Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.
• • •
– В Риме, в семьдесят девятом? – переспросил я. – Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена».
– Это все было где-то еще, не у нас в Остии, – тетка покачала головой. – У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами.
Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу.
– Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо?
– Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans calotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную.
– Муж?
– Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом.
– А что было потом? – я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди.
– Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее – сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами.
– Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть.
– Остия – помойка. Просто в юности всегда так – попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, – она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату.
– Куда ты денешься, – я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней.
– Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты – без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы.
Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну.
– В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, – она выпила водку залпом. – Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне.
– Ты пошла бы с ним в каюту?
– Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами.
– Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир?
– Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие – это смеяться и разговаривать.
– А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас?
– Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену.
– Тогда расскажи мне что-нибудь смешное.
– Хорошо, – она устроилась на кровати по-турецки и оперлась спиной на подушки. – Однажды я возвращалась домой в темноте и заблудилась. Это были первые мои дни в Лиссабоне, города я не знала и путалась во всех этих «ларго» и «беко». Место показалось мне знакомым, и я спросила прохожего, не здесь ли автобусная остановка, куда ты едешь, спросил он участливо, в Грасу, ответила я. Тогда он показал мне на столб с деревянной вывеской в нескольких шагах от ворот парка. Я пошла туда, встала возле столба и простояла, наверное, минут двадцать, пока не сообразила обойти вокруг столба, чтобы поискать расписание. Это была доска для баскетбола, в середине вывески болталась рваная корзина, похожая на авоську, а под корзиной кто-то написал vai ои racha, и еще, кажется, название португальской футбольной команды. Сделай или умри, vai ou racha. С тех пор я никогда не спрашиваю дорогу у незнакомых людей.
– А что было, когда ты сошла на берег после драки со стюардом?
– Пошла в портовое кафе и познакомилась с Зеппо.
– Он что, ждал тебя там, сворачивая цигарку на крыльце?
– Нет, он вообще в мою сторону не смотрел, просто сидел за уличным столиком с тарелкой макарон. У меня ноги подкосились, когда я увидела эту тарелку, а рядом – миску с креветками, плавающими в горячем масле. Я поставила сумку под соседний столик, села напротив Зеппо, достала блокнот и стала его рисовать. Сначала делала вид, а потом увлеклась, у него был длинный фаюмский нос, и рисовать его было трудно. Тебя, между прочим, тоже трудно.
– У меня фаюмский нос?
– Нет, зато у тебя глаза широко расставлены и бледное беспокойное лицо. Не перебивай.
– Ты попросила у него тарелку макарон?
– Нет, я влюбилась. Я слушала его, не понимая слов, а потом взяла свою сумку и пошла с ним в предместье Белен, где он снимал квартиру с окном во двор-колодец. Там он накормил меня, налил вина, уложил спать на полу, вернее, на своем зимнем пальто, и ушел по своим делам. Ночью я сунула руку в карман пальто и нащупала там пистолет, но совсем не испугалась – Зеппо был совершенством, я не отказалась бы от этих слов, даже если бы нашла в его кармане нож с окровавленным лезвием.
– Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег, – сказал я глухо.
– Через две недели мы с ним уехали на юг, – она как будто не слышала. – На юге есть места, где не встретишь ни одного англичанина, дома там никто не покупает, молитвенники у всех заложены гарусной ленточкой, а кафе до сих пор с парусиновыми – сшитыми из парусов! – крышами. Мы жили в холмах, высоко над морем, дом стоял в зарослях радостной, лопоухой жимолости, это был чужой дом. Я до сих пор не знаю, откуда у Зеппо взялись ключи, может быть, он просто нашел их под крыльцом или нашарил под притолокой. Зеппо редко выходил из дома и не писал писем, наверное, скрывался от долгов, а я разбирала по слогам португальские газеты, училась ни от чего не отказываться в постели и привыкала молчать, когда мужчина ест или пьет.
– И как, быстро привыкла?
