Страница:
Возле могилы брата Марфа с минутку помедлила, припоминая слова заупокойной молитвы, но затем, вздохнув, обошлась «Отче наш» – той единственной, которую знала.
Волки уже завыли в чаще где-то совсем рядом, и Марфа, опасаясь брести в столь поздний час к Рясску, решила заночевать на пепелище сгоревшей деревеньки. Она уселась на теплую, прогретую не только солнцем, но и недавним пожаром землю, поворошила косой уголья, чтобы пожрали они остатки обугленных бревен и защитили от нападения волков.
Волки, конечно, будут получше, чем татары, ибо убивают только с целью насытить брюхо и никогда для развлечения, себе же подобных и вовсе лишь в исключительных случаях да в особо голодные годы. Однако встреча с ними в лесу ничего хорошего все равно не сулила, да к тому же ночью.
Пламя костра разгорелось, и искорка его долетела до щеки ребенка, до сих пор спавшего спокойно на руках у Марфы. Он открыл сонные недоумевающие глаза и закричал, да так громко, что Марфа вздрогнула, отвлеклась от тяжких дум о дальнейшем своем житье-бытье и выпростала большую белую грудь.
– Уймись… княжич, – проворчала она беззлобно и, улыбнувшись, вспомнила, как совсем недавно, глубокой осенью, наезжал оглядеть, как идет укрепление засеки, коя проходила через Рясск, молодой княжич.
Как его величать, она так и не узнала, ибо случилось все это как-то накоротке, случайно. Ведь если бы он не набрел на их деревеньку, да еще в то время, когда никого в ней не было (братовья с отцом и матерью как раз укатили в Рясск за покупками, оставив Марфу сторожить дом от волков и прочей нечисти), то ничего бы и не стряслось.
Княжич же, скучая от этих засек, кои ему как пятое колесо в телеге, устроил охоту по осеннему лесу, да малость заплутал.
К тому же и взял-то он ее почти силой, ибо свою честь девушка не сменяла бы ни на богатое убранство, ни на золото с драгоценными камнями. Правда, что греха таить, и не очень-то она отбивалась, ибо запал он ей сразу в душу своей неописуемой красотой, нежностью да ласковыми словами.
Таких слов Марфе никто ни до этого, ни после не говорил. Вот и согрешила она. А уезжая, он снял с руки золотой перстень да ей надел. Она и от этого отказывалась, что ж, за плату, что ли, доверилась ему, а он ласково сказал, что, мол, подарок тебе это, за любовь, за нежность да за красу твою.
Лишь через месяц поняла она, что встреча эта не осталась без последствий. И уже было хотела головой в прорубь, да мать, почуяв, что с родным дитем творится неладное, выпытала у нее все, что стряслось с Марфушей в тот тихий осенний вечер.
Той, правда, и поведать особо было нечего. Она ведь только имечко его узнать успела – Иваном княжич назвался, как брат. В остальном же – сплошная тайна. Да и не до того было, если уж честно признаться.
Мать вначале девоньку свою шалопутную как следует потаскала за косы, не без того, но вскоре сменила строгость на мягкость. Дело-то сделано, не воротишь. Теперь надо думать, как выкручиваться.
Пришлось старой Елисеевне взять грех на душу да наврать отцу с три короба, что дочь, пока они ездили торговать, ссильничал какой-то заезжий татарин. Смолчала же Марфа, потому как шибко боялась отцовского гнева.
Повозмущался немного Петр, да делать нечего, где его теперь искать, залетного, но зато поверил в нехитрую сказку жены сразу. Во-первых, в мыслях не держал, что жена его обмануть ради спокойствия дочерниного может, не заведено у них было это, а во-вторых, поблизости и впрямь никого не было.
Вся деревенька в то время в одном их домишке и заключалась. Только с весны этой объявились еще три семьи, польстившись на льготы, обещанные царем, да на освобождение от податей.
Им уже и срубы поставили сообща, всем миром, и сам отец каждый венец подгонял любовно, ибо русский человек по натуре своей строитель и созидатель. Более всего на свете любит он труд пахаря, добросовестно орошая своим потом каждую пядь земли, дабы сжалилась она над землепашцем и дала богатый урожай.
Может, потому и войны захватнические завсегда были ему чужды, ибо каждый полководец – тот же бывший пахарь, и не с руки ему жечь чужие нивы, когда по опыту предков, пусть и отдаленных, но еще смутно угадываемых душой, знает он, как дорого достается хлеб на своей.
И в том, что не вышло осесть им здесь, что помешала чужая злая воля, беды непоправимой все равно не было. Рано или поздно, но придут они опять на эту землю и вновь засеют ее, щедро окропив собственным потом.
Уже забрезжил рассвет. Костер тоже догорал. Марфа еще раз оглянулась на лес, такой родной и близкий, а вот поди ж ты, не добежала, тяжко было, потому и брат остался, чтоб защитить ее.
– А все из-за тебя, – укоризненно сказала она крепко спящему малышу.
Потом с тяжким вздохом поднялась, поклонилась напоследок могиле братца и тронулась в путь, к Рясску. Верст семь до него, не так уж и далеко, но у Марфы вторые сутки во рту ни маковой росинки, да и останавливалась, чтоб дите кормить, так что дошла она только к полудню.
Город был цел, и стены его стояли так же несокрушимо для врагов, а может, из-за малого числа воинов татары и вовсе к нему не сунулись. И так же мирно текла Хупта, и все было как всегда, а родителей нетути, и братьев тоже, и только теперь, осознав все происшедшее, протяжно, в голос завыла она от тоски и безысходности, а в унисон ей, только октавой повыше, заверещал младенец.
А как же иначе? Коли худо матери, значит, не сладко и ему. Дети – они сызмальства, даже не научившись говорить и ходить, отлично все чувствуют, а подчас и побольше взрослых. У тех-то понимание идет все больше от разума, который набирает силу лишь с годами, у них же – от сердца.
– Ничего, люди в беде не оставят, – успокаивающе заметила она малышу. – Народ у нас добрый. Подсобит. А ежели перстень продать (она его все время носила на груди на бечевке, ибо так и отец не приметит с братовьями, коли наткнется невзначай, да и самой отраднее – память все же), то и дом поди-тка новый купить можно будет.
– Нет, – поправила она себя через секунду. – Перстень нельзя. Подарок. Подрастешь, может, когда по нему и отца своего московского распознаешь.
Нельзя перстень, – еще раз повторила Марфа с укоризной, будто эту крамольную мысль высказала не она сама, а ее крохотный (один день от роду) сынишка. – Мы и так не пропадем, – твердо сказала она, уже входя в городские ворота и больше успокаивая этим уверением себя, нежели сына, который опять спокойно уснул, не ведая, что за беспокойную жизнь уготовил ему насмешливый рок и как хитро переплетется вся судьба земли Русской с его собственной.
Спи пока, милый Ивашка, нареченный в честь невинно убиенного дяди, которого ты никогда не увидишь, а о его беспримерной отваге и смелости будешь знать лишь по рассказам матери. Спи, ведь тебе нужно набираться сил перед долгими странствиями, приключениями и испытаниями, каковые уже разбросал крупными зернами небесный пахарь на твоей нелегкой дороге жизни.
Пусть спит вместе с ним и появившийся на свет чуть позже, в дождливый октябрьский вечер того же 7060-го[14] года, новорожденный Дмитрий, последний отпрыск бешеного государя всея Руси, развалившего страну и ввергшего Русь в пучину бесчисленных неудачных войн. Государя, приписывавшего себе все заслуги по расширению русской земли, которые на самом деле лишь созрели в его царствование, будучи всходами тех семян, что бросили в землю его осторожный отец и великий дед, Иоанн III Васильевич, тоже, бывало, и казнивший бояр, и подавлявший бунты, но никогда не проливавший лишней крови.
Пусть спит вместе с ним и маленький Георгий, ненаглядный единственный сынок в не приметной ничем семье стрелецкого сотника Богдана Отрепьева и жены его Варвары.
Ему ведь тоже в скором времени предстоит остаться без отца, а посему пусть пока отдыхает и крепнет, ибо нет его вины в будущем. Суетен человек и слаб перед сокровищами мирскими, и тяжко ему не возжелать раба и дом и даже жену ближнего своего, ибо манит его своей легкостью и доступностью богатство и не всегда есть силы в душе, дабы возмочь и не брать того, что, казалось бы, само идет в руки.
В тяжелое время вы все родились, и нет на вас вины за то, кем каждый из вас вырастет. Многое зависит от полученного воспитания, но еще больше от того, неведомого и не ясного даже великим умам современности, что закладывается в тело и душу каждого еще при рождении.
И впрямь, не дано маленькому птенцу выбирать, кем ему стать – то ли могучим орлом, то ли звонким соловьем, то ли тщедушным воробушком. Все это, повторюсь, дается человеку от рождения и воспитания, а он ни того ни другого сам не выбирает, посему и вина на нем лежит только частичная.
Суровая година ждет вас всех троих, и хоть говорлив этот век без меры, порой и он умалчивает о многом, рассказывая о вас. Не все можно поведать, и не все тайные пружины истории мы знаем, хоть порой и кажется, что дошли до самой что ни на есть сути.
Глава II
Волки уже завыли в чаще где-то совсем рядом, и Марфа, опасаясь брести в столь поздний час к Рясску, решила заночевать на пепелище сгоревшей деревеньки. Она уселась на теплую, прогретую не только солнцем, но и недавним пожаром землю, поворошила косой уголья, чтобы пожрали они остатки обугленных бревен и защитили от нападения волков.
Волки, конечно, будут получше, чем татары, ибо убивают только с целью насытить брюхо и никогда для развлечения, себе же подобных и вовсе лишь в исключительных случаях да в особо голодные годы. Однако встреча с ними в лесу ничего хорошего все равно не сулила, да к тому же ночью.
Пламя костра разгорелось, и искорка его долетела до щеки ребенка, до сих пор спавшего спокойно на руках у Марфы. Он открыл сонные недоумевающие глаза и закричал, да так громко, что Марфа вздрогнула, отвлеклась от тяжких дум о дальнейшем своем житье-бытье и выпростала большую белую грудь.
– Уймись… княжич, – проворчала она беззлобно и, улыбнувшись, вспомнила, как совсем недавно, глубокой осенью, наезжал оглядеть, как идет укрепление засеки, коя проходила через Рясск, молодой княжич.
Как его величать, она так и не узнала, ибо случилось все это как-то накоротке, случайно. Ведь если бы он не набрел на их деревеньку, да еще в то время, когда никого в ней не было (братовья с отцом и матерью как раз укатили в Рясск за покупками, оставив Марфу сторожить дом от волков и прочей нечисти), то ничего бы и не стряслось.
Княжич же, скучая от этих засек, кои ему как пятое колесо в телеге, устроил охоту по осеннему лесу, да малость заплутал.
К тому же и взял-то он ее почти силой, ибо свою честь девушка не сменяла бы ни на богатое убранство, ни на золото с драгоценными камнями. Правда, что греха таить, и не очень-то она отбивалась, ибо запал он ей сразу в душу своей неописуемой красотой, нежностью да ласковыми словами.
Таких слов Марфе никто ни до этого, ни после не говорил. Вот и согрешила она. А уезжая, он снял с руки золотой перстень да ей надел. Она и от этого отказывалась, что ж, за плату, что ли, доверилась ему, а он ласково сказал, что, мол, подарок тебе это, за любовь, за нежность да за красу твою.
Лишь через месяц поняла она, что встреча эта не осталась без последствий. И уже было хотела головой в прорубь, да мать, почуяв, что с родным дитем творится неладное, выпытала у нее все, что стряслось с Марфушей в тот тихий осенний вечер.
Той, правда, и поведать особо было нечего. Она ведь только имечко его узнать успела – Иваном княжич назвался, как брат. В остальном же – сплошная тайна. Да и не до того было, если уж честно признаться.
Мать вначале девоньку свою шалопутную как следует потаскала за косы, не без того, но вскоре сменила строгость на мягкость. Дело-то сделано, не воротишь. Теперь надо думать, как выкручиваться.
Пришлось старой Елисеевне взять грех на душу да наврать отцу с три короба, что дочь, пока они ездили торговать, ссильничал какой-то заезжий татарин. Смолчала же Марфа, потому как шибко боялась отцовского гнева.
Повозмущался немного Петр, да делать нечего, где его теперь искать, залетного, но зато поверил в нехитрую сказку жены сразу. Во-первых, в мыслях не держал, что жена его обмануть ради спокойствия дочерниного может, не заведено у них было это, а во-вторых, поблизости и впрямь никого не было.
Вся деревенька в то время в одном их домишке и заключалась. Только с весны этой объявились еще три семьи, польстившись на льготы, обещанные царем, да на освобождение от податей.
Им уже и срубы поставили сообща, всем миром, и сам отец каждый венец подгонял любовно, ибо русский человек по натуре своей строитель и созидатель. Более всего на свете любит он труд пахаря, добросовестно орошая своим потом каждую пядь земли, дабы сжалилась она над землепашцем и дала богатый урожай.
Может, потому и войны захватнические завсегда были ему чужды, ибо каждый полководец – тот же бывший пахарь, и не с руки ему жечь чужие нивы, когда по опыту предков, пусть и отдаленных, но еще смутно угадываемых душой, знает он, как дорого достается хлеб на своей.
И в том, что не вышло осесть им здесь, что помешала чужая злая воля, беды непоправимой все равно не было. Рано или поздно, но придут они опять на эту землю и вновь засеют ее, щедро окропив собственным потом.
Уже забрезжил рассвет. Костер тоже догорал. Марфа еще раз оглянулась на лес, такой родной и близкий, а вот поди ж ты, не добежала, тяжко было, потому и брат остался, чтоб защитить ее.
– А все из-за тебя, – укоризненно сказала она крепко спящему малышу.
Потом с тяжким вздохом поднялась, поклонилась напоследок могиле братца и тронулась в путь, к Рясску. Верст семь до него, не так уж и далеко, но у Марфы вторые сутки во рту ни маковой росинки, да и останавливалась, чтоб дите кормить, так что дошла она только к полудню.
Город был цел, и стены его стояли так же несокрушимо для врагов, а может, из-за малого числа воинов татары и вовсе к нему не сунулись. И так же мирно текла Хупта, и все было как всегда, а родителей нетути, и братьев тоже, и только теперь, осознав все происшедшее, протяжно, в голос завыла она от тоски и безысходности, а в унисон ей, только октавой повыше, заверещал младенец.
А как же иначе? Коли худо матери, значит, не сладко и ему. Дети – они сызмальства, даже не научившись говорить и ходить, отлично все чувствуют, а подчас и побольше взрослых. У тех-то понимание идет все больше от разума, который набирает силу лишь с годами, у них же – от сердца.
– Ничего, люди в беде не оставят, – успокаивающе заметила она малышу. – Народ у нас добрый. Подсобит. А ежели перстень продать (она его все время носила на груди на бечевке, ибо так и отец не приметит с братовьями, коли наткнется невзначай, да и самой отраднее – память все же), то и дом поди-тка новый купить можно будет.
– Нет, – поправила она себя через секунду. – Перстень нельзя. Подарок. Подрастешь, может, когда по нему и отца своего московского распознаешь.
Нельзя перстень, – еще раз повторила Марфа с укоризной, будто эту крамольную мысль высказала не она сама, а ее крохотный (один день от роду) сынишка. – Мы и так не пропадем, – твердо сказала она, уже входя в городские ворота и больше успокаивая этим уверением себя, нежели сына, который опять спокойно уснул, не ведая, что за беспокойную жизнь уготовил ему насмешливый рок и как хитро переплетется вся судьба земли Русской с его собственной.
Спи пока, милый Ивашка, нареченный в честь невинно убиенного дяди, которого ты никогда не увидишь, а о его беспримерной отваге и смелости будешь знать лишь по рассказам матери. Спи, ведь тебе нужно набираться сил перед долгими странствиями, приключениями и испытаниями, каковые уже разбросал крупными зернами небесный пахарь на твоей нелегкой дороге жизни.
Пусть спит вместе с ним и появившийся на свет чуть позже, в дождливый октябрьский вечер того же 7060-го[14] года, новорожденный Дмитрий, последний отпрыск бешеного государя всея Руси, развалившего страну и ввергшего Русь в пучину бесчисленных неудачных войн. Государя, приписывавшего себе все заслуги по расширению русской земли, которые на самом деле лишь созрели в его царствование, будучи всходами тех семян, что бросили в землю его осторожный отец и великий дед, Иоанн III Васильевич, тоже, бывало, и казнивший бояр, и подавлявший бунты, но никогда не проливавший лишней крови.
Пусть спит вместе с ним и маленький Георгий, ненаглядный единственный сынок в не приметной ничем семье стрелецкого сотника Богдана Отрепьева и жены его Варвары.
Ему ведь тоже в скором времени предстоит остаться без отца, а посему пусть пока отдыхает и крепнет, ибо нет его вины в будущем. Суетен человек и слаб перед сокровищами мирскими, и тяжко ему не возжелать раба и дом и даже жену ближнего своего, ибо манит его своей легкостью и доступностью богатство и не всегда есть силы в душе, дабы возмочь и не брать того, что, казалось бы, само идет в руки.
В тяжелое время вы все родились, и нет на вас вины за то, кем каждый из вас вырастет. Многое зависит от полученного воспитания, но еще больше от того, неведомого и не ясного даже великим умам современности, что закладывается в тело и душу каждого еще при рождении.
И впрямь, не дано маленькому птенцу выбирать, кем ему стать – то ли могучим орлом, то ли звонким соловьем, то ли тщедушным воробушком. Все это, повторюсь, дается человеку от рождения и воспитания, а он ни того ни другого сам не выбирает, посему и вина на нем лежит только частичная.
Суровая година ждет вас всех троих, и хоть говорлив этот век без меры, порой и он умалчивает о многом, рассказывая о вас. Не все можно поведать, и не все тайные пружины истории мы знаем, хоть порой и кажется, что дошли до самой что ни на есть сути.
Глава II
ВЕЛЬСКИЙ И НАГОЙ
В тесной горнице сановитый, дородный боярин, не соответствуя никоим образом своей внешности, бурно жестикулировал, тряся руками, и что-то кричал, брызжа слюной перед самым носом сидевшего в задумчивости за столом человека в черной шубе.
Слуга Онисим, еще три года назад приметивший эту горницу, использовавшуюся для тайных задушевных встреч хозяином дома Богданом Яковлевичем Вельским, уже давно просверлил дырку в стене. Когда-то она была почти что незаметна, менее человеческого зрачка, но постепенно он ее расширил, и стала она аж полтора вершка[15].
После подслушивания Онисим аккуратно затыкал ее точно вырезанным из дерева бруском, подогнанным так аккуратно, что заметно его было, только если всматриваться очень внимательно. А коли говорилось что дельное али учинялись какие-нибудь козни, то старательно доносил слухачу Бориса Годунова Федору Шептуну, прозванному так за то, что он всегда говорил тихо и никогда не повышал голоса.
Делал это Онисим с превеликим усердием, хотя Шептун был весьма и весьма скуповат. Правда, случалось, и за такую безделицу одаривал, что деньгу брать совестно, а один раз – было это два года назад – до того расщедрился, что дал целый рубль. Было бы за что, а то ведь в беседе с кем-то (лица Онисим не узрел, спиной человек стоял) по случаю рождения у царя-батюшки Иоанна Васильевича младенца мужского полу хозяин дома всего-навсего обмолвился:
– Наследник родился. Еще один. – И угрожающе добавил: – Таперя поглядим.
Онисим тогда даже удивился такой воистину царской щедрости Шептуна, но рубль взял и положил в свой кожаный мешок, спрятав его в надежном месте. Он уже и сам забыл, сколько там денег, смутно припоминая, что для обзаведения собственным хозяйством еще недостаточно. Но деньги были не главным, что толкало слугу на предательство по отношению к своему боярину. Основным побуждением Онисима была месть. Лютая, звериная месть.
Он был еще отроком, когда по приказу самого Богдана Яковлевича засекли за неуплату оброка его отца, рано поседевшего от постоянных неурожаев и беспросветной бедности, из которой тот никак не мог выбраться.
Засекли до смерти, а когда мать-старуха кинулась, чтобы удержать руку с кнутом, то пару раз хлестанули и ее, дабы не лезла баба не в свои дела. Вроде и не сильно били, а вот поди ж ты, так неловко отшатнулась мать, что оступилась да виском о камень и приложилась.
Так в одночасье потерял Онисим родителей. Сестра же его лишилась ума от пережитого ужаса.
Потому и горела в сердце у Онисима жгучая ненависть к Богдану Яковлевичу Вельскому, потому и старался он сделать все, чтобы навредить светлейшему боярину. Да и сам Шептун чувствовал, что Онисим наушничал ему на своего господина не из-за денег. Может, поэтому и платил мало.
Вот и сейчас, как только приметил расторопный слуга поднимающегося к ним на крыльцо и пыхтящего на каждой ступеньке Афанасия Федоровича Нагого, так сразу же метнулся отворять свою дыру. Разговор предстоял интересный, к тому же Нагой ничего не таил, разговаривал громко, так что слышно было Онисиму хорошо.
– Что ж ты все молчишь, Богдан Яковлевич? Али тебе, именитому боярину, первейшему на Руси опосля царя-батюшки, пристало идти по одной дорожке с князьями Милославским да Шуйским? Не боишься, что узка та дорожка для тебя покажется? Их двое, а ты один. Спихнут ведь, ей-ей спихнут. Хорошо, ежели в монастырь, а ну как подалее, чтоб уж не возвертался? А ведь ежели Федора на царствие посадят, не ты – они первейшими станут.
– Складно ты речь ведешь, Афанасий Федорович, – наконец-то вступил в беседу Вельский. – Только ежели не Федор, тогда кто же?
– Вот те на, – Нагой даже опешил от такой наглости. – А ты что же, ай забыл про царевича Дмитрия, сынка царицы здравствующей, Марии Федоровны?
– Племянничка-то твоего? Помню, не запамятовал еще. Да вот беда. – Вельский сокрушенно развел руками. – Не доподлинная она царица. На престол-то незаконно возведена, ты уж прости на прямом слове, Афанасий Федорович.
– Вона ты как дело повернул. – Нагой даже икнул от возмущения. – А сам-то ты рази не кланялся ей, царские почести воздавая?! И какой тебе еще закон нужен, коли сам Иоанн Васильевич…
– Покойный, – ловко вставил Вельский, набожно перекрестясь на икону, висевшую в углу, с изображением Георгия Победоносца, пронзающего копьем крылатого змия.
