Вот бы сейчас захлопнуть крышку, думал я, сидя на корточках возле люка, и быстро вбить парочку длинных гвоздей, но он как будто слышал мои мысли и быстро поднимался по лесенке, держа бутылки за горлышки, словно подстреленных уток.
   Однако довольно о нем, я обещал рассказать тебе про «Веселый Реполов». Сказать по правде, возвращаться к той февральской ночи не доставляет мне никакого удовольствия. Чем дальше в лес, тем больше колючих веток и бурелома, обгорелых пней, болотной гущи и ядовитых испарений. Впрочем, остановиться тоже не получается. Если я остановлюсь, все исчезнет, это я тебе как историк говорю.
   Итак, что мне было делать – звонить в полицию? Я прокрутил запись еще раз, захлопнул компьютер и походил по комнате, представляя свой разговор с местным детективом. Надо вызвать полицейских сюда, чтобы они увидели, что я здесь, а не там. И что я им скажу? Меня попросили записать кино про то, как муж сеньоры Гомеш занимается любовью с девочкой по вызову, то есть с мальчиком. За это мне обещали денег на оплату старых долгов банку «Сантандер».
   Зачем же вы были нужны, спросит меня детектив, если камеры снимают автоматически? Я должен был подстраховать съемку, скажу я, потому что на датчики движения надеяться не стоит – они часто барахлят. А почему я должен думать, что это не вы убили девочку, то есть мальчика, скажет детектив, да какой там детектив, приедет обыкновенный патрульный коп или двое: толстые, с красными лицами любителей марискос, пива и копченой рыбы. И что я буду делать – покажу им запись на своем компьютере? На запись они и смотреть не станут, наденут мне наручники и отвезут в участок. Сомнительный иностранец из Восточной Европы, нигде не работает, владеет собственностью на птичьих правах, по уши в долгах и давно не платит по счетам. Нет, надо ехать домой и разбираться на месте самому. А не то пойду по этапу как маньяк-вуайерист, а камеры копы приберут как улику и под шумок продадут на блошином рынке возле Святой Клары.
   Придется Лютасу новые девайсы себе покупать. На иудины деньги. Тридцать раз по четыре греческие драхмы – на это можно целый ящик купить, вместе с сервером.
   Столько платили хорошему воину за сто двадцать дней войны.
   На каторжных работах у меня не будет программы Word, полагаю, что не будет даже бумаги и карандашей. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на короткий бесполезный разговор с Пруэнсой. Мне кажется, что-то мешает ему уловить смысл моих объяснений, он расспрашивает о незначительных деталях, быстро утомляется и отправляет меня обратно в камеру. При этом он выглядит так, как будто знает что-то, чего не знаю я. Он смотрит в разбухающее досье, мусолит шнурки, пьет чай и при этом отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели в детский театр на спектакль по пьесе Метерлинка, так вот – я чувствовал себя похоже, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах. Я весь извертелся на своей галерке, чуть не помер с тоски, но выйти не решился, пришлось бы пол-класса поднимать, учительница и так нервничала и шикала, оглядывая нас каждые пять минут.
   Я всегда хотел быть писателем, один раз даже взялся писать роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все, так или иначе, кончалось первой главой: университет, книга, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, это моя жизнь на склоне вулкана Чико, но ведь это было так – морок, alucinacion. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде. Да что там, я сделал себе иголку, отломав зубец от карманной расчески!
   Пруэнса смотрит в мое досье, а я смотрю на него, так и сидим. Потом я иду к себе и тоже сижу, пишу тебе письмо, читаю или смотрю в окно. Я хорошо изучил тюремный двор, а также соседний переулок, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о шершавые алые кирпичи. Я мог бы нарисовать ребристый желудь пожарного гидранта, торчащий из земли, и зеленые железные двери парадного, возле них я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобсте-ров, и так страстно ему позавидовал, что кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым. Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с «Gazeta Esportiva» в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя. Что вверху, то и внизу, было написано на его скучном лице, весь мир – тюрьма, но я-то в ней охранник.
   На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой. Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется с треском, будто косточки домино, а ты полетишь обратно в тюремный двор и уж точно не поднимешься. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом – ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом?
   Дом на Терейро до Паго опечатан, а в вильнюсском доме живет его новый хозяин. Подайся я в Шиаду тоже неизвестно что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне тяжелую связку ключей, а может позвонить в полицию и в утешение набить мне карманы веселящим табаком.
   Видишь ли, пако, скажет он, с тобой в последнее время слишком много хлопот.

• • •

   Грянули гонги,
   пришли гонцы.
   Я их не ждал,
   я забыл даже их голоса.

   Хани, сейчас утро, компьютер все еще при мне, а значит, и diario в нем, вчера я забыл притворить окно, и за ночь на одеяло намело рыхлый холмик снега. Стены даже с виду ледяные, хотя на соседней крыше уже стонут коты, а в полдень по камере бродят солнечные зайчики, как будто кто-то сигналит мне зеркалом из камеры напротив. С этой камерой напротив тоже не все понятно, тюрьма (да полно, тюрьма ли это, больше похоже на заброшенный лагерь времен Салазара) устроена буквