– Ну, Федора-царевича наследником престола объявил, – с видимой неохотой отозвался Афанасий Федорович.
   – То-то. А коль я ныне слово свое за Димитрия-младенца подам, вот тогда-то уж точно все. Да окромя того, даже ежели осилим мы, все равно худые дела могут приключиться. Уж больно ненадежен твой царевич. А ну как помрет в одночасье – что тогда? – спросил хозяин дома и сам же ответил: – А тогда-то нам с тобой уж точно головы не сносить.
   Наступила тишина. На этот раз Вельский попал в самое уязвимое место. Во всех доводах и рассуждениях брата царицы, теперь уж вдовствующей, было то, чего опасался и сам Нагой. За те несколько часов, прошедших с момента, как он узнал о кончине Ивана Грозного, у боярина раз десять уже мелькала подобная мысль. Тем более уж кому, как не ему, было известно о постоянных приступах падучей у младеня.
   То ли трудные роды виною тому стали, то ли мужеская слабость самого царя, но уже при рождении бабка-повитуха, пробегавшая мимо Афанасия Федоровича из царицыных покоев, шепнула ему заговорщицки на ходу «мальчик», чем безмерно обрадовала, но тут же успела повергнуть его и в уныние, продолжив: «…только не жилец он, пра слово – не жилец. Слабоват, и порча – смотреть страшно».
   Дней через несколько Афанасий Федорович на правах ближайшего родича зашел глянуть, как там надежа рода Нагих, и почти уже успокоился: «Мало ли что старой хрычовке померещилось, а вот поди-ка не помер досель».
   Вначале все шло как нельзя лучше. И сама царица, сестрица родная, по воле случая взлетевшая на самый верх власти, красой и свежестью лица порадовала глаз брата, да и наследник, как его сразу окрестил в душе боярин, тоже на умирающего мало похож был.
   И только собрался Афанасий Федорович уходить, на прощание сделав младенцу ласково «козу», как сам увидал, что пророческие слова бабки сбываются. Неожиданно с безмятежно агукающим дитем, спокойно шевелившим ручонками и, казалось, не обращавшим на пришедшего боярина ни малейшего внимания, приключилась странная и резкая перемена.
   Лицо его в мгновение ока посинело, глаза, впившиеся на секунду в опешившего Нагого, вдруг закатились, и все тельце его забилось в безудержном приступе падучей. Казалось, ребенок хотел закричать, сам испугавшись буйных движений собственного тела, но не мог этого сделать и только хрипел страшно.
   Затем широко раскрытый рот закрылся, и из груди ребенка через плотно сжатые губы доносилось только мычание. Синюшный оттенок кожи постепенно темнел, понемногу превращался в черный, закатившиеся зрачки никак не хотели возвращаться в орбиты, и, поблескивая белками, дитя наконец затихло. Ручки и ножки его бессильно свесились, из груди раздавался протяжный стон прощания с негостеприимным миром, который никак не хотел его принимать к себе.
   – Кончается, – жалостливо охнула кормилица, неловко схватив на руки детское тельце, отчего головка со слипшимся от выступившего пота клоком жидких волос бессильно запрокинулась.
   О-о, в ушах Афанасия Федоровича и посейчас стоит дикий визг, да нет, скорее рев, сестры Марии. После увиденного его не больно-то и обрадовало, когда дитя, после долгих хлопот над ним, наконец ожило.
   «Сейчас живой, а завтра, глядишь, и помре, – сокрушенно подумалось ему. – Тогда прощай, надежа рода нашего».
   Так расстроился боярин, что вышел вон, даже ни с кем не попрощавшись. Зрелище было настолько ужасным, что он более не стремился увидеть крохотного Дмитрия, как окрестили младенца в честь великого воителя и полководца, внука Ивана Калиты[28], причем окрестили второпях, опасаясь, дабы не умер некрещеным.
   Даже на крестины не пришел боярин, сославшись на тяжкое недомогание. Впрочем, стать отцом от бога у царственного ребятенка почел бы за честь любой вельможа, так что отсутствие Афанасия Федоровича прошло незамеченным. А князь Милославский, довольный донельзя, что ему такая честь выпала, не поскупился и возложил на младенца свой фамильный крест, который почитался в его роду святыней. Золотой, весь усыпанный яхонтами[29] и лалами[30], был он неописуемой красоты, и даже царь Иоанн Васильевич оценил его по достоинству, крякнув:
   – Эко, лепота кака. Царский крест.
   – Потому царевичу и дарим, – учтиво ответствовал старый князь, гордясь без меры, что довелось ему на склоне лет стать царскому сыну крестным отцом.
   Но ничего этого Нагой не видал.
   Правда, к здоровью Дмитрия он всегда питал живой интерес и частенько осведомлялся, как он да что. Вести, получаемые им из разных источников, все были на одну личину и не шибко радовали.
   «Все то же, – слышал он из разных уст приближенных царицы. – Бьется, сердечный, в припадках, аки бес в ем сидит, выползать не хочет. Замучила совсем падучая. Ох, не жилец он, не жилец».
   Что же ответить тут Вельскому? Возразить-то надо, а как?
   – Это конечно. Но и то сказать, все мы под богом ходим. – Афанасий Федорович робко кашлянул, но, желая придать своим речам больше уверенности, повысил голос: – Да и, Богдан Яковлевич, порою ведь как бывает, глядишь, захворал ты тяжко, ажно в постель слег и ужо полгода не встаешь. Я по тебе скорблю всяко, а там, глядь, ан меня уже нет, а ты через годик опять на ногах, румянцем пышешь и еще полета годков проживешь.
   – И то правда твоя, да только хлипкое у покойника семя. А окромя того, царевич Федор хоть разумом и не богат и здоровьем своим тоже, дак зато ему и лет поболе. Согласись сам, что в двадцать семь годков случайная смерть редко бывает, а в два года – сам понимаешь. Да еще ежели детское здоровьишко неизлечимой болезнью надорвано. Падучую-то вроде никто никогда не излечивал, так?
   – Тут спору нет, – тихо сказал Нагой и, перейдя на страстный горячий шепот, склонился к самому уху Вельского: – Да это особливой важности и не имеет. Нам лишь бы его посадить. А как помре, так можно и Марию царицей объявить. Что нам будет за указ, коли к тому времени все в свои руки уже возьмем?
   Вельский невольно глянул на волосатые ручищи Нагого, которые аж дрожали от напряжения.
   «Да-а. Такие что ни ухватят, все мало будет, – мелькнуло в его голове. – И родни уж больно много изголодавшейся. Вам всю Русь бы скормить, да и то „Мало!» заорете. К тому ж я и сам тебе только до поры нужон буду, пока Рюриковичей с Гедеминовичами не спихнем, а там, глядишь, и меня следом за ними в монастырь али на плаху отправишь».
   – Нет, Афанасий Федорович. Есть резон в твоих речах, конечно, однако ж сам как следует тверезым умом помысли. Ты погоди, не кипятись, – осадил
   Вельский готового уж было подняться с новыми доводами в защиту своего замысла Нагого. – Ежели тебя с бадьи водичкой студеной сбрызнуть – шипеть будешь, пра-слово, накалился как. Слушай лучше мое последнее слово. Супротив Димитрия, тебя опасаясь и всей родни твоей, все бояре поднимутся. Духовники первыми Димитрия на царство венчать откажутся.
   – Заставим, – заикнулся было Нагой.
   – Некому, Афанасий Федорович. Та рука могутная уже никогда не поднимется. Да и он мог, только поелику высшей властью в стране володел. Тогда да, тогда ему и не такое под силу было. Старшинство тако же забываешь. Федор неизмеримо старее годами. Знаю, знаю, что ты скажешь, – замахал он на собеседника руками. – Было такое раз, когда великий князь Василий Димитриевич Василию Темному бразды вручил, обойдя Юрия Дмитриевича. Но там иное. Там брат покойного с его сыном схлестнулся. А что потом было, слыхал? И самому Василию глаза выкололи, и братья его, хоть и не единоутробные, пострадали вельми, и Русь в огнях да пожарищах была. Да, удалось Василию удержаться, но ты и того не забудь, что ему лишь случай помог, когда его дядя внезапно смерть принял, сидючи на престоле московском[31]. И еще одно напомню – то прямая воля усопшего великого князя Василия Дмитриевича была, а тот сыном самому Донскому приходился. Тут же что: твоя воля да моя, и все? А про царицу Марью ты вовсе глупость несусветную сказанул. Кто же бабе престол государства даст? Никогда такого не было, да еще при живом Федоре, прямом законном Рюриковиче. Обмысли-ка хорошенько, сам узришь.
   Богдан Яковлевич выдержал паузу и вопросительно посмотрел на Нагого, ожидая, что тот откликнется, но упрямец молчал, не желая согласиться с казалось бы очевидным. Уж очень тяжко было признавать правоту хозяина дома и тем самым отказываться от своих замыслов, великих и в то же время безумных в своем величии.
   – А ежели я вместях с родным дядей Федора буду, с Никитой Романовичем Юрьевым[32], кой тоже царем покойным в советчики и блюстители державы назначен, то, глядишь, устою. Захарьин-то ведь такой же, из худородных. Стало быть, прямой резон нам друг за дружку держаться. Как-никак нас двое и земских двое – ишо поглядим, чья возьмет. Да прибавь к нам Бориса Федоровича, кой хучь и назначен в опекуны к царю, зато в сестрах ночную кукушку имеет, коя дневную завсегда перекукует. Так что опаска твоя напрасна буде, а то, что ты затеял, Афанасий Федорович, пустое.
   Нагой шумно вздохнул и встал:
   – Сие твое последнее слово буде, Богдан Яковлевич, аль еще что на уме имеешь?
   – Да, последнее, – кратко, но решительно ответил Вельский. – То, что Федор разумом не богат, не велика беда. Вдругорядь важно не то, что у царя в главе венценосной, а то, что у советников его прилежных на уме. Али ты в нас с Мстиславскими, да с Юрьевыми, да с Шуйскими усомнился? Напрасно, напрасно. Так что не пособник я тебе в делах твоих. Мешать не стану, но подсоблять – уволь. А лучше бы ты сам все как следует взвесил да не спешил голову на плаху примащивать. Охолонь малость. Тебе и впрямь ее в бадейку лучше сунуть, чтоб остыла.
   – Ну что же, быть посему, – уже с порога ответил Нагой, – да только зря ты в такой великой надеже пребываешь. Так что не мне впору, а тебе в бадью с водой влезть, чтоб и в мыслях несбыточное не витало. Димитрия и Рюриковичи с Гедеминовичами тронуть не посмеют, разве что подалее от всех, в вотчину свою, в Углич, отправят, чтоб глаза не мозолил. А тебе похужее придется.
   – Вместях нам хужее будет, – несколько озадаченный нежданным поворотом беседы, нерешительно отвечал Вельский.
   – Знамо, вместях. Только тому, кому сам Иоанн своего меньшого сынка поручил, хуже, чем прочим, придется, поелику у них перед тобой страху поболее будет, нежели чем предо мной и прочими. Уразумей, – и Нагой почти насмешливо глянул на Вельского, но потом, тяжело вздохнув, добавил: – Жаль, что когда сие до тебя дойдет, то поздно уже будет. – И вышел, хлопнув дверью.
   Вельский с минуту стоял задумчиво, стараясь осмыслить сказанное напоследки Нагим, потом встрепенулся, будто очнувшись, и задумчиво сказал вдогонку Афанасию, точно тот еще мог его услышать:
   – То ли ты злобишься понапрасну, то ли…
   Не договорив, он, опустив голову, несколько раз прошелся неторопливо в своих мягких, алого сафьяна, сапожках по светлице и, остановившись наконец, поднял глаза, уставившись, как показалось Онисиму, через дырку прямо на холопа.
   – Да нет, напраслина все это. И думать нечего. А коли тот петушок и вправду кукарекнуть удумает – мы ему живо крылышки оттяпаем. – И подмигнул Онисиму.
   Тот отпрянул от дыры, аккуратно и быстро вставил брус на место и вытер внезапно вспотевшие руки о холщовые штаны.
   «Пора и к Шептуну, пока из головы не выскочило все». – И Онисим решительно направился на свидание с годуновским слухачом.
   Почему Шептун был на службе именно у Годунова, Онисим понял перед одной из встреч. Он просто обратил внимание, что за беседы Вельского с тем или иным боярином Федька платил немного больше, если речь касалась интриг против Бориса, а вкупе с ним и против царевича Федора или Ирины.