Казалось, что рыцарь в нарядных латах весьма мрачно и неодобрительно поглядывал на обоих собеседников, словно давая понять: «Погодите, этого прикончу и до вас доберусь».
То ли иконописец был великим поклонником царя, то ли царский лик так запал ему в память, виденный скорее всего пару раз, да и то мельком, но на миг и Вельскому, и Нагому, тоже глянувшему вскользь при крещении на икону, показалось, будто взирает на них со стены сам Иоанн Васильевич, и не копье это у него в руке, а острый посох.
«Мало я из вас, поганцев, кровушки-то повысо-сал, рановато вы власть делить удумали, я ведь еще встану», – казалось, говорил его острый взгляд.
Вельский даже зажмурился и, опять открыв глаза, с облегчением вздохнул.
– Поблазнилось чтой-то, – смущенно пробормотал он как бы в оправдание перед своим пустым и глупым страхом.
– Того и поблазнилось, – поворотился к нему строгим взором Афанасий Федорович, – что мысли у тебя греховные появились супротив царской воли. Да как скоро-то?!
Вельский как-то по-бабьи в изумлении всплеснул руками.
– Покойник даже остыть не успел, а ты уж перечить! – возмутился он.
Онисим от удивления чуть не присвистнул за стенкой, но вовремя сдержался.
«Оказывается, царь-батюшка, Иоанн Васильевич, почил ужо, а ведь вечен казался. Почему же колоколов не слыхать было по усопшему? Что за тайна такая? Хотя я сегодня все утро ключницу тискал в погребе, где ж услыхать-то, ежели бы даже и звонили. А можа, я их и не так понял? Да нет, видать, точно помер, то-то боярин такой мрачный приехал, да и у самого хозяина вид – краше в гроб кладут. Ну-ну, поглядим, что теперь».
И Онисим еще плотнее прижал ухо к дыре, чтобы не упустить чего из разговора.
Вкрадчивый тихий голос Вельского был слышен достаточно отчетливо.
– Да не перечу я вовсе, Афанасий Федорович. Токмо ты сам рассуди: царицей твою сестрицу объявить, конечно, его царская воля была. – Вельский почему-то старался избегать называть покойника по имени. – А вот по христианскому закону сие было али как? Да тебе, – продолжил он, разгорячившись, – любой поп, самый захудалый да неученый, скажет, что токмо трижды разрешено православному человеку жениться. А Марья-то у него какая по счету женка будет?
– Ну, седьмая, – буркнул Нагой неохотно. – Хотя это смотря как считать. Вот гляди, – он начал обстоятельно загибать пальцы. – Третья его жонка, Марфа Собакина, в зачет не идет, потому как настоящего супружества он с ней не имел, девственности ее лишить не успел[16], и церковный собор это признал.
– Ага, – саркастически хмыкнул Вельский. – Только не забудь, что заправлял всем на нем новгородский архиепископ Леонид.
– Ну и что? – в недоумении воззрился на собеседника Афанасий Федорович. – Что с того, что Леонид?
– Ас того, что в памяти у старика в ту пору новгородский погром свеж был[17], вот он и потакал царю, чтоб тот опять не взбеленился. Сам, поди, ведаешь, что государю перечить – все равно что на медведя-шатуна с голыми руками идти. С предшественником-то его, архиепископом Пименом, что сталось[18] – помнишь ли?
– Помню, – неохотно отозвался Нагой. – Однако, как бы там ни было, а разрешение дано было, и брак тот пошел не в зачет.
– А Анна Колтовская да Василиса Мелентьева? Они как? – снисходительно улыбнулся Богдан Яковлевич.
– Они бесплодны были, – буркнул Афанасий Федорович. – То и церковь православная дозволяет для царей – ежели царица бесплодна, то брак не в зачет.
– Не в зачет, коль у царя наследников вовсе нету, как это у Василия Иоанновича с Соломонией Сабуровой приключилось[19]. Тут конечно. Вот только у нашего государя к тому времени уже двое сыновей имелось[20]. Так что не надо здесь, боярин, тень на плетень наводить. К тому ж ты про Анну Васильчикову позабыл, кою он казнити повелел. А Марья Долгорукая? Сызнова запамятовал? Ей царь что – тоже за бесплодие казнь учинил? Не рано ли?[21] Оно ведь и мышам срок нужен поболе, чтоб родить.
– То за измену – стало быть, тоже не в зачет, – вяло отозвался Нагой, сам понимая абсурдность собственных слов, но еще не теряя надежды уговорить Вельского. – А даже если и считать их, то что с того? – с вызовом посмотрел он на Богдана Яковлевича. – Дите не они, а моя сестрица Марья от царя нажила.
– Ас того, – поучительно заметил хозяин дома, – что ежели хотя бы половину из них считать, то выходит, что царевич Дмитрий вовсе и не царевич, а как бы незаконный получается[22].
– Ты думай, о чем речешь и как! – рявкнул Нагой, хватая Вельского за грудки и тряся с силой. – То царская воля была. К тому ж тебе так говорить и вовсе срамно – вспомни, что покойный государь одному тебе воспитание младенца царского роду заповедал в завещании своем. Одумайся, Богдан Яковлевич! – уже умоляюще выдохнул он, немного остыв и отпустив слегка помятого Вельского.
– А тут и думать нечего, – сердито ответил тот, садясь на лавку. – Присядь лучше да охолонь, а то расшумелся тут. Не приведи господи, услышит кто. Что тогда?
– Во! – Нагой торжественно поднял указательный палец, будто обрадовавшись чему-то в речах Вельского. – Два виднейших мужа на Руси, два боярина именитейших, уже ныне, аки тати в нощи, шепотом должны речь вести. А это ведь начало токмо. Как дальше-то будет, не боишься ли, Богдан Яковлевич?
– Мне?! – Вельский надменно усмехнулся. – Мне, Богдану Вельскому, бояться?! Да в своем ли ты уме, Афанасий Федорович? Или ты спозаранку медовухи укушаться изволил? Али ты и сам раньше ничего не боялся? При покойничке-то, – и он опять небрежно перекрестился, на этот раз уже не глядя на икону, – пострашнее бывало. Живешь и не знаешь, будешь завтра здрав ал и уже на дыбе проснешься. А с тобой я не пойду. Случись неудача – и сам Федор не простит, видя, как мы его обошли, а уж Шуйские с Мстиславскими тем паче. Не забудь, что их, равно как и меня, – многозначительно подчеркнул он, – сам покойный государь в душеприказчики назначил. А за нами кто пойдет? Никита Романыч? Стар он и перечить царю, хошь и покойному, нипочем не станет. Может, конечно, и наберем пяток бояр из худородных, но силы-то у них нету. Разве что Годунов… Ежели Бориса Федоровича на свою сторону привлечь…
– То он тут же всех и продаст, – подхватил зло Нагой.
– Напрасно ты так, – протянул с укоризной Вельский. – Лукав он, хитер – это да, есть за ним такое, а вот в Иудином грехе не замешан.
– Не верю я ему! На ноготок малый не верю!
– Это ты потому так злобствуешь, – проницательно заметил Вельский, – что у него одного, хоть он и вместях с нами в опричнине ходил, длани в крови не замараны, как у нас с тобой. – И насмешливо уставился на гостя. – Скажешь, не так?
Нагой молчал. Сказать, что не так, ему, конечно, очень хотелось. Кому иному он, может быть, и осмелился это произнести, но хорошо осведомленному о всех его тайных кознях Вельскому говорить такое означало просто поднять себя на смех[23].
– Да еще за отца своего серчаешь, коего наш царь, уличив твоего батюшку в клевете на Годунова, повелел казни предати[24], – веско добавил хозяин терема. – А мы с Борисом Федоровичем еще в Серпуховском походе вместе в рындах при царском саадаке[25] хаживали, так что слов худых супротив него мне не сказывай.
– Все едино – не верю, – упрямо отозвался Нагой. – А ты так за него стоишь, потому что свояком ему доводишься[26].
– И вовсе нет, – не согласился Богдан Яковлевич. – Просто под ним ныне тоже землица горит. Он же худородный, как и мы с тобой.
– Да пожалуй, что и похуже, – заметил Нагой. – У меня в роду татар отродясь не было[27].
– Родом он, может, и похуже, – веско заметил Вельский, – зато ныне нам, худородным, прямой резон за него держаться. Он теперь и токмо он и опора наша, и надежа, и оплот.
– Это еще с какого ляда?! – возмутился Афанасий Федорович.
– Ас такого, что нынешняя царица Борису Федоровичу – сестрица родная и, насколь я ведаю, братца свово очень уж любит. А ежели за него цепляться, то о Димитрие надобно позабыть, и накрепко, потому как самому Годунову простой резон тоже за своего царственного зятя уцепиться, – добавил Вельский.
– Ну да господь с ним, с Годуновым. Ты сам-то твердо надумал за Федора стоять?
– Ежели мы ныне с тобой вместе поднимемся, то супротив нас вся Москва встанет, а не только бояре земские. Супротив всех нам так и так не сдюжить. К тому же у них такая сила в руках изначально будет, как само царское завещание, а ты помнишь, что Иоанн Васильевич в нем повелел?
Слуга Онисим, еще три года назад приметивший эту горницу, использовавшуюся для тайных задушевных встреч хозяином дома Богданом Яковлевичем Вельским, уже давно просверлил дырку в стене. Когда-то она была почти что незаметна, менее человеческого зрачка, но постепенно он ее расширил, и стала она аж полтора вершка[15].
После подслушивания Онисим аккуратно затыкал ее точно вырезанным из дерева бруском, подогнанным так аккуратно, что заметно его было, только если всматриваться очень внимательно. А коли говорилось что дельное али учинялись какие-нибудь козни, то старательно доносил слухачу Бориса Годунова Федору Шептуну, прозванному так за то, что он всегда говорил тихо и никогда не повышал голоса.
Делал это Онисим с превеликим усердием, хотя Шептун был весьма и весьма скуповат. Правда, случалось, и за такую безделицу одаривал, что деньгу брать совестно, а один раз – было это два года назад – до того расщедрился, что дал целый рубль. Было бы за что, а то ведь в беседе с кем-то (лица Онисим не узрел, спиной человек стоял) по случаю рождения у царя-батюшки Иоанна Васильевича младенца мужского полу хозяин дома всего-навсего обмолвился:
– Наследник родился. Еще один. – И угрожающе добавил: – Таперя поглядим.
Онисим тогда даже удивился такой воистину царской щедрости Шептуна, но рубль взял и положил в свой кожаный мешок, спрятав его в надежном месте. Он уже и сам забыл, сколько там денег, смутно припоминая, что для обзаведения собственным хозяйством еще недостаточно. Но деньги были не главным, что толкало слугу на предательство по отношению к своему боярину. Основным побуждением Онисима была месть. Лютая, звериная месть.
Он был еще отроком, когда по приказу самого Богдана Яковлевича засекли за неуплату оброка его отца, рано поседевшего от постоянных неурожаев и беспросветной бедности, из которой тот никак не мог выбраться.
Засекли до смерти, а когда мать-старуха кинулась, чтобы удержать руку с кнутом, то пару раз хлестанули и ее, дабы не лезла баба не в свои дела. Вроде и не сильно били, а вот поди ж ты, так неловко отшатнулась мать, что оступилась да виском о камень и приложилась.
Так в одночасье потерял Онисим родителей. Сестра же его лишилась ума от пережитого ужаса.
Потому и горела в сердце у Онисима жгучая ненависть к Богдану Яковлевичу Вельскому, потому и старался он сделать все, чтобы навредить светлейшему боярину. Да и сам Шептун чувствовал, что Онисим наушничал ему на своего господина не из-за денег. Может, поэтому и платил мало.
Вот и сейчас, как только приметил расторопный слуга поднимающегося к ним на крыльцо и пыхтящего на каждой ступеньке Афанасия Федоровича Нагого, так сразу же метнулся отворять свою дыру. Разговор предстоял интересный, к тому же Нагой ничего не таил, разговаривал громко, так что слышно было Онисиму хорошо.
– Что ж ты все молчишь, Богдан Яковлевич? Али тебе, именитому боярину, первейшему на Руси опосля царя-батюшки, пристало идти по одной дорожке с князьями Милославским да Шуйским? Не боишься, что узка та дорожка для тебя покажется? Их двое, а ты один. Спихнут ведь, ей-ей спихнут. Хорошо, ежели в монастырь, а ну как подалее, чтоб уж не возвертался? А ведь ежели Федора на царствие посадят, не ты – они первейшими станут.
– Складно ты речь ведешь, Афанасий Федорович, – наконец-то вступил в беседу Вельский. – Только ежели не Федор, тогда кто же?
– Вот те на, – Нагой даже опешил от такой наглости. – А ты что же, ай забыл про царевича Дмитрия, сынка царицы здравствующей, Марии Федоровны?
– Племянничка-то твоего? Помню, не запамятовал еще. Да вот беда. – Вельский сокрушенно развел руками. – Не доподлинная она царица. На престол-то незаконно возведена, ты уж прости на прямом слове, Афанасий Федорович.
– Вона ты как дело повернул. – Нагой даже икнул от возмущения. – А сам-то ты рази не кланялся ей, царские почести воздавая?! И какой тебе еще закон нужен, коли сам Иоанн Васильевич…
– Покойный, – ловко вставил Вельский, набожно перекрестясь на икону, висевшую в углу, с изображением Георгия Победоносца, пронзающего копьем крылатого змия.
Казалось, что рыцарь в нарядных латах весьма мрачно и неодобрительно поглядывал на обоих собеседников, словно давая понять: «Погодите, этого прикончу и до вас доберусь».
То ли иконописец был великим поклонником царя, то ли царский лик так запал ему в память, виденный скорее всего пару раз, да и то мельком, но на миг и Вельскому, и Нагому, тоже глянувшему вскользь при крещении на икону, показалось, будто взирает на них со стены сам Иоанн Васильевич, и не копье это у него в руке, а острый посох.
«Мало я из вас, поганцев, кровушки-то повысо-сал, рановато вы власть делить удумали, я ведь еще встану», – казалось, говорил его острый взгляд.
Вельский даже зажмурился и, опять открыв глаза, с облегчением вздохнул.
– Поблазнилось чтой-то, – смущенно пробормотал он как бы в оправдание перед своим пустым и глупым страхом.
– Того и поблазнилось, – поворотился к нему строгим взором Афанасий Федорович, – что мысли у тебя греховные появились супротив царской воли. Да как скоро-то?!
Вельский как-то по-бабьи в изумлении всплеснул руками.
– Покойник даже остыть не успел, а ты уж перечить! – возмутился он.
Онисим от удивления чуть не присвистнул за стенкой, но вовремя сдержался.
«Оказывается, царь-батюшка, Иоанн Васильевич, почил ужо, а ведь вечен казался. Почему же колоколов не слыхать было по усопшему? Что за тайна такая? Хотя я сегодня все утро ключницу тискал в погребе, где ж услыхать-то, ежели бы даже и звонили. А можа, я их и не так понял? Да нет, видать, точно помер, то-то боярин такой мрачный приехал, да и у самого хозяина вид – краше в гроб кладут. Ну-ну, поглядим, что теперь».
И Онисим еще плотнее прижал ухо к дыре, чтобы не упустить чего из разговора.
Вкрадчивый тихий голос Вельского был слышен достаточно отчетливо.
– Да не перечу я вовсе, Афанасий Федорович. Токмо ты сам рассуди: царицей твою сестрицу объявить, конечно, его царская воля была. – Вельский почему-то старался избегать называть покойника по имени. – А вот по христианскому закону сие было али как? Да тебе, – продолжил он, разгорячившись, – любой поп, самый захудалый да неученый, скажет, что токмо трижды разрешено православному человеку жениться. А Марья-то у него какая по счету женка будет?
– Ну, седьмая, – буркнул Нагой неохотно. – Хотя это смотря как считать. Вот гляди, – он начал обстоятельно загибать пальцы. – Третья его жонка, Марфа Собакина, в зачет не идет, потому как настоящего супружества он с ней не имел, девственности ее лишить не успел[16], и церковный собор это признал.
– Ага, – саркастически хмыкнул Вельский. – Только не забудь, что заправлял всем на нем новгородский архиепископ Леонид.
– Ну и что? – в недоумении воззрился на собеседника Афанасий Федорович. – Что с того, что Леонид?
– Ас того, что в памяти у старика в ту пору новгородский погром свеж был[17], вот он и потакал царю, чтоб тот опять не взбеленился. Сам, поди, ведаешь, что государю перечить – все равно что на медведя-шатуна с голыми руками идти. С предшественником-то его, архиепископом Пименом, что сталось[18] – помнишь ли?
– Помню, – неохотно отозвался Нагой. – Однако, как бы там ни было, а разрешение дано было, и брак тот пошел не в зачет.
– А Анна Колтовская да Василиса Мелентьева? Они как? – снисходительно улыбнулся Богдан Яковлевич.
– Они бесплодны были, – буркнул Афанасий Федорович. – То и церковь православная дозволяет для царей – ежели царица бесплодна, то брак не в зачет.
– Не в зачет, коль у царя наследников вовсе нету, как это у Василия Иоанновича с Соломонией Сабуровой приключилось[19]. Тут конечно. Вот только у нашего государя к тому времени уже двое сыновей имелось[20]. Так что не надо здесь, боярин, тень на плетень наводить. К тому ж ты про Анну Васильчикову позабыл, кою он казнити повелел. А Марья Долгорукая? Сызнова запамятовал? Ей царь что – тоже за бесплодие казнь учинил? Не рано ли?[21] Оно ведь и мышам срок нужен поболе, чтоб родить.
– То за измену – стало быть, тоже не в зачет, – вяло отозвался Нагой, сам понимая абсурдность собственных слов, но еще не теряя надежды уговорить Вельского. – А даже если и считать их, то что с того? – с вызовом посмотрел он на Богдана Яковлевича. – Дите не они, а моя сестрица Марья от царя нажила.
– Ас того, – поучительно заметил хозяин дома, – что ежели хотя бы половину из них считать, то выходит, что царевич Дмитрий вовсе и не царевич, а как бы незаконный получается[22].
– Ты думай, о чем речешь и как! – рявкнул Нагой, хватая Вельского за грудки и тряся с силой. – То царская воля была. К тому ж тебе так говорить и вовсе срамно – вспомни, что покойный государь одному тебе воспитание младенца царского роду заповедал в завещании своем. Одумайся, Богдан Яковлевич! – уже умоляюще выдохнул он, немного остыв и отпустив слегка помятого Вельского.
– А тут и думать нечего, – сердито ответил тот, садясь на лавку. – Присядь лучше да охолонь, а то расшумелся тут. Не приведи господи, услышит кто. Что тогда?
– Во! – Нагой торжественно поднял указательный палец, будто обрадовавшись чему-то в речах Вельского. – Два виднейших мужа на Руси, два боярина именитейших, уже ныне, аки тати в нощи, шепотом должны речь вести. А это ведь начало токмо. Как дальше-то будет, не боишься ли, Богдан Яковлевич?
– Мне?! – Вельский надменно усмехнулся. – Мне, Богдану Вельскому, бояться?! Да в своем ли ты уме, Афанасий Федорович? Или ты спозаранку медовухи укушаться изволил? Али ты и сам раньше ничего не боялся? При покойничке-то, – и он опять небрежно перекрестился, на этот раз уже не глядя на икону, – пострашнее бывало. Живешь и не знаешь, будешь завтра здрав ал и уже на дыбе проснешься. А с тобой я не пойду. Случись неудача – и сам Федор не простит, видя, как мы его обошли, а уж Шуйские с Мстиславскими тем паче. Не забудь, что их, равно как и меня, – многозначительно подчеркнул он, – сам покойный государь в душеприказчики назначил. А за нами кто пойдет? Никита Романыч? Стар он и перечить царю, хошь и покойному, нипочем не станет. Может, конечно, и наберем пяток бояр из худородных, но силы-то у них нету. Разве что Годунов… Ежели Бориса Федоровича на свою сторону привлечь…
– То он тут же всех и продаст, – подхватил зло Нагой.
– Напрасно ты так, – протянул с укоризной Вельский. – Лукав он, хитер – это да, есть за ним такое, а вот в Иудином грехе не замешан.
– Не верю я ему! На ноготок малый не верю!
– Это ты потому так злобствуешь, – проницательно заметил Вельский, – что у него одного, хоть он и вместях с нами в опричнине ходил, длани в крови не замараны, как у нас с тобой. – И насмешливо уставился на гостя. – Скажешь, не так?
Нагой молчал. Сказать, что не так, ему, конечно, очень хотелось. Кому иному он, может быть, и осмелился это произнести, но хорошо осведомленному о всех его тайных кознях Вельскому говорить такое означало просто поднять себя на смех[23].
– Да еще за отца своего серчаешь, коего наш царь, уличив твоего батюшку в клевете на Годунова, повелел казни предати[24], – веско добавил хозяин терема. – А мы с Борисом Федоровичем еще в Серпуховском походе вместе в рындах при царском саадаке[25] хаживали, так что слов худых супротив него мне не сказывай.
– Все едино – не верю, – упрямо отозвался Нагой. – А ты так за него стоишь, потому что свояком ему доводишься[26].
– И вовсе нет, – не согласился Богдан Яковлевич. – Просто под ним ныне тоже землица горит. Он же худородный, как и мы с тобой.
– Да пожалуй, что и похуже, – заметил Нагой. – У меня в роду татар отродясь не было[27].
– Родом он, может, и похуже, – веско заметил Вельский, – зато ныне нам, худородным, прямой резон за него держаться. Он теперь и токмо он и опора наша, и надежа, и оплот.
– Это еще с какого ляда?! – возмутился Афанасий Федорович.
– Ас такого, что нынешняя царица Борису Федоровичу – сестрица родная и, насколь я ведаю, братца свово очень уж любит. А ежели за него цепляться, то о Димитрие надобно позабыть, и накрепко, потому как самому Годунову простой резон тоже за своего царственного зятя уцепиться, – добавил Вельский.
– Ну да господь с ним, с Годуновым. Ты сам-то твердо надумал за Федора стоять?
– Ежели мы ныне с тобой вместе поднимемся, то супротив нас вся Москва встанет, а не только бояре земские. Супротив всех нам так и так не сдюжить. К тому же у них такая сила в руках изначально будет, как само царское завещание, а ты помнишь, что Иоанн Васильевич в нем повелел?