
– Пирогами! – заколыхалась Мария. – Как бы муж мой дубинкой тебя не накормил досыта!
– Так ты замужняя мужатица? – с напускным сожалением спросил Истома и тяжело вздохнул.
– А ты как мыслил? – горделиво ответила Мария.
– Думал, непорочная ты девица, – ломал комедию Истома и смотрел на Феодосию хмельными глазами.
Видела она его шальной взгляд и понимала, что смеется он над золовкой, и не Мария ему нужна, а она, Феодосия, и для нее он рек глумы и играл позоры.
– Разве девица лучше? – ревниво произнесла Мария. – Жена-то слаще…
– Так-то оно так… Да только с чужой женой колотиться – грех. А с девицей – без греха. Потому что жена мужу принадлежит, а девица еще ничья, а значит – чья хочешь.
Феодосия вспыхнула:
– Ты дерзостник! Мерзости речешь! Противен ты мне!
– Феодосия у нас еще девства не растлила, так серчает, – засмеялась Мария.
– А ты, значит, променяла лимонный цвет на алую плешь? – шутил Истома.
Он нарочно сыпал словесами, чтоб задержалась Феодосия еще хоть на миг возле него, скомороха… «Противен!» Ох, как любил Истома непокорных жен! Надоели ему покладистые – от страха ли, от похоти ли покладистые.
– Что ж, не скажете, где живете? – спросил Истома.
– Нет! – решительно повела рукой Мария.
– Ну, делать нечего, – вздохнул Истома. – Надо идти до своего шатра, там уж мои плясавицы, наверное, вечерять меня ждут. Прощайте, молодые княгинюшки. Жаль, не свидимся больше.
Ущипнув напоследок Марию за бок, Истома повернулся и не оглядываясь зашагал по улице, ометая снег длинным диковинным охабнем.
– Вот дурак навязался, – с едва скрытым удовольствием произнесла золовка. – Блудодей. Шагу не ступить порядочной жене! Жаль, Путилушки нет, а то бы я ему пожаловалась, так висел бы сейчас поганый скоморох с вырванным срамом!..
Феодосия рассеянно слушала и кивала, а мысли летели вослед Истоме, идущему по их улице широким и разбитным шагом любострастца, уверенного, что ему вослед жадно глядят жены. Душа Феодосии волновалась при воспоминании о бороде, вьющейся хмельными кольцами, о волосах дикого меда, о синих глазах с осколками золота, о низко надвинутой на лоб шапке, о крепких руках, о запахе тела… А разум мучился виной, что приворожил ее человек срамословный и дерзкий. И, как это часто бывает, Феодосия перенесла вину на золовку: «Истома муж добрый, это Мария его искушала, она виновата!»
– Зачем ты мерзости рекла? – нахмурившись, спросила Феодосия. – Такой стыд! Что ни слово, то… прости Господи!
– Да ты что, Феодосьюшка? – ухватила ее за рукав Мария. – Это же я нарочно! Али ты не поняла? Чтоб не думал скоморох, что мы его, лиходея, боимся. Нарочно ему грубила, чтоб худого он нам не сделал. Кто его знает, что за человек? Может, вор лихой али разбойник? Да если бы мы испуг выказали, он бы нас точно зарезал. Видала, какой у него нож за поясом? О, Господи! Лежали бы сейчас под проезжей дорогой, псов бродячих кишками кормили. Спаси и сохрани!.. Феодосьюшка, подруженька любимая, не проговорись матушке с батюшкой про скомороха, добро?
– Ладно, – согласилась Феодосия. И радостно засмеялась. – А хорошо мы сей день на торжище сходили?
– Ой, хорошо! Славную обедню отстояли… – Мария подмигнула сродственнице. – Только подлые холопы Васька с Тимошкой ту обедню испортили своим запойством. Ну, ничего, батюшка их, лиходеев, выпорет примерно!
Стояли они уже на дворе и не чувствовали мороза. И не хотелось им уходить, а хотелось снова и снова окольными незначащими словами вспоминать дерзкого скомороха.
– Нашлася пропажа у дедушки в портках! – раздался неожиданно истошный крик Василисы. – Вот они где! Вы чего стоите-то возле овина? Али умом повредились? Васька с Тимошкой где? В дом идите!
Мария сразу сделала постное лицо, схватилась одной рукой за брюхо, а другой – за поясницу и едва живым голосом заканючила:
– Ох, устали на обедне! Да через торжище еле пробрались потом – тьма-тьмущая народу толкалась, каких-то скоморохов ждали. Насилу домой добрались…
Перед лестницей Василиса подтолкнула Феодосию в спину:
– Иди скоре, отец с обеда тебя ждет, про жениха хочет объявить.
– П-п-ро какого жениха? – заикаясь спросила Феодосия.
– Про твоего, не про моего же!