– Не успела. Он выставил меня вон, я вернулась в столицу, встретила Фабиу, завсегдатая «Бразилейры», и сразу пошла с ним, ни минуты не сомневаясь, хотя видела, что он болен, крепко болен – еще крепче, чем его мать.
– Правда? А мне он казался простоватым португальским рантье, таким же тяжелым и бесполезным, как чугунный утюг в его комнате. Помню, как в воскресенье все куда-то подевались, и я завтракал с дядей, утопая в его молчании, пока он поедал принесенные мной крендели и хрустел газетой. Мне бы и в голову не пришло, что он вытащил тебя из замызганного туалета публичной школы. Я думал, вы познакомились на светском приеме или в театре Сан-Карлуш.
– Ну да, вытащил, – вздохнула тетка. – С тех пор это воспоминание стало его plato preferido, к тому же он привирал, выставляя меня деревенщиной. Фабиу был классический мошенник памяти. И психопат, каких свет не видел.
– Зачем же ты вышла замуж за психопата?
– Я была уверена, что полуденный жар схлынет и все успокоится, как только мы станем жить вместе. Знаешь, что такое места «sol у sombra»? Самые дорогие места на корриде в тени, а самые дешевые – на солнце. Я всегда покупаю солнце и тень и каждый раз надеюсь, что солнце быстро перейдет с моей стороны арены на другую. Но оно переходит ровно в середине действия, всегда в одно и то же время! С Фабиу я была на ярком солнце с первой минуты до последней, это страшно утомительно. А потом он сам стал тенью и живет теперь там же, где все эти бедные быки с продырявленными шкурами.
– Почему бедные? Быков в Португалии не убивают, ты же сама говорила. Вместо матадора в финале появляются ловкие ловцы и уводят быка в загон, вот и все.
– Ну да, в загон, разумеется. А потом из загона его отправляют на бойню. Бык, который знает вкус человеческого страха, слишком опасен, он может выкинуть неожиданный фокус.
– Твой муж тоже выкинул фокус. Зато теперь ты свободна и можешь рисовать. Или забей на работу и стань светской дамой – заведи марокканку в переднике и веджвудский соусник.
– Соусник? – рассмеялась она. – В прошлом году я продала целую телегу стекла и фарфора, чтобы оплатить счета. Ненавижу этот дом, но стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне. Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!» Когда я это прочла, то не поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь и думаю то же самое. Целую весь балкон! Целую лопухи на крыше!
– Лучше меня поцелуй, – я не стал дожидаться ответа и ткнулся губами в ее затылок.
– Дом семейства Брага…
Мне показалось, что у нее перехватило горло, я высвободил руку и включил лампу для чтения, стоявшую на прикроватном столике. Тетка быстро прикрыла глаза ладонью:
– Видишь ли, дом семейства Брага кормит меня, одевает и держит на плаву, хотя спит и видит, как бы от меня избавиться. Этим он сильно напоминает мне покойную Лизу.
Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой – с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка.
Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился?
Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот – самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я – его раб.
• • •
Как много чужих людей на свете.
Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они – мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой – это ты.
Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.
В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя – так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли – последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.
У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.
– Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, – сказала она. – Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.
– Удивляться тут нечему, – заметил я тогда, – гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.
– На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, – сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.
– А жениха как звали? – спросил я из вежливости.
– Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило.
– Однако ты была на редкость вынослива, – мне не терпелось перевести разговор. – Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.
– На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, – она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. – Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере.
Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, – а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога.
– И потом у тебя родилась дочь?
– Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец.
– Из них?
– Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше – до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла – без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании.
– А что было потом? – спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух.
– Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание – тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.
Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать.
– Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? – я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно также пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными.
– Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, – она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, – теперь от тебя пахнет только травой.
Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами.
Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне – обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить.
Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага.
Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо.
Как будто видела меня в первый раз.
• • •
На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй – спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.
Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне.
Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды.
Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать.
Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи – это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать.
А, кстати, что нужно делать?
Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее – обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел.
• • •
Смирение слабого – бес, смирение сильного – ангел.