   Как всегда, Шептун ошивался в Китай-городе, аккурат на базарной площади, где отчаянно торговался с каким-то мужиком по поводу воза с сеном. Казалось, его ничем нельзя было отвлечь от этого, но едва Федор своим бегающим взглядом наткнулся на Онисима, как потерял всякий интерес к сделке и, отмахнувшись от вскочившего было с телеги вслед за уходящим возможным покупателем мужика, пошел прочь от гудящей, как пчелиный улей в пору цветения, базарной толчеи.
   Онисим поравнялся с ним на ходу и громко, чтобы все услыхали, спросил:
   – А мою репу не купишь, боярин? А то, можа, сторгуемся.
   – Она же еще не выросла, дурак, – вполголоса буркнул Федька, поморщившись от крика бельского холопа, но, впрочем, так же громко ответствовал:
   – Некогда, некогда. Иди, вон, другому дурню предложи.
   – Ядреная репа, как на подбор. Одна к одной. С зимы осталась, дай, думаю, хорошему человеку запродам – ему на радость, а себе в убыток, – в том же духе, чуть ли не крича, продолжал Онисим.
   – Ну пойдем, поглядим на твою репу, а то ж ты не отцепишься, – продолжил игру Шептун и, когда они завернули за угол, где никого не было, бросил:
   – Ну, чего там у тебя? Выкладывай!
   Когда Онисим закончил выкладывать из закромов своей памяти все, что не забылось, Федька оторопело пошлепал-почмокал своими жирными, будто его только от куска свинины оторвали, губами и заметил:
   – Брешешь, поди. Наплел чего не было.
   – Истинный крест, – и Онисим в подтверждение правильности своих слов истово, размашисто перекрестился.
   – Ну ладно. На, за верную службу, – Федька небрежно сунул ошалевшему от такой нежданной удачи Онисиму туго набитый мешочек, в котором, судя по тяжести, было не менее десятка алтын[33].
   «Ежели так дело далее пойдет, скоро и в деревню можно собираться да хозяйствовать», – размечтался было он, но услышал сердитый голос Шептуна, выведший его из радостных дум:
   – Ты вот что. Не вздумай удрать куда-нибудь из Москвы. Нужен ты мне сейчас. Да и деньги я тебе дал не токмо за труд твой усердный, но и задатком на будущее. Их еще отрабатывать надо.
   – Ас боярином моим как же будет, а?
   Шептун внимательно, будто впервые увидел, заглянул в лицо Онисима. В первый раз холоп такие вопросы задавал.
   – Ненавидишь его? – спросил Шептун, проникая глазами-буравчиками, казалось, в самую душу. – Любо мне это. Хвалю. – И усмехнулся: – Не печалься. Ты свое дело, знай, делай. Недолго уж. – Он хотел было еще что-то сказать, но развернулся и пошел дальше, оставив Онисима наедине с мешочком денег.

Глава III
КОРОТКОЕ ДЕТСТВО

   А детство у Ванятки меньшого, как иногда называла его ласково мать, памятуя о брате и о том, что князя залетного тоже величали Иваном, выдалось хоть и короткое, как летний дождик, зато веселое, ежели его не путать с бездельем.
   Непоседе хватало времени и на веселые игрища с дружками-приятелями, и на то, чтобы подсобить матери. Ей он завсегда помогал в охотку, не считая за труд всевозможные дела, ибо имела она к сердцу его тайный ключик и похвалой да лаской добивалась того, что от этого труда Ванятка наливался гордостью да душевной силой. Как же, помощник, без коего маманя никуда. Не будь его, и пропала бы она вовсе.
   А по вечерам любил Ванятка бегать в соседнюю избу да слушать старого, седого как лунь деда Пахома. Много повидал старик на веку своем. Начинал с того, как служил он в войске князя Василия III, хотя самого и не видел ни разу, потому как нес службу в сторожевых заставах, да и их-то, по сути дела, еще не было, а так, дозоры.
   Но случилась как-то раз беда – недоглядели они и попались в полон к татарам. Далеко на юге продали его купцу на большую ладью, и пять лет он там просидел на веслах, пока однажды не приглянулся молодой красивой италийке. Как сейчас он помнит этот чудной град, где от дома до дома надо было добираться на лодке – иначе никак.
   Но и тут ему судьба подставила подножку. Любила италийка его крепко, и как знать – куда бы все обернулось, но в скором времени девушка скончалась от страшной болезни. И пошел Пахом на Русь. Много всяких стран довелось ему повидать, а будучи уже почти дома, в граде Коломне, совсем уж было загостился он в одном из монастырей.
   Там и грамоту постиг, и даже писать-считать монахи его научили. Начал он потихоньку-полегоньку, а через три года чел бойко и разумел всякую цифирю, и стал разъезжать с монастырским товаром по разным городам да торговать деньгу.
   И все было хорошо, пока окаянное татаровье сызнова не прихватило его в ста верстах от Коломны, когда он уже возвращался обратно. И мошну с деньгой отняли, да и сам насилу ушел.
   Назад в Коломну возвращаться – в поруб посадят, не поверят, что не виновен он, к тому ж из всего торгового поезда судьба лишь одному ему улыбнулась. И шагал Пахом куда глаза глядят, пока не набрел на Рясск.
   Может быть, передохнув зимой, он бы двинулся и дальше, да пошел слух, что ищут его монахи, уверовав, что он взаправду сбег с тугой мошной. Тогда старик и порешил, что в таком граде, как Рясск, затеряться легче. Да и дело ему нашлось – грамотеев на Руси в ту пору было по пальцам перечесть: то грамотку какую отписать, то еще что, а зимой обучал азам соседских ребятишек – дело-то полезное, а значит, и Богу угодное.
   Только про Коломну да про монахов он одному Ивашке и сказывал, когда они весной ходили по лесу в поисках трав и кореньев для врачевания. Уж очень старику пришелся по душе бойкий смышленый мальчонка, коий еще сызмальства умел внимательно слушать, не перебивая. И даже ежели речь заходила про чудное: то ли про турецкие гаремы с десятками жен, то ли про страны жаркие, где и зимой снега нет, а всюду бродят черные как смоль люди – Ивашка верил беспрекословно.
   Лишь позднее, через день-два, он осторожно возвращал деда к тому разговору и пытался выведать, почему сие так, а не эдак, да отчего такая странность бывает в мире.
   А уж как грамоту Ивашка постигал, так тут ему и вовсе равных не было. «Четьи-минеи», кои нашли в торбе у рассеченного саблей татарина – тот после набега вез в Крым добычу, – мальчонка знал назубок, славно ведал и цифирь, да и в лечебных травах, кои ему показывал в лесу дед, разбираться научился отменно.
   «И всего-то семи лет от роду, – дивился старый Пахом, – а вот поди ж ты, смышленый какой».
   Спервоначалу полагалось внести за учебу малую плату: мукой али еще чем съестным, дабы деду хватило на пропитание, и Марфа, желая, чтобы дите ее было не хуже других, узнав, что Ивашка уже второй месяц как втихомолку бегает к деду, понесла было Пахому золотой тяжелый перстень с крупным лалом в сердцевине. Повертел старик в руках этот перстень да и вернул назад.
   – На что он мне, старому. Красоваться не перед кем. А ежели вздерну на палец, дак помыслят, что я, аки тать нощной, украл его где-то. Так что ни к чему он. Да и малец твой мне не в тягость, а в радость. Хоть и недолго ходит, да поумней прочих будет и смышлен не по годам. Пущай уж учеба моим подарком ему станет.
   Расплакалась Марфа на радостях, что и перстень остался, и мальчонку от ученья не отъяли, а пуще от материнской гордости, что сын ее умнее всех прочих, поклонилась старику в ноги за добрые слова да и подалась назад, к своему убогому домишке, поднятому стараниями ее добрых соседей. Не все пост, есть и Масленица – ив сердце у нее соловьи свистали.
   Оно ведь каждая мать в душе свое чадо наилучшим считает, но одно дело – сама, и совсем другое – когда скажет похвальное слово сторонний человек. Последнее звучит как-то увесистее, ибо молвлено без пристрастия к родимой крови, а стало быть, истинная правда.
   Так и дожил Ивашка до семи годков. Когда шалил, когда у матери в помощниках трудился в силу лет своих малых, а когда грамоту познавал с усердием. Шустрым мальцом он был и все успевал – даже хаживать к кузнецу на соседскую улицу и приглядываться к его работе, жаждая всерьез заняться каким-нибудь делом, да поскорее, чтобы дать матери маломальский отдых от тяжких трудов.
   А может, и не так заворожили его кузнечные мехи, как маленькая Полюшка, дочка кузнеца. Вроде и красы особой не было, и сама худенькая, да и годы их не те, чтоб любовь зародилась, а вот поди ж ты, запала она ему в душу, да и все тут. И всякий раз, завидев ее, Ивашка, бросая все дела, стремглав летел к кузне, стараясь оказать ее отцу – вечно хмурому малоразговорчивому ковалю – хоть какую-нибудь помощь.
   При виде девчушки, которая всегда приносила батюшке полдник, у Ивашки становилось так спокойно на сердце, что ничего уж, казалось, больше и не нужно. Часами мог он так стоять, украдкой глядючи на нее и ничего не замечая вокруг себя.
   Как-то раз кузнец приметил это, потом еще и еще, а как додумался, куда рвется Ивашкин взгляд, будто хочет сказать какое-то сокровенное слово, робко выглядывающее из самых глубин детского сердчишка, поначалу рассмеялся от души, а потом, призадумавшись, буркнул себе в русую бороду:
   – Диковина. Не встречал доныне я такого, – но смолчал и угаданный секрет выдавать никому не стал.
   А встретить такое ему и впрямь было негде. Не град Рясск – крепость. Оборону держал изо дня в день, из года в год. Был он как шелом на главе Переяславля-Рязанского, бороня его от нежданных татарских ударов. Коли малая ватага южных разбойников пожаловала – самим отбить, коль большая – хоть малость, а сдержать, дабы успеть гонцов послать к соседям. А коль и у тех никоей помочи не найдется о ту пору, то хучь упредить, дабы готовы были.
   Таков и люд там был. Больше всего в нем проживало воев – людишек суровых, всей жизнью да службишкой нелегкой приученных к тому, что ныне жив, а о завтрем не думай, ибо коли помыслишь, то и сегодня жить не возжелаешь – потому как одному богу известно, когда ты свою буйну головушку сложишь. Как знать, подступят татаровья ратиться, ан глядь, и сгинула она в одночасье.
   Отсюда и известная грубость в чувствах, когда глаголили мало, а попусту и вовсе баек сказывать не любили. К тому ж любовь – она в пустые речи входила, посему о ней никто особливо и не рек допреж сватовства.
   Сватались и к Марфе, да все неудачно. Лишь раз она чуть согласьем не ответила, уж больно ей жалко было воя, чья семья вымерла от болезни еще за десять годков до того, да тут, как на грех, она прихворнула малость. Думала – само пройдет. Ан не тут-то было – уж очень злой оказалась простуда. Так и умерла в одночасье, даже не дождавшись весны.
   Не помогли ей ни травы старого Пахома, ни жалобный сыновний плач. И осиротел Ивашка. Добрые соседи помогли и с домовиной, и собрали помянуть покойницу кто сколь мог. Старик Пахом рад был бы мальчонку к себе взять, да вот беда – у самого своего угла нетути.
   Однако мир не без добрых людей, и на второй день после похорон зашел на подворье кузнец. Нерешительно кашлянув, он сказал Ивашке:
   – Тут вот такое дело. Стар я стал. Помощник мне нужон крепкий. Словом… пойдешь ко мне жить?
   Растерялся мальчонка:
   – А изба как же?
   Ивашка бы и рад поближе к Полюшке, в один дом с ней – счастье само в руку валит, а с другой стороны ежели поглядеть – неловко как-то домишко бросать. Худо ли, бедно ли, но семь годков в нем прожито, каждый угол память о родной матушке сохраняет, которая здесь все наживала. Память же просто так не бросишь, не выкинешь. А если и сумеешь, то грош тебе цена как человеку. И как тут быть?
   К тому же неудобно. Сколь перед самим собой ни хитри, сколь ни юли, а все получается, что в примаки подался. Да и Полюшка как на него посмотрит, коли он сам этим переходом в своей голимой бедности сознается?
   – Продадим, – буркнул кузнец и, заметив, как сразу насупился мальчишка, вмиг поправился: – А можно и просто заколотить. На время.
   И, уже присев рядом с ним на порог, добавил:
   – Не век же тебе одному в бобылях ходить. Женишься когда-нибудь. Куда невесту вести, ан глядь – и домишко есть, пусть неказистый, зато свой.