Но кому говорить? Она в этой драме – лицо второго плана. С претензией, конечно, на «Оскара», потому что это не каждый может: не мешать звездам своим эпизодом.
   Все-таки есть разница между «самоустраниться» и «самонесущестовать».
   Вот и муж Саша… тоже…
   Ошибся адресом. Шел в институт экономики за генпланом, а попал прямо на Надежду Михайловну, которая стояла на стуле и поливала цветок. Цветок на шкафу. По прозвищу чахлык невмырущий. У него и света там не было, и воздуха… Ничего. Зато фамилия – тещин язык. И это многое в его живучести объясняло.
   «Я помогу вам упасть со стула», – предложил муж Саша. Еще не муж, конечно.
   «Это не имеет смысла», – сказала Надя.
   «Зато будет весело».
   «Мне и здесь весело».
   Он не был хулиганом. И вульгарным не был. И пьяным. Это очень редко просто бывает, когда хочется так обнять человека сразу, чтобы забрать его себе. Нет, у детей это часто. Но ненадолго. А у взрослых – редкость, потому что перед объятиями есть всякие обстоятельства. Потом выясняется, что они не имели никакого значения и что надо было обнимать, бросать, бросаться…
   У мужа Саши просто не было обстоятельств. Он сказал Наде, стоящей на стуле: «Я чистый как банный лист».
   «А я – нет», – сказала Надя. Надежда Михайловна. Бывший старший научный сотрудник. Теперь немножко доцент и руководитель проектов. Всяких никому не нужных проектов.
   Он так удивился, муж Саша, что обнял Надю за ноги. Лицо к коленям, щека к колготкам. Ну и снял со стула. Аккуратно.
   Воспитание настаивало на том, что до́лжно крикнуть: «Как вы можете?! Что вы себе позволяете?!» Но организм временно попал под дождь. Организму залило водой все органы, системы, схемы и соединения. Неповрежденным остался, как ни странно, ум. Ну или что-то похожее на ум, что-то внутриговорящее.
   Внутришепчущее. Внутрипоющее.
   Чужой мужик. А нос, собственный, свой, уже в его пиджаке. Свернулся немножко набок. Носу неудобно. Но все остальное – дома.
   Не страсть. Не любовь. Просто – дома. Это у всех так бывает?
   Надя спросила у Натальи Борисовны:
   – Это у всех так бывает?
   Теперь только спросила. А она (усы! Усы! Можно их хотя бы красить, что ли? В блондинку?), она прямо лицом просветлела, глазами. Не карие вишни не мигали и слезились, а почти по-Касиному – рассвет в Сахаре. Только не в блеклость рассвет, а в яркость, в наглость его оттенок был.
   – Дома? – Она усмехнулась. – Я с Мишей каждый день как в бою. Как в строю. Я как на параде Победы. И ненакрашенной меня никто не видел! И под ноги ему я сама бросилась…
   – А перелом? А перелом до броска уже был? Специально? Это ж больно как…
   – С ногой повезло просто! Сказочно повезло! Случайно вышло, но как повезло… До сих пор на погоду крутит. Я прихрамывать начинаю, а Миша умиляется. Я к старости с палкой буду ходить. Уже запланировала себе одну. Приглядела даже. Но тут – туфли. И туфли мне захотелось больше… А Витасик? Он… Витасик?..
   Между. Между жизнью и нежизнью. Между палочкой и туфлями. Между всеми. А всех – нет…
   – Глубоким инвалидом, Надя. Глубоким! Мы не справимся. Мне шестьдесят…
   – Больше пятидесяти не даешь, – автоматически, не умом, телом ответила Надя.
   – Да. В пенсионном фонде не верят. Просят удостоверение. – Тоже автоматически. Наталья Борисовна запрограммирована на комплимент не хуже, чем компьютеры Билла Гейтса. – И Мише… Ему…
   – Я знаю, сколько Мише.
   – Ему лучше умереть. Врач сказал, что ему лучше умереть.
   – Михаилу Васильевичу? Зачем?
   – Тьфу, дура какая! Мише лучше жить, потому что я без него – никак. Мне без Миши, знаешь… Палку я присмотрела, чтобы ему… – Наталья Борисовна заплакала.
   Учись, Надя. Лицо сразу детское, нос шмыгает соплями, кожа натягивается солью, ни одной морщины. И реки, реки теплой домашней воды. Пригреть! Спасти! Обезвредить!
   – Значит, умереть лучше Витасику? – уточнила Надя.
   – Дом инвалидов. Или вы готовы? Ты и муж твой… Саша?
   Не готовы. Не готовы. Не готовы.
   Еще стоя рядом со стулом, еще не оторвав нос от пиджака, Надя сказала ему: «Детей не будет. Я их брошу. У меня – гены. Мне нельзя. Ладно?»
   Он сказал: «Ладно. Да. Пусть…» Еще сказал: «Посмотрим».
   И вот теперь гены – да. Надя, добрая, хорошая, подельчивая, послушная, взрывная, но отходчивая, еще красивая, еще почти честная (мало, мало приходилось врать; диссертации как бизнес – не в счет). Надя – вся прекрасная такая, как для внутреннего, так и для внешнего употребления, в собственной душе видела собственное омерзительное, подлое, жуткое, глухое, упрямое согласие. «Лучше умереть. Ему лучше… Не возьмем. Лучше… Витасику лучше умереть…»
   А Севик прислал эсэмэс. Долетел, значит, приземлился. А в эсэмэске было: «Забудь. И удивись».
   Да. Это из старого. Надя забирала Севика из детского сада.
   «А кем я буду на утреннике, как ты думаешь?» – важно спросил он.
   «Волком». У Нади в кармане пальто уже были слова, которые надо выучить «быстро и срочно».
   «Ты знала?! – Севик остановился, отвернулся и засопел. – Ты знала?!!»
   «Угу», – сказала Надя.
   «Забудь! – приказал Севик. – Забудь и удивись. Ну, так кем я буду на утреннике?..»
   Забудь и удивись.
   – Я постараюсь, – сказала Надя. Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева.
   * * *
   И не Кася. Любка. Любовь.
   Можно начинать смеяться.
   Кася хихикает. Кашляет. Не плачет. Куда там?
   Старики – всегда мебель. Они как велюровый диван: не выбрасывать же, пусть достоит, пока не сломается. Да? Немножко ветошь, немножко традиция. Плюс польза некоторая. Живая душа, цветы полить, чайник поставить…
   Старики как почтальоны, официанты, таксисты. Люди, которых нет. Старикам надо наниматься в киллеры. Не модно? Тогда в шпионы.
   Хотя на киллера определенная надежда есть. Сосед – ходит. Дышит. Стирает носки в биде. Ромео, ага…
   Ромео, который убил (убьет! убьет!) Джульетту. А разве нет? Их бы на допрос в НКВД. «Как вы убили свою сожительницу? Что было орудием твоего преступления, говори мерзавец!» – «Что-то… – Это Ромео сопит, слышите? – Я убил ее своей дурью, я убил ее верой в смерть и собственной смертью!»
   В дурдом Ромео, в дурдом для престарелых!!!
   Ну вот… Миша узнал адрес. Город с таким смешным названием – Часов-Яр. Далеко. На паровозе надо было ехать. А чтобы ехать, сбежать из детдома. Ненадолго.
   Сбежать – плевое дело. Были бы деньги. Миша денег дал и сам в хвост увязался. Сорок первый был год. Май.
   Могла бы быть любовь. Миша – чудный, налитый уже… Или о мужчинах так нельзя? Жилистый, но налитый. И глаза – прощающие, не жадные. Что бы Кася ни делала – всё так, всё с пониманием. А Касе – пятнадцать. Как самовар Кася, накрытый сапогом. И чужая. Ноева Кася. Ноева Любовь.
   Только смотрел. За руку даже не взял. Но и сестренкой – никогда. Не назвал.
   А приехали – остался ждать на скамейке возле райсовета. Деликатный. Перед институтом работал чертежником на Харьковском тракторном. Интеллигент. Хотя и без шляпы.
   Кася улыбается. И Миша улыбается ей.
   С небес, откуда еще? Кому не видно, Кася не виновата.
   Воскресенье было. Пыль. Там завод доломитный в городе сдали. Построили. И куры, конечно, с гусями посреди улицы.
   Кася к фортке подошла. Калитка! Мы так калитку называли. И замерла. Что сказать? Как войти? Сердце прыгало, как собака. Собака с той стороны забора. Дурной пес. Не охранник. Играть с Касей лез.