Глава четвертая
Когда всеобщее возбуждение улеглось и малый из акробатов обошел публику с разношенным колпаком, в который полетели медные куны и сласти, началось новое представление. Над занавесом поднялись пестро намалеванные виды Иерусалима. Готовилось самое драматическое представление в репертуаре Истоминого театра: распятие Христа. Тотьмичи, с колыбели знавшие о событиях на Святой горе, тем не менее внимали как дети. Бабы зашмыгали носами, когда с деревянного Христа сорваны были холщовые одежды, а на главу воздет колючий венец. Ребра Христа были подведены коричневой краской, отчего худоба Его казалась еще более щемящей. Когда же из-под волос Его вдруг потекла кровь, толпа охнула. Все принялись креститься. Несколько человек рухнули на колени. В голос заплакал какой-то мальчонка. Феодосия раскрыла уста и вдохнула морозный воздух. В главе зашумело, перед зеницами поплыли кровавые пятна… В сердце словно веретено воткнулось, так что не могла Феодосия ни вздохнуть, ни охнуть. Она повела руками, ища опоры…
Крест с распятым Иисусом начал медленно подниматься над занавесом.
И тут Феодосия оттолкнула Марию и бросилась к балагану. Она вытянула руки в перстнях из длинных рукавов шубы и сорвала тело Господне с креста! Посыпались облупившиеся деревянные гвозди… Над пологом появились две кудлатые головы с растрепанными рыжими бородами. Кабы не видавшие виды шапки, сдвинутые на затылок, головы те можно было принять за две миски горохового киселя, в который неведомо как попала солома. Это кукольники тянули шеи, недоумевая, куда делся из их рук распятый сын Божий. Прижав Христа к груди, Феодосия развернулась к зрителям. Тотьмичи дружно выдохнули. Истома от неожиданности оторопел, но в миг опомнился и охапил Феодосию вместе с деревянным Иисусом. Голубые, словно небесный аквамарин, Феодосьины глаза оказались впряме от Истоминого лица, и он вдохнул запах заушин, пахнувших оладьями и елеем.
– Пусти, дерзостник, – обдав его теплым дыханием, произнесла Феодосия.
Истома ослабил хватку. Феодосия, пылая, вырвалась из рук скомороха и ринулась к толпе. Зрители очнулись и радостно загомонили. Забыв об Истоме, Феодосия с ликованием подняла Господа над головой, краем глаза отметив, что под повязкой Иисуса нет никакого срама, и передала его в чьи-то руки. Иисус плыл над толпой, окропляя тотьмичей кровью.
Истома удивленно и жадно глядел на Феодосию.
Переполох поднялся на торжище, как сто лет назад, когда Тотьму подпалили казанцы.
– Спасли! Спасли Христа-то с Божьей помощью! – кричали счастливые тотьмичи. – Не дали пролить святую Его кровушку!
– Феодосия Христа с креста сняла! – вопил дурачок Ванька. – Не дала мучиться! Жив Христос! Жив!
– Воскрес! – подхватила баба с рогожьей сумой. – Ужо накажет теперь кровопийц!
Воевода Орефа Васильевич повернулся в седле, исподлобья глянул на толпу.
Над ней плыл нагой Господь. И каждый норовил дотронуться до фигуры хотя бы кончиком перста, дабы почувствовать себя участником спасения.
И вдруг все замерло. Чей-то тонкий мучительный вопль пронесся над толпой. Тотьмичи принялись тянуть шеи, расступились. В круге снежного месива стоял отец Логгин. Взор его пылал. Длинные волосы, обычно закинутые за уши, выпростались. Овчинный тулуп распоясался, открыв крест на груди. Взмахнув посохом, отец Логгин вырвал из чьих-то рук деревянную фигуру… А дальше… дальше пастырь не знал, что делать! Пребывая на теологическом распутье, отец Логгин на всякий случай вознес над толпой первый попавшийся тропарь, одновременно спешно размышляя, как разрешить сей казус. С одной стороны, вырезанная из дерева фигура – то идол и переломить бы его об колено! Однако идолище сие – сиречь образ Христа и об колено его ломать, возможно, и неуместно. Эх, свериться бы с Иоанном Постником! Но не побежишь же с Господом под мышкой по сугробам в виталище на Волчановской улице, дабы отыскать в книге ответ?! Продолжая судорожно сжимать раскрашенную фигуру, отец Логгин возмущенно возопил:
– Куклу позорную сделать из мученика?! На колени!
Толпа дружно рухнула ниц с той же страстной верой в необходимость валяться в снегу, с какой только что верила в богоугодность таскания Иисуса над головами.
Удачно найденное слово «кукла», к вящей радости отца Логгина, дало толчок его розмыслам, и гневное нравоучение жарко и изящно полилось из уст святого отца. Обводя взглядом тотьмичей, отец Логгин узрел Феодосию. Ее присутствие прибавило духовной особе красноречия. Зрители услышали и разъяснение сути заповеди «не сотвори себе кумира», и яркую речь о богомерзких идолах, и жаркие молитвы, и имена святых, весьма прозорливо обличавших идолопоклонство. Разойдясь, святой отец даже прошелся по паре спин тотьмичей посохом. Отец Логгин то саркастически смеялся, то с плачем молился, боясь прервать речь, после которой неминуемо пришлось бы решать задачу: что делать с фигурой?! Неизвестно, как долго продолжалась бы сия импровизированная обедня, если б к отцу Логгину не подошел Истома и со словами «дай-кось куклу-то, святой отец, чего вцепился» не завладел инвентарем.
– Гореть тебе в огне!.. – на всякий случай сказал отец Логгин, дабы сохранить подобающий вид. Но Истома уже шел к кудлатым рыжебородым товарищам, чьи головы с разинутыми ртами все еще торчали над занавесом.
Толпа загомонила, поднялась с колен и принялась расходиться.
Феодосия стояла столбом. Растерянность ее происходила из двоения мыслей: она спасла Господа от мучительного правежа на кресте – разве сие не богоугодный подвиг?! Но спасла, оказывается, языческую куклу. А ежели бы икону? Тогда другое дело? На иконе, значит, образ Христа богоугоден, а на фигуре – богомерзок? Феодосия хотела было вопросить Марию, но та в тревоге потянула сродственницу прочь, не давая и рта раскрыть. Они пересекли торжище, свернули в узенький проулок и молча поплыли по тропе, то и дело взмахивая руками, чтоб не повалиться в сугроб. Мария сердито пыхтела. Далось же Федоське таскать глумливую куклу! А ну как теперича новина об этом событии дойдет до ушей свекрови или свекра?! И Мария принялась мыслить, что бы сказать родне, ежели происшествие вскроется. Феодосия же молчала по своим причинам: мысли путались, перескакивая с деревянного Христа, у которого не оказалось срама, на скоморошьи глумы; с пылкой речи отца Логгина на горький хмельной запах, исходивший от Истомы; с голопупой плясавицы на дерзкое объятие скомороха…
Вдруг пестрая крепкая фигура кинулась через сугроб, и на узкой тропинке, перегородив путь сродственницам, встал Истома.
– О-ох! – гаркнула Мария и схватилась за живот. – Тьфу, бес!
Впрочем, сразу убрала руку. Была она благолепно полна и дородна, да к тому же в широкой душегрее и суконной шубе на беличьем меху, так что признать в ней очадевшую жену было затруднительно, чем слабая на передок Мария и не замедлила воспользоваться.
– Чего встал? – бойко вопросила Мария Истому.
– У кого? У меня? – не полез за словом в карман скоморох, но тут же, приветливо глянув на Феодосию, широко рассмеялся, давая понять, что дерзкие словеса – лишь шутка, не имевшая намерения оскорбить почтенных жен.
Мария усмехнулась и повела разговор, который Феодосия назвала бы срамным, а книжный отец Логгин – циничным.
– Пропусти-ка! – скомандовала Мария.
– Постой, красавица, не спеши, еще будешь на плеши, – ответствовал на дерзость Истома и дал-таки «молодым княгинюшкам» дорогу, но пошел рядом.
– Уж не на твоей ли? – упирала руки в бока Мария. – Мало щей хлебал!
– Мало, – подтвердил Истома. – Аж так голоден, что не знаю, сколь и надо мне досыта. Хватит ли твоих щей моей ложке?
– Ишь ты, жадный какой до чужой миски!
– Да уж больно ложка моя велика, зачерпнет, так до дна!
При этих словах Истома откинул полу охабня, продемонстрировав висящие на чреслах нож, ложку и коровий рожок.
– Не стращай девку мудями, она и елду видала, – визгливо засмеялась Мария. – Рог-то тебе зачем? В носу ковырять?
– Мозги прочищать.
– Кому?
– А любому, кто рожок мой в уста возьмет.
– Фу, бес!
Феодосия семенила, не поднимая очей, вспыхивая то от срамных приговорок Истомы, то от блудливых словес золовки. Истома сыпал шутками Марии, но не сводил глаз с нее, Феодосии.
– И чего же ты такой голодный? Жена редко кормит? Ты, скоморох, женат? – поинтересовалась Мария.
– На что жениться, когда чужая ложится?
– И много ли таких чужих было?
– Считать не считал, а горошины в карман клал, да на сотой карман оборвался, – не раздумывая ответил Истома и действительно продемонстрировал дыру под полой охабня.
– Ха-ха-ха! – заливалась Мария.
– Ты не думай худого, молодая княгинюшка, это только глумы для вашего веселья, – опять проникновенно обратился Истома к Феодосии. – Один я на всем белом свете.
– А плясавица что же? Али отказывает такому красавцу? – ревниво допрашивала Мария.
– Да ее только ленивый не етит, – с деланной печалью произнес Истома. – А хочется любви чистой, светозарной.
– Кому же ее, светозарной, не хочется? – согласилась Мария. – И я бы не отказалась.
– Была бы охота, найдем доброхота, – тотчас с усмешкой ответил Истома.
– Уж не ты ли охотник? Всякому давать, так края заболят! – не смутясь, сыпала приговорками Мария, чем бросала в краску Феодосию, и не подозревавшую в золовке такого срамного красноречия.
Феодосьюшка уж несколько раз украдом дергала сродственницу и за полу, и за рукав. Но Мария то незаметно отмахивалась, то громко вопрошала, чего Феодосьюшке надобно, чем исключала всякое объяснение. Впрочем, тяготясь двусмысленными шутками скомороха, простодушная Феодосия и восхищалась его умением эдак ловко ответствовать – все стихами да прибаутками!
– А ты что же все молчишь, прелепая княгинюшка? – грудным вибрирующим голосом тихо спросил Истома Феодосию.
Но Мария, из ревности не желая допустить беседы между скоморохом и сродственницей, взмахнула руками, словно поскользнувшись на дороге.
– Ох, ноженьки устали, – пожаловалась она, обращаясь к скомороху.
– А ты сядь на мой да поезжай домой! – в своей привычной манере прикрывать дерзкие словеса видимостью шутливой игры споро откликнулся Истома.
– Села бы, да боюсь – обломится, – подливала масла в огонь Мария. – Али силен?
– Было бы во что, а то есть чем, – отвечал Истома Марии, но мысли его были возле Феодосии, в пазухах согретой ее телом шубы, в заушинах, пахнущих елеем и медом, в жарких лядвиях…
– У тебя, что ли? – не переставала празднословить Мария. – Да на тебя дунь да плюнь – так нежив будешь. Гляди, худой какой. Али черти на тебе воду возили, что так издрищал?
– Хороший петух никогда жирен не бывает, – молвил Истома, поглядывая на Феодосию. – А заездили меня не черти, а чертовки… Вроде тебя такие, бойкие.
– Ха-ха! – польщенно хохотала Мария.
Напустив презрительный вид, Мария расспрашивала Истому о плясуньях, и крестилась, и вздыхала, и охала, деланно ужасаясь богомерзкому сладострастью. Феодосию же странствующие актрисы искренне заинтересовали.
– Вот бы постранствовать, как они… – мечтательно произнесла Феодосия.
– В уме повредилась?! – громко осудила Мария родственницу. – По свету только блудодеи блудят.
– А Христос? – логично вопросила Феодосия. – Он ведь по свету ходил?
– Так то – Христос! – аргументированно ответила Мария и на всякий случай перекрестилась.
Жены остановились.
Истома с удивлением взглянул на них. Потом, смекнув, зорко оглядел улицу. В конце улицы виднелись богатые крепкие хоромы за высоким частоколом. «Значит, здесь Феодосия моя живет», – размыслил скоморох. И простодушным голосом спросил:
– А чего же вы остановились, молодые княгинюшки?
– Родня наша на этой улице живет, зайдем к ним повидаться, – толкнув Феодосию в бок, придумала Мария, опасавшаяся быть увиденной из окон мужниного дома.
– А сами вы где обитаете? – нарочито безразлично спросил Истома, исподтишка приглядывая за Феодосией.
Феодосьюшка бросила скорый взгляд на горницу под крышей хором и тут же отвела глаза.
«Значит, светелка под кровлей», – промыслил скоморох, невинным взглядом блуждая по сугробам.
– Живем мы в том конце Тотьмы, – заверила Мария. – За нами опосля холопы приедут и отвезут к матушке да батюшке.
– А что как я к вам в светелки заявлюсь? Медом напоите? Пирогами накормите?
– Пирогами! – заколыхалась Мария. – Как бы муж мой дубинкой тебя не накормил досыта!
– Так ты замужняя мужатица? – с напускным сожалением спросил Истома и тяжело вздохнул.
– А ты как мыслил? – горделиво ответила Мария.
– Думал, непорочная ты девица, – ломал комедию Истома и смотрел на Феодосию хмельными глазами.
Видела она его шальной взгляд и понимала, что смеется он над золовкой, и не Мария ему нужна, а она, Феодосия, и для нее он рек глумы и играл позоры.
– Разве девица лучше? – ревниво произнесла Мария. – Жена-то слаще…
– Так-то оно так… Да только с чужой женой колотиться – грех. А с девицей – без греха. Потому что жена мужу принадлежит, а девица еще ничья, а значит – чья хочешь.
Феодосия вспыхнула:
– Ты дерзостник! Мерзости речешь! Противен ты мне!
– Феодосия у нас еще девства не растлила, так серчает, – засмеялась Мария.
– А ты, значит, променяла лимонный цвет на алую плешь? – шутил Истома.
Он нарочно сыпал словесами, чтоб задержалась Феодосия еще хоть на миг возле него, скомороха… «Противен!» Ох, как любил Истома непокорных жен! Надоели ему покладистые – от страха ли, от похоти ли покладистые.
– Что ж, не скажете, где живете? – спросил Истома.
– Нет! – решительно повела рукой Мария.
– Ну, делать нечего, – вздохнул Истома. – Надо идти до своего шатра, там уж мои плясавицы, наверное, вечерять меня ждут. Прощайте, молодые княгинюшки. Жаль, не свидимся больше.
Ущипнув напоследок Марию за бок, Истома повернулся и не оглядываясь зашагал по улице, ометая снег длинным диковинным охабнем.
– Вот дурак навязался, – с едва скрытым удовольствием произнесла золовка. – Блудодей. Шагу не ступить порядочной жене! Жаль, Путилушки нет, а то бы я ему пожаловалась, так висел бы сейчас поганый скоморох с вырванным срамом!..
Феодосия рассеянно слушала и кивала, а мысли летели вослед Истоме, идущему по их улице широким и разбитным шагом любострастца, уверенного, что ему вослед жадно глядят жены. Душа Феодосии волновалась при воспоминании о бороде, вьющейся хмельными кольцами, о волосах дикого меда, о синих глазах с осколками золота, о низко надвинутой на лоб шапке, о крепких руках, о запахе тела… А разум мучился виной, что приворожил ее человек срамословный и дерзкий. И, как это часто бывает, Феодосия перенесла вину на золовку: «Истома муж добрый, это Мария его искушала, она виновата!»
– Зачем ты мерзости рекла? – нахмурившись, спросила Феодосия. – Такой стыд! Что ни слово, то… прости Господи!
– Да ты что, Феодосьюшка? – ухватила ее за рукав Мария. – Это же я нарочно! Али ты не поняла? Чтоб не думал скоморох, что мы его, лиходея, боимся. Нарочно ему грубила, чтоб худого он нам не сделал. Кто его знает, что за человек? Может, вор лихой али разбойник? Да если бы мы испуг выказали, он бы нас точно зарезал. Видала, какой у него нож за поясом? О, Господи! Лежали бы сейчас под проезжей дорогой, псов бродячих кишками кормили. Спаси и сохрани!.. Феодосьюшка, подруженька любимая, не проговорись матушке с батюшкой про скомороха, добро?
– Ладно, – согласилась Феодосия. И радостно засмеялась. – А хорошо мы сей день на торжище сходили?
– Ой, хорошо! Славную обедню отстояли… – Мария подмигнула сродственнице. – Только подлые холопы Васька с Тимошкой ту обедню испортили своим запойством. Ну, ничего, батюшка их, лиходеев, выпорет примерно!
Стояли они уже на дворе и не чувствовали мороза. И не хотелось им уходить, а хотелось снова и снова окольными незначащими словами вспоминать дерзкого скомороха.
– Нашлася пропажа у дедушки в портках! – раздался неожиданно истошный крик Василисы. – Вот они где! Вы чего стоите-то возле овина? Али умом повредились? Васька с Тимошкой где? В дом идите!
Мария сразу сделала постное лицо, схватилась одной рукой за брюхо, а другой – за поясницу и едва живым голосом заканючила:
– Ох, устали на обедне! Да через торжище еле пробрались потом – тьма-тьмущая народу толкалась, каких-то скоморохов ждали. Насилу домой добрались…
Перед лестницей Василиса подтолкнула Феодосию в спину:
– Иди скоре, отец с обеда тебя ждет, про жениха хочет объявить.
– П-п-ро какого жениха? – заикаясь спросила Феодосия.
– Про твоего, не про моего же!
Глава четвертая
Изрядно соленая
– …И начинаешь помаленьку пихать… помаленьку, но крепко… вот эдак! – Юда поколотил сжатым кулаком о другую ладонь. – Чуешь – застопорилось. Привынимаешь тогда балду осиновую, но не до конца, и сызнова с размаху пихаешь…
– Всякое дыхание любит пихание, – размежив вежи, пробормотала повитуха Матрена.
– …туда-сюда, туда-сюда… – вдохновенно баял Юда. – Пока самую-то соль и не достигнешь…
Вот уже добрых два часа Юда Ларионов (или, как величали бы его, будь он князем, Юда Ларионович) пытался удержать внимание женской части Феодосьиного семейства, дабы еще хоть на толику задержаться в доме тотемского солепромышленника Извары Иванова сына Строганова да полюбоваться на его дочерь Феодосию. Юда очень хотел завоевать расположение Феодосии, только не умел деять ничего такого, что влечет девиц к иному дурню, как пчел на спелую грушу. И внешность у Юды была не та, чтоб девки пели по нему страдания. Им ведь, сущеглупым, подавай, чтоб глаза с бражной поволокой, и власа кольцами, и устами – краснобай. Не то чтоб обличие у Юды было худое, нет, вовсе не был он худ: тело полное, даже приятно деряблое, шея белесая, брада сивая, ручищи конопатые, с рыжинкой. Что касаемо личины… Личина у Юды не то чтобы не лепа, но и не так, чтоб прелепа. Вроде как в миску толокна глядишь, когда на Юду любуешься. И не силен был он в пении песен, не играл на гуслях. Затеяв разговоры с девицей, не поводил плавно руками и не охапивал нежно, а махал дланями, ровно мельница, что крутила на соляной варнице чтимую Юдой кованую фрезу. Юда и говорить-то складно в присутствии жен был не горазд. Не дал Бог Юде краснословия! Единственная вещь, которая его преображала, был солеварный промысел. Но девицы, заслышав про скважины и чертежи, почему-то дружно зевали. И лишь Феодосия заинтересовалась бурением земной тверди.
– Дабы изготовить обсадные трубы, брать надобно осину. Из-за осинового тела, – с жаром вещал Юда, для вящей убедительности поднимая над столом деревянную ложку.
– Тело на тело – доброе дело, – пробормотала Матрена, не открывая глаз.
Повитуха и Василиса давно уж дремали, привалившись друг к другу на сундуке. Закрывались веки и у Марии. Лишь Феодосия бденно внимала рассказу Юды.
– Наставление по бурению скважин как говорит? Не дуб, не сосна, а – осина! Это всякий древодель знает: дуб не гниет, шиповник какой-нибудь тоже не подвержен пеньковой гнили. А у осины в спелом возрасте…
– Спелая, ой, спелая! Сорок два года, а манда как ягода, – бормотнула с сундука Матрена.
– …центральная часть ствола, по-другому говоря, нутро, сгнивает. Гниль-то мягкая, и легко ее изринуть.
– На что она нужна, гниль-то? – пошлепала губами Матрена. – Мертвых срать возить?
Холопка, лупившая зенки на коробе возле двери, хихикнула в ладонь.
Юда нахмурился и пошевелил белесыми бровями. Но рассказа не прервал, а начал молвить, каким инструментом извергают самую осиновую гниль.
Тараща глаза и выгибая удивленно уста, Феодосия слушала Юдину притчицу про удивительный инструмент – железную фрезу, изготовленную тотемскими железоделами. И то сказать, искусны были в Тотьме кузнечные мастера. Кузни их огнедышащие, крытые землей с зеленым мохом, стояли во избежание пожаров по окраине города. Кузнецы и сами в толк взять не могли, каким кудесным образом твердокаменное железо в огне становилось податливым, как побитая жена, и потому в деле своем полагались не столь на науку ремесла, сколь на заговоры. Но так или иначе, ковали тотемские железоделы и крошечные рукодельные ножницы, и огромадные колокола, и звонкие иглы, и святые вериги, и богоугодные кресты, и дьявольски искусные фрезы. Именно фрезой тотемские солевары и удаляли из осины гнилую сердцевину. Оставалась опосля такого сверления деревянная труба толщиной в полторы Феодосьиных ладошки. Елду эту осиновую сушили, а высыхая, становилась она твердой, как государево слово. Кремень прямо, а не осина! Не взять было такую каменную трубу ни топором древоделя, ни зубами тещиными. Поддавалась она только умению тотемских розмыслей, или, как выразился бы книжный отец Логгин, инженеров. Таких, как Юда Ларионов.
– Обработка ее весьма затруднена, – гнул свое Юда. – Но обработать надо! Для первой обсадной трубы берется ствол с комлем. Изнутри, по губе комля, с древоделями и работниками сымаем кромку, дабы стал край завостренным. Обиваем этот нижний край, то бишь подол, железом. Кромка должна стать вострой, как нож!
Феодосия вспомнила нож, висевший на чреслах Истомы, и взгляд ее затуманился…
«Заскучала», – с досадой отметил Юда. Но лишь громче и подробнее продолжил изъяснять Феодосии суть действий обсадной колонны.
– Нож сей равномерно подрезает стенки в земле по губе скважины, – грохотал Юда, могучими конопатыми дланями изображая подрезание стенок. – Обсадная колонна свободно, под собственным весом, опускается долу…
Глаза Феодосии подернулись поволокой.
– …а грунт попадает в нутро. Для извлечения его берем вторую трубу, из древа с железным оконечником либо целиком железную. Сия вторая труба привязана сверху веревкой к вороту…
– Брань на вороту не виснет… – помутила приоткрытыми очесами Матрена.
– …да, к вороту… Либо к блоку. Эта вторая балда невелика…
– Не велика на балде бородавка, а все манде прибавка, – сквозь дрему вновь бормотнула Матрена.
– Баба Матрена! – обсердилась Феодосия. – И к чему такое срамословие? Ни к селу ни к городу!
Не то чтобы матерные лаи не водились в Феодосьином доме. Были они в Тотьме в большом ходу, как и по всей Московии. И хотя духовные особы срамословие осуждали, без лая какое на Руси дело с точки сдвинется?! Но Феодосии, претила матерная хула.
– Чего, Феодосьюшка? – встрепенулась повитуха. – Никак я придремала маленько с устатку да во сонме чего лишнего сболтнула?
– Пока ты сонмилась, черт тебя за язык дергал, баба Матрена! – серчала Феодосия.
– Ну, будет, будет… – зазевала повитуха и перекрестилась. Потом напустила на себя озабоченный вид. – Князь молодой не обижает тебя, Феодосьюшка?
– Нет, нет! – с досадой махнула ладонью Феодосия. – Беседуем мы.
– Добро. Беседуйте, беседуйте, голуби мои, – сквозь зевание прогундосила повитуха и тут же уснула.
Посвистывала носом Мария. Пользуясь случаем, похрапывала на коробе возле печи холопка. Тишину нарушали лишь слабый плач братика Зотейки за стеной да заунывные вои доилицы Агашки – доя Зотейку грудью, та тянула колыбельную песню.
Феодосия пребывала в смятении. Вернее, ей хотелось себя убедить, что на перепутье она и не знает, что делать… То ли глядеть вослед уходящему Истоме? То ли вернуться по знакомой тропинке домой и, воздыхая по скомороху, прилепиться все же с Божьего и батюшкиного благословения к Юде Ларионову? То ли побежать еще какой другой дорогой – много их расходится петушиным хвостом в чистом поле? Не признавалась себе Феодосия, боялась признаться, что смута ее душевная давно уж осталась позади, и бежит она, Феодосия, вослед ватаге скоморохов, и ждет, что вот-вот за поворотом увидит она желанную фигуру в длинном диковинном охабне; и крикнет Феодосия на весь свет: «Истомушка-а!», и обернется Истома, засмеется, и бросится навстречу, и охапит крепко-крепко, и совлечет оголовник, и станет целовать в ланиты и выю… Ой, Господи, прости мне мое умовредие!
– Что? – переспросил Юда, услышав, как тихонько охнула Феодосия.
Он совсем не то хотел сказать вожделенной своей Феодосии! «Какая сухота тебя томит, светлость моя? – мыслил изречь Юда. – Расскажи мне, и будем воздыхати вместе. А как станешь ты мне сочетанная жена, успокою твое томление нежным дрочением, крепким целованием».
Вот что хотел изречь Юда. Но вместо этого сказал хмуро:
– Что?
И дабы не сидеть в молчании, тут же еще пуще углубился в инженерные тонкости соляного промысла.
Феодосия смутилась: «Зачем слушаю баяние Юды, населяя его надеждами? Ведь интерес к беседе принимает за воздыхание? Виделась с ним всего один раз, и то успел он промолвить, что погубила я его душу с первого взгляда. Не честнее ли признаться, что люблю другого? Но рассказ его о чертежах любознатен. Что как и мне поведать ему о карте земной тверди? Что как и мне бы стать розмыслей?! Разве только мужи могут? Отец Логгин рек, была в Греции женщина-розмысля, Гипатия из Александрии. Будь я Гипатией, шла бы с ватагой Истомы и чертила нам путь по звездам…»
– Есть ли у тебя принадлежности для чертежей? – вдруг спросила Феодосия.
– Всякое дыхание любит пихание, – размежив вежи, пробормотала повитуха Матрена.
– …туда-сюда, туда-сюда… – вдохновенно баял Юда. – Пока самую-то соль и не достигнешь…
Вот уже добрых два часа Юда Ларионов (или, как величали бы его, будь он князем, Юда Ларионович) пытался удержать внимание женской части Феодосьиного семейства, дабы еще хоть на толику задержаться в доме тотемского солепромышленника Извары Иванова сына Строганова да полюбоваться на его дочерь Феодосию. Юда очень хотел завоевать расположение Феодосии, только не умел деять ничего такого, что влечет девиц к иному дурню, как пчел на спелую грушу. И внешность у Юды была не та, чтоб девки пели по нему страдания. Им ведь, сущеглупым, подавай, чтоб глаза с бражной поволокой, и власа кольцами, и устами – краснобай. Не то чтоб обличие у Юды было худое, нет, вовсе не был он худ: тело полное, даже приятно деряблое, шея белесая, брада сивая, ручищи конопатые, с рыжинкой. Что касаемо личины… Личина у Юды не то чтобы не лепа, но и не так, чтоб прелепа. Вроде как в миску толокна глядишь, когда на Юду любуешься. И не силен был он в пении песен, не играл на гуслях. Затеяв разговоры с девицей, не поводил плавно руками и не охапивал нежно, а махал дланями, ровно мельница, что крутила на соляной варнице чтимую Юдой кованую фрезу. Юда и говорить-то складно в присутствии жен был не горазд. Не дал Бог Юде краснословия! Единственная вещь, которая его преображала, был солеварный промысел. Но девицы, заслышав про скважины и чертежи, почему-то дружно зевали. И лишь Феодосия заинтересовалась бурением земной тверди.
– Дабы изготовить обсадные трубы, брать надобно осину. Из-за осинового тела, – с жаром вещал Юда, для вящей убедительности поднимая над столом деревянную ложку.
– Тело на тело – доброе дело, – пробормотала Матрена, не открывая глаз.
Повитуха и Василиса давно уж дремали, привалившись друг к другу на сундуке. Закрывались веки и у Марии. Лишь Феодосия бденно внимала рассказу Юды.
– Наставление по бурению скважин как говорит? Не дуб, не сосна, а – осина! Это всякий древодель знает: дуб не гниет, шиповник какой-нибудь тоже не подвержен пеньковой гнили. А у осины в спелом возрасте…
– Спелая, ой, спелая! Сорок два года, а манда как ягода, – бормотнула с сундука Матрена.
– …центральная часть ствола, по-другому говоря, нутро, сгнивает. Гниль-то мягкая, и легко ее изринуть.
– На что она нужна, гниль-то? – пошлепала губами Матрена. – Мертвых срать возить?
Холопка, лупившая зенки на коробе возле двери, хихикнула в ладонь.
Юда нахмурился и пошевелил белесыми бровями. Но рассказа не прервал, а начал молвить, каким инструментом извергают самую осиновую гниль.
Тараща глаза и выгибая удивленно уста, Феодосия слушала Юдину притчицу про удивительный инструмент – железную фрезу, изготовленную тотемскими железоделами. И то сказать, искусны были в Тотьме кузнечные мастера. Кузни их огнедышащие, крытые землей с зеленым мохом, стояли во избежание пожаров по окраине города. Кузнецы и сами в толк взять не могли, каким кудесным образом твердокаменное железо в огне становилось податливым, как побитая жена, и потому в деле своем полагались не столь на науку ремесла, сколь на заговоры. Но так или иначе, ковали тотемские железоделы и крошечные рукодельные ножницы, и огромадные колокола, и звонкие иглы, и святые вериги, и богоугодные кресты, и дьявольски искусные фрезы. Именно фрезой тотемские солевары и удаляли из осины гнилую сердцевину. Оставалась опосля такого сверления деревянная труба толщиной в полторы Феодосьиных ладошки. Елду эту осиновую сушили, а высыхая, становилась она твердой, как государево слово. Кремень прямо, а не осина! Не взять было такую каменную трубу ни топором древоделя, ни зубами тещиными. Поддавалась она только умению тотемских розмыслей, или, как выразился бы книжный отец Логгин, инженеров. Таких, как Юда Ларионов.
– Обработка ее весьма затруднена, – гнул свое Юда. – Но обработать надо! Для первой обсадной трубы берется ствол с комлем. Изнутри, по губе комля, с древоделями и работниками сымаем кромку, дабы стал край завостренным. Обиваем этот нижний край, то бишь подол, железом. Кромка должна стать вострой, как нож!
Феодосия вспомнила нож, висевший на чреслах Истомы, и взгляд ее затуманился…
«Заскучала», – с досадой отметил Юда. Но лишь громче и подробнее продолжил изъяснять Феодосии суть действий обсадной колонны.
– Нож сей равномерно подрезает стенки в земле по губе скважины, – грохотал Юда, могучими конопатыми дланями изображая подрезание стенок. – Обсадная колонна свободно, под собственным весом, опускается долу…
Глаза Феодосии подернулись поволокой.
– …а грунт попадает в нутро. Для извлечения его берем вторую трубу, из древа с железным оконечником либо целиком железную. Сия вторая труба привязана сверху веревкой к вороту…
– Брань на вороту не виснет… – помутила приоткрытыми очесами Матрена.
– …да, к вороту… Либо к блоку. Эта вторая балда невелика…
– Не велика на балде бородавка, а все манде прибавка, – сквозь дрему вновь бормотнула Матрена.
– Баба Матрена! – обсердилась Феодосия. – И к чему такое срамословие? Ни к селу ни к городу!
Не то чтобы матерные лаи не водились в Феодосьином доме. Были они в Тотьме в большом ходу, как и по всей Московии. И хотя духовные особы срамословие осуждали, без лая какое на Руси дело с точки сдвинется?! Но Феодосии, претила матерная хула.
– Чего, Феодосьюшка? – встрепенулась повитуха. – Никак я придремала маленько с устатку да во сонме чего лишнего сболтнула?
– Пока ты сонмилась, черт тебя за язык дергал, баба Матрена! – серчала Феодосия.
– Ну, будет, будет… – зазевала повитуха и перекрестилась. Потом напустила на себя озабоченный вид. – Князь молодой не обижает тебя, Феодосьюшка?
– Нет, нет! – с досадой махнула ладонью Феодосия. – Беседуем мы.
– Добро. Беседуйте, беседуйте, голуби мои, – сквозь зевание прогундосила повитуха и тут же уснула.
Посвистывала носом Мария. Пользуясь случаем, похрапывала на коробе возле печи холопка. Тишину нарушали лишь слабый плач братика Зотейки за стеной да заунывные вои доилицы Агашки – доя Зотейку грудью, та тянула колыбельную песню.
Феодосия пребывала в смятении. Вернее, ей хотелось себя убедить, что на перепутье она и не знает, что делать… То ли глядеть вослед уходящему Истоме? То ли вернуться по знакомой тропинке домой и, воздыхая по скомороху, прилепиться все же с Божьего и батюшкиного благословения к Юде Ларионову? То ли побежать еще какой другой дорогой – много их расходится петушиным хвостом в чистом поле? Не признавалась себе Феодосия, боялась признаться, что смута ее душевная давно уж осталась позади, и бежит она, Феодосия, вослед ватаге скоморохов, и ждет, что вот-вот за поворотом увидит она желанную фигуру в длинном диковинном охабне; и крикнет Феодосия на весь свет: «Истомушка-а!», и обернется Истома, засмеется, и бросится навстречу, и охапит крепко-крепко, и совлечет оголовник, и станет целовать в ланиты и выю… Ой, Господи, прости мне мое умовредие!
– Что? – переспросил Юда, услышав, как тихонько охнула Феодосия.
Он совсем не то хотел сказать вожделенной своей Феодосии! «Какая сухота тебя томит, светлость моя? – мыслил изречь Юда. – Расскажи мне, и будем воздыхати вместе. А как станешь ты мне сочетанная жена, успокою твое томление нежным дрочением, крепким целованием».
Вот что хотел изречь Юда. Но вместо этого сказал хмуро:
– Что?
И дабы не сидеть в молчании, тут же еще пуще углубился в инженерные тонкости соляного промысла.
Феодосия смутилась: «Зачем слушаю баяние Юды, населяя его надеждами? Ведь интерес к беседе принимает за воздыхание? Виделась с ним всего один раз, и то успел он промолвить, что погубила я его душу с первого взгляда. Не честнее ли признаться, что люблю другого? Но рассказ его о чертежах любознатен. Что как и мне поведать ему о карте земной тверди? Что как и мне бы стать розмыслей?! Разве только мужи могут? Отец Логгин рек, была в Греции женщина-розмысля, Гипатия из Александрии. Будь я Гипатией, шла бы с ватагой Истомы и чертила нам путь по звездам…»
– Есть ли у тебя принадлежности для чертежей? – вдруг спросила Феодосия.