– В Риме, в семьдесят девятом? – переспросил я. – Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена».
– Это все было где-то еще, не у нас в Остии, – тетка покачала головой. – У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами.
Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу.
– Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо?
– Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans calotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную.
– Муж?
– Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом.
– А что было потом? – я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди.
– Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее – сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами.
– Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть.
– Остия – помойка. Просто в юности всегда так – попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, – она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату.
– Куда ты денешься, – я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней.
– Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты – без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы.
Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну.
– В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, – она выпила водку залпом. – Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне.
– Ты пошла бы с ним в каюту?
– Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами.
– Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир?
– Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие – это смеяться и разговаривать.
– А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас?
– Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену.
– Тогда расскажи мне что-нибудь смешное.
– Хорошо, – она устроилась на кровати по-турецки и оперлась спиной на подушки. – Однажды я возвращалась домой в темноте и заблудилась. Это были первые мои дни в Лиссабоне, города я не знала и путалась во всех этих «ларго» и «беко». Место показалось мне знакомым, и я спросила прохожего, не здесь ли автобусная остановка, куда ты едешь, спросил он участливо, в Грасу, ответила я. Тогда он показал мне на столб с деревянной вывеской в нескольких шагах от ворот парка. Я пошла туда, встала возле столба и простояла, наверное, минут двадцать, пока не сообразила обойти вокруг столба, чтобы поискать расписание. Это была доска для баскетбола, в середине вывески болталась рваная корзина, похожая на авоську, а под корзиной кто-то написал vai ои racha, и еще, кажется, название португальской футбольной команды. Сделай или умри, vai ou racha. С тех пор я никогда не спрашиваю дорогу у незнакомых людей.
– А что было, когда ты сошла на берег после драки со стюардом?
– Пошла в портовое кафе и познакомилась с Зеппо.
– Он что, ждал тебя там, сворачивая цигарку на крыльце?
– Нет, он вообще в мою сторону не смотрел, просто сидел за уличным столиком с тарелкой макарон. У меня ноги подкосились, когда я увидела эту тарелку, а рядом – миску с креветками, плавающими в горячем масле. Я поставила сумку под соседний столик, села напротив Зеппо, достала блокнот и стала его рисовать. Сначала делала вид, а потом увлеклась, у него был длинный фаюмский нос, и рисовать его было трудно. Тебя, между прочим, тоже трудно.
– У меня фаюмский нос?
– Нет, зато у тебя глаза широко расставлены и бледное беспокойное лицо. Не перебивай.
– Ты попросила у него тарелку макарон?
– Нет, я влюбилась. Я слушала его, не понимая слов, а потом взяла свою сумку и пошла с ним в предместье Белен, где он снимал квартиру с окном во двор-колодец. Там он накормил меня, налил вина, уложил спать на полу, вернее, на своем зимнем пальто, и ушел по своим делам. Ночью я сунула руку в карман пальто и нащупала там пистолет, но совсем не испугалась – Зеппо был совершенством, я не отказалась бы от этих слов, даже если бы нашла в его кармане нож с окровавленным лезвием.
– Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег, – сказал я глухо.
– Через две недели мы с ним уехали на юг, – она как будто не слышала. – На юге есть места, где не встретишь ни одного англичанина, дома там никто не покупает, молитвенники у всех заложены гарусной ленточкой, а кафе до сих пор с парусиновыми – сшитыми из парусов! – крышами. Мы жили в холмах, высоко над морем, дом стоял в зарослях радостной, лопоухой жимолости, это был чужой дом. Я до сих пор не знаю, откуда у Зеппо взялись ключи, может быть, он просто нашел их под крыльцом или нашарил под притолокой. Зеппо редко выходил из дома и не писал писем, наверное, скрывался от долгов, а я разбирала по слогам португальские газеты, училась ни от чего не отказываться в постели и привыкала молчать, когда мужчина ест или пьет.
– И как, быстро привыкла?