   Долго ли коротко ли… Два часа стояла. Дора. Рыжая старая прекрасная Дора кричала: «Йосик, Берта!» Подходила к забору. Кася – за куст. «Йосик, Берта! И шоб вы пропали, идите кушать, кому сказала!»
   Дора по-французски могла, по-немецки могла. А тут притворялась. Простилась. Шутила, может. Местечковая жидовка с кожей поросенка. Знаешь, какая у поросят кожа? А ум? О-о-о!
   Ной вышел из хаты. Потянулся. Пузо почесал. Был похож на жердину. Но кто сейчас знает жердину? На трость. Это понимаете? И пупок у него всегда был немножко наружу. Копейку в него не спрячешь. Плохо вязали. Не себе же. А вокруг пупка – пуговка. Как на драповом пальто: крупная, дутая, обшитая тканью и «наетая» жизнью.
   Он подошел к Доре и стал ее нюхать. Дышать ею. Это не всем понятно. И не у всех было. У Ноя с Дорой было всегда. Она была его воздух.
   Это больше, чем дети, чем всё. Поверьте Касе.
   Ной, кстати, увидел ее. «Тебе кого, девочка?» – спросил.
   «Никого», – сказала Кася. Любка тогда еще. Любовь.
   …«Не реви! – сказал Миша. – Не смей реветь! Сядь и вот… Ешь пирожок!»
   «Пусть он меня никогда не найдет, пусть никогда! – всхлипывала Кася. – Даже если захочет, то никогда!»
   «А я?» – спросил Миша.
   Уши в отношениях между мужчиной и женщиной – орган лишний. И что бы ни говорили… Уши – ни при чем! Они эгоистичные очень. И дырчатые. Ненужным людям не надо сотрясать воздух. Это бесполезно. Хотя и жалко. И еще… Глухота – не старческая болезнь. Ничего подобного! Просто в какой-то момент становится слишком много ненужных людей. А их зачем слышать? А?
   «Ты? – Кася вытерла слезы. – Торжественно клянусь, что ты всегда будешь знать, где я, что я и как со мной».
   Когда Любка стала Касей, Миша уже был на фронте. Батя его погиб сразу. А мама – нет, ничего, слава богу. Ей Кася и написала. Так мол и так. Эвакуировались с детским домом. Попали под бомбежку. Документы мои были утеряны. Зато найдены другие. Теперь я Кася. Так Мише и передайте.
   Все было почти так. Почти.
   Настоящая Кася была такая комсомолка, что хоть святых выноси. Вся ее жизнь была светлой, прекрасной и соответствовала духу всех резолюций ВКП(б). Настоящая Кася была пламенной. Голос – звонкий, глаза – лучистые, сердце – открытое. Если бы она была мальчиком, с нее Ленина, например, можно было бы лепить. Маму ее забрали в тридцать девятом. Ее саму как не очень социально опасного члена семьи изменника родины отправили в обычный детдом. В хороший очень. Настоящая Кася все время писала маме письма. «Дорогая мама, мне нужно от тебя отказаться. Но мне для этого нужно точно знать, изменила ли ты нашей советской Родине. Если да, дорогая мама, я смогу отказаться от тебя и чувствовать себя честной. А если нет, мамочка, любимая моя, то я не откажусь. Если это ошибка, советская власть ее исправит, а я не откажусь от тебя никогда. Напиши мне мама, враг ты нам или нет…»
   Мама получила «без права переписки». Мамы не было уже. Но кто знал? Кто знал? Касю торопили, а она все писала, писала.
   А тут – война.
   Фронт и «смыть кровью». Это очень хорошее дело: смыть кровью, и всё! Настоящая Кася предложила ненастоящей, Любке то есть… Любови… «Айда», – сказала она.
   До самой «войны» они, конечно, не добрались. А когда стало ясно, что кровью смыть не получится, настоящая Кася (вот оно – профессорское дитё!) решила «как Анна Каренина». Как Анна Каренина, а не как Павлик Морозов. Да.
   А Любка сказала ей: «Махнемся! Я буду Касей. Ты – Любкой! И матери – врага народа у тебя не будет. Понимаешь, какая жизнь перед тобой открывается? Ты еще в партию вступишь. Ого!»
   «А ты?» – спросила настоящая Кася.
   «А я… я – пропажа. Мне не надо… Я еще на фронт попробую. Пусть меня там убьют. Пусть! Пусть потом поплачет…»
   «Кто?»
   …Тридцатого сентября у Каси день рождения был. И бабка – попадья и поповна. Вы же знали, дети! Сто раз это обсуждали! Ну ка́к попадьеву внучку, хоть и выблядка, ну с каких глаз, хоть пьяных, хоть революционных, можно было назвать Кассандрой?
   Ну? Верой, Надеждой, Любовью. Или матерью их – Софией. И только так…
   Эх вы…
   * * *
   Звонить из Польши дорого. Но Мариша тревожилась. Севик тоже переживал. Писал Наде: «Приняли нас сухо. Моего появления не ждали. Рассчитывали на цивилизованное поведение. Не знаю, чем я их так разочаровал. Ел культурно, мало. Благодарил. В прихожей не разувался. Тапок не требовал. Сидел в ботинках. Передавал хлеб. Очень он тут невкусный. Они хотели, чтобы Мариша была одна. Но как я могу? Как я могу отпустить ее одну в чужую страну?
   Как мальчик?»
   «Как мальчик» – это с абзаца. Отдельная мысль, отдельный вопрос.
   Мариша звонила. По утрам. Мариша по утрам бегала. И здесь, и, вероятно, там. В беге много здоровья и мало зла. Зло выходит через пот. Плюс бег – это свобода. Можно умереть прямо быстро, а можно тайно останавливаться у таксофонов и звонить… Звонить сначала в Польшу. Потом из. Из Польши.
   – Как он, Надя? Ты мне правду только. Я и так завралась. Мне людям тут надо всю правду о его состоянии… Надя!
   – Я слышу…
   – Они лечить его будут. Но сначала, конечно, ДНК. Надо сделать анализ. Ежик мне верит. И папа его верит. А мама говорит, что надо. Понимаешь?
   – Да.
   – Не надо так на меня смотреть. Не надо меня так презирать, ладно? Чужих детей никто не хочет. А это им еще и дорого. Ты думаешь, что тут прямо рай? Ничего не рай. И деньги они считать умеют! И мне вообще повезло, что все так случилось. Ты подумай: а если бы не Ежик, не Польша, на что бы мы лечили ребенка? Или он… умер?.. Надя! Надя!
   – Я не смотрю на тебя.
   Витасик вышел из комы. Врач три дня ему давал. Сказал: «Если через три дня – нет, то его больше нет. Хотя… Восемьдесят процентов за то, что без толку это всё. Растение. А сердце здоровое, имейте в виду».
   Муж Саша просиял. Здоровое сердце – это большое счастье. Это почти гарантия долгой жизни. Едва «ура!» не закричал.
   И убить врача уже не собирался. Да. В шахматы с ним играл на дежурствах. Наде муж Саша сказал: «Это в словах у него говна много, а на деле он от больных не отходит. Считается тут святым. Но черноротым… Как недостаток».
   Витасик вышел из комы голодным и так сразу об этом и сказал: «Ку!»
   Потом, когда его не сразу поняли и не сразу обслужили… (Он салфетки любил. Все дети не любят, когда им салфетки вокруг шеи повязывают, а Витасик любил. И еще требовал, чтобы чистые. Без пятен. А яблоко тертое, между прочим, не так просто отстирывается. И пятна яблочные можно всю жизнь хранить на полотенцах, салфетках и слюнявчиках! Но Наталья Борисовна знала секрет…) В общем, на третьем «Ку!» Витасик дал рев. Здоровый вполне и очень нахальный.
   Муж Саша, вместо того чтобы кормить ребенка, рухнул вдруг на колени, закрыл голову руками и положил ее на кафель. Лбом. (Там, в реанимации, кафель, его мыть легче.)
   «Некоторые ножки кровати еще целуют, – ухмыльнулся доктор. – А потом – жалобы. Святое дело. На взяточников и негуманное обращение с пациентами».
   Муж Саша между тем не шевелился. Потом сказал Наде, что в голове сильно било громом. Он думал, что гром кончится и Витасик кончится тоже. Сказал себе: если это так зависит, буду лежать на полу жопой вверх до пенсии. Если такая зависимость есть.
   А бутылочки Витасикины были, тарелки, ложки, чашка его любимая: пластмассовая с собачкой. Пюре было, каша гречневая, битая в кофемолке, на молоке. Остывшая только. Но кипятильник еще был, кружка железная, чтобы в ней… Яичко. Желточком Витася брезговал, бело́к ему еще не рекомендовали. Но огурец соленый тоже не рекомендовали, а Саша давно давал. Так, только во рту подержать.
   У Нади все было готово. Каждый день – новое, свежее, диетическое. И соки жатые, и котлеты на пару́…
   Витасик ел не жадно. Голодный-голодный, но достоинство – прежде всего. На Надю не смотрел. Ни на кого не смотрел. Еще не помнил. Уже не помнил? Но глотал (рефлекс есть рефлекс!).
   А у Нади на месте нежности нежной прорастал подлый, брезгливый, как будто чужой, навеянный, что ли, страх. Надя его гнала-гнала, но он не уходил. Ухмылялся то инвалидным креслом, то приступами немотивированной агрессии.
   Надя злилась. Надя грозно сказала тогда мужу Саше: «Жопу подними. Лоб простудишь, а там мозги!»
   А Марише сказала по телефону:
   – Живой. Вышел из комы. Ест.
   А Мариша обрадовалась сильно и попросила прислать кровь.
   – Все равно же у него все время берут анализы, да? Отдельно в чистую пробирку. И в такой специальный контейнер. Ну, там тебе подскажут, в какой… А мы тут встретим. И быстренько на ДНК отдадим. Ежик очень боится сдавать кровь, но ради этого готов хоть сто тонн.
   – Где ты нашла такого большого Ежа? – спросила Надя.
   * * *
   На заводе, химическом секретном заводе работала уже Касей. И десятилетку кончила тоже Касей. Сначала десятилетку.
   Имя заговорило. Заставило. И на фронт больше не пробовала. Как будто замерзла. Это потому что трудно, когда батя – Котовский, а мать – враг народа. Это трудно… А Любка умерла. Не ела. Есть и так было нечего почти. Но то, что давали, не ела. Собирала в мешок (из простыни сшила, выпросила старую у завхоза), матери посылала.
   Кася ходила на почту. Ходила на почту, вместо того чтобы совать этой проклятой дуре Любке хлеб прямо в рот, прямо в уши, в горло ей совать.
   Нет. На почту. Туда-сюда. Как поезд.
   Матери чужой посылки. Мишке своему – письма. А они мертвые уже были оба! Убитые пулями. От имени государства. И за Родину тоже. Конечно.
   И Любка… Улыбалась, шептала: «Мамочка мне снится… А тебе?..»
   «Не Ной», – огрызалась Кася.
   Большая буква. Да-да. В речи снова не видна. Не слышна. А вранье – краской в щеки.
   Потому что у всех горе, а у Каси – руки его, пупок, плохо завязанный, торчком, пузо пуговкой, глаза щекотные… Снился на радость. Каждую ночь – на радость. Хоть спать не ложись.
   Потому что ночью Кася – жена. Как Суламифь. И ей не стыдно. Потому что – перед кем?
   Разговоры ночью – взрослые: «Ты весь мой. Весь. И ногти грязные… Надо стричь. Не обкусывать. И не выбрасывать. Потому что – мои… Весь мой…» А он ничего, ухмыляется, говорит, мол, на гимнастику нажимай. В здоровом теле – здоровый дух.
   А Кася ему жмурится. Ну не себе же. Не дура – себе жмуриться. Глаза закроет, голову отведет и носом… Носом тыкается в большое ухо его, в плечо, в шею. Кася хочет быть у него везде. А он – ничего. Не сопротивляется. До самого рассвета. Хоть и старый. Старый. Седой.
   А там война. Школа. Завод строился. Сернокислый цех первым был. Река Кушайка. Сытая, бессовестная, отказывающаяся от еды река. «Ты, Любка, как Ку́шайка». – «Ударение, – улыбается Любка. – Ударение на «а», а не на «у».
   И умерла. Не от государства. От любви. Прямо во сне. Мамочка ее пришла, наверное, и увела.
   А Ной не увел…
   Дальше надо быстро. Потом что Ромео с носками и послеинсультным выпадением речи уже практически согласился на всё.
   Дальше надо быстро. А Кушайка была холодная. И земля там, в Красноуральске, как будто в морщинах. В трещинах. Если летом. Трава натужная такая, короткая, без спелости и без запаха даже. А возле сернокислого цеха и не росла совсем. От ядов в землю пряталась. Прямо как люди. Чуть что – и в землю… Оттуда ведь не достать?
   А зимой в Красноуральске…
   Что? Что вы говорите, дети? Зимы везде одинаковы?
   Пусть. Поступила в педагогический техникум. А вот взяли! Потому что трудом на благо родины… И комсомол поддержал! Хотя Кася и не просила.
   И Боречка приехал уже в Свердловск.
   Боречка… Мишин фронтовой друг.
   Письма привез. Касины. И Мишины тоже… Он писучий был, но стеснительный… Стихи знаешь: «Славлю Котовского разум, // Который за час перед казнью // Тело свое граненое // Японской гимнастикой мучил. // Самое страшное в мире – // Это быть успокоенным…»?
   Это про батю. А про «быть успокоенным» – это он разрешение такое давал. Иди, мол, Кася, беги. Будь, Кася, будь…
   Не верите, дети? Ты, Надя, тоже нет?
   Во что не веришь? Что это был Миша мой? Поэт такой вот величины?
   Кася и сама не верит. Кася смеется. «Убил – любил». Она и сама поэт…
   Старость много придумывает. Старость – хитрушка. К ней, как мухи, липнут монументы и прочие желающие остаться в веках.
   Кася в веках не желает.
   Дети, запомните: если вы не хотите быть найденными, то с именем Краковский Ной вам лучше быть убитыми. Но Ной был живой. Ни ранения, ни царапины. Ни цинги, ни ревматизма. Радикулита даже не было.
   А главное дело – он ее узнал!
   Орал, знаете, как медведь перед весной… Медведь перед весной, он чего орет-то? Срать хочет. Но стыдится обделать берлогу…
   Как медведь орал: «Любка! Любушка моя! Голова в колечках! Живая! Ах, засранка, живая!» На колени бухнулся. Да. А тут камни же… Брусчатка. Это уже в Киеве было. Прямо на брусчатку эту коленями с роста один метр девяносто четыре сантиметра. Огонь по батареям! Пли! Так смешно. Галифе свои на коленях изодрал. И кровь прямо проступила. Проступила…
   «Я – Кася теперь…»
   «Любушка ты моя». Обнял. Прижал. Ребра чуть не сломал. Хрустнули ребра. Держал крепко. Но не вдохнул. Не вдохнул Касю в себя. Незачем это ему было.
   Не вдохнул ни разу…
   Как сказать, чтобы понятно было?
   Стали жить. Чуть не на улице, чуть прямо на людях это не случилось. Как красное что-то плеснули Касе в глаза. Как черное что-то разлилось вокруг. Ни стыда, ни совести, только гимнастерку – не вытащить, не вытащить никак было… Кася в гимнастерке была. Боречка подарил. Сказал: «Мишина. Счастливая…»
   В этой гимнастерке Мишу как раз убили. Осколком гранаты. Дырку Боречка зашил как смог, Кася потом подштопала и кровь почти отстирала. А похоронили в другой, в целой…
   А вот такое, дети, у нас счастье!
   Нет, никаких «люблю». Но такой жар был, такой жар, что на дровах получилось хорошо сэкономить. И на продуктах тоже. Ни есть, ни пить, ничего Касе не хотелось и не моглось. А у Ноя на заводе – столовка. Плюс карточки. Его и ее. Карточки лежали в нижнем ящике, в этажерке. А на верхней полке – Дора. Дора и дети. Дора. Дора. Потом отдельно Йосик и Берта. Без Доры. А потом снова Дора.
   Все условно мертвые.
   * * *
   У Мариши появилась идея. Когда она поняла, что крови не будет, сразу решила идти другим путем.
   Кто это сказал – «Мы пойдем другим путем»? Неужели Ленин? Точно – Ленин. Даже неудобно, что забылось.
   Мариша позвонила и сказала:
   – Квартира приватизирована или нет? Я спрашиваю! Приватизирована?! А даже если… Мы с сыном имеем право на жилплощадь! Я отсужу у вас метры. Мне для жизни надо много метров! У нас детей на улицах не бросают! И суд будет на моей стороне!
   На конференции у смежников, в институте (в кабинете, конечно) политического анализа Надя услышала как-то: «Отец – это биологическая необходимость, но социальная случайность».
   Мариша, наверное, была отец…
   – Ты чего молчишь? Ты думаешь, мне тут легко? Тут все – поляки. Даже евреи и те – поляки. А у них – гонор… – Всхлипнула.
   Не в те уши, Мариша. Не в те… И не так.
   У Нади, Надежды Михайловны, к Марише был проект. Дело было. Подлое.
   Надежда Михайловна хотела, чтобы у Витасика была мать. Семья. Чтобы нежность к пяточкам уходила в адрес, а не распылялась вокруг мелкими каплями посторонних слез. Ну, не слез.
   Надежда Михайловна сказала мужу Саше: «У Витасика есть родители. Живые, дееспособные, очень активные. Не привыкай. Не пристраивайся».
   Ой как муж Саша на нее, на Надю, посмотрел. Этого никому и никогда не пожелаешь. Как на гадюку посмотрел, на полумертвую. Надежду Михайловну даже затошнило. Она даже с работы отпросилась. И халтуру – «Политические партии в условиях регионального строительства» – отложила.
   Она отравилась этим взглядом. И ладони были мокрые, и в глазах темно. И ночевать муж Саша, конечно, не пришел. И это было Наде наказание, хотя она, конечно, знала, что не наказание, а просто кормить и выписивать Витасика должен был кто-то свой. Хотя можно было заплатить медсестре деньги. И санитарке. Даже двум.
   Тот человек, который сидел в Надежде Михайловне и отвечал за остатки порядочности… Она так и представляла себе: стол, стул, лампа, бумаги в угрожающем, просто деспотическом каком-то порядке… и человек. В руке – карандаш. Всё – под запись. Запись – на Страшный Суд. Или (раньше) в газету…
   Тот человек гордился мужем Сашей, шептал: «Подвиг! Подвиг!» – и протирал очки. От умиления подвигом у многих потеют очки… Это сейчас такие знаки солидарности. Ага.
   Но другой – круглый такой, мелкий, не бес, но сдутый, урезанный Весельчак-У… Другой, который отвечал за здравый смысл и прочую разную подлость, орал в Надежде Михайловне: «Кончилось твое счастье! Кончилось! Ничего у тебя больше не будет! Ни сна, ни моря, ни леса, ни плеча… Всё – Витасику. А у него, между прочим, родители есть. Захочешь – будешь терпеть и притворяться, а не захочешь – никому ты не нужна. Горшки из-под инвалидов могут специально обученные люди выносить. За деньги…»
   Весельчак-У и подбил Надежду Михайловну ответить Марише, что она полностью на ее стороне, что Витасик – чудо какой ребенок, весь в маменьку и польского, наверное, папеньку (прости, Севик, но ты тут в минусе). И что будет им счастье хоть на родной земле, хоть на иностранной, только надо поторопиться, пока темные силы (имелся в виду муж Саша) не вмешались и не легли грудью.
   О ноженьках говорила, о рученьках, о том, что рефлексы, тьфу-тьфу, практически в норме, о том, что Наталья Борисовна в церковь ходила. Путалась там в иконах, но смогла! Пересилила себя, спросила у местных: «Куда за здравие писать и свечку ставить?» А местные посоветовали ей заказать литургию. И лучше в трех церквях сразу. Чтобы и ноженьки, и рученьки, и попа, и все цвело в нашем Витасике так, как положено ему по возрасту и без всяких отставаний.
   – Я не против, если вы хотите оформить над ним опекунство, – сказала Мариша. – Я не против. Я – за цивилизованные решения. Только за деньги.
   – Откуда у тебя деньги? – удивилась Надежда Михайловна.
   – У вас. У вас есть всё. У нас – ничего. Вы заплатите за опекунство. Вы же все этого хотите. А мы с Ежиком исходим из интересов ребенка… Я тогда и на квартиру претендовать не буду…
   Да-да. На квартиру претендовал папа. Гришин. Маришин. Дядя Вова. Зараза.