– Не успела. Он выставил меня вон, я вернулась в столицу, встретила Фабиу, завсегдатая «Бразилейры», и сразу пошла с ним, ни минуты не сомневаясь, хотя видела, что он болен, крепко болен – еще крепче, чем его мать.
– Правда? А мне он казался простоватым португальским рантье, таким же тяжелым и бесполезным, как чугунный утюг в его комнате. Помню, как в воскресенье все куда-то подевались, и я завтракал с дядей, утопая в его молчании, пока он поедал принесенные мной крендели и хрустел газетой. Мне бы и в голову не пришло, что он вытащил тебя из замызганного туалета публичной школы. Я думал, вы познакомились на светском приеме или в театре Сан-Карлуш.
– Ну да, вытащил, – вздохнула тетка. – С тех пор это воспоминание стало его plato preferido, к тому же он привирал, выставляя меня деревенщиной. Фабиу был классический мошенник памяти. И психопат, каких свет не видел.
– Зачем же ты вышла замуж за психопата?
– Я была уверена, что полуденный жар схлынет и все успокоится, как только мы станем жить вместе. Знаешь, что такое места «sol у sombra»? Самые дорогие места на корриде в тени, а самые дешевые – на солнце. Я всегда покупаю солнце и тень и каждый раз надеюсь, что солнце быстро перейдет с моей стороны арены на другую. Но оно переходит ровно в середине действия, всегда в одно и то же время! С Фабиу я была на ярком солнце с первой минуты до последней, это страшно утомительно. А потом он сам стал тенью и живет теперь там же, где все эти бедные быки с продырявленными шкурами.
– Почему бедные? Быков в Португалии не убивают, ты же сама говорила. Вместо матадора в финале появляются ловкие ловцы и уводят быка в загон, вот и все.
– Ну да, в загон, разумеется. А потом из загона его отправляют на бойню. Бык, который знает вкус человеческого страха, слишком опасен, он может выкинуть неожиданный фокус.
– Твой муж тоже выкинул фокус. Зато теперь ты свободна и можешь рисовать. Или забей на работу и стань светской дамой – заведи марокканку в переднике и веджвудский соусник.
– Соусник? – рассмеялась она. – В прошлом году я продала целую телегу стекла и фарфора, чтобы оплатить счета. Ненавижу этот дом, но стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне. Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!» Когда я это прочла, то не поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь и думаю то же самое. Целую весь балкон! Целую лопухи на крыше!
– Лучше меня поцелуй, – я не стал дожидаться ответа и ткнулся губами в ее затылок.
– Дом семейства Брага…
Мне показалось, что у нее перехватило горло, я высвободил руку и включил лампу для чтения, стоявшую на прикроватном столике. Тетка быстро прикрыла глаза ладонью:
– Видишь ли, дом семейства Брага кормит меня, одевает и держит на плаву, хотя спит и видит, как бы от меня избавиться. Этим он сильно напоминает мне покойную Лизу.
Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой – с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка.
Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился?
Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот – самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я – его раб.
• • •
Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.
Как много чужих людей на свете.
Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они – мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой – это ты.
Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.
В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя – так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли – последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.
У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.
– Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, – сказала она. – Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.
– Удивляться тут нечему, – заметил я тогда, – гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.
– На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, – сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.
– А жениха как звали? – спросил я из вежливости.
– Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило.
– Однако ты была на редкость вынослива, – мне не терпелось перевести разговор. – Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.
– На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, – она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. – Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере.
Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, – а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога.
– И потом у тебя родилась дочь?
– Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец.
– Из них?
– Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше – до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла – без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании.
– А что было потом? – спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух.
– Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание – тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.
Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать.
– Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? – я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно также пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными.
– Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, – она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, – теперь от тебя пахнет только травой.
Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами.
Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне – обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить.
Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага.
Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо.
Как будто видела меня в первый раз.
• • •
Incidis in Scyllam cupiens mtare Charybdin.
На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй – спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.
Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне.
Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды.
Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать.
Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи – это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать.
А, кстати, что нужно делать?
Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее – обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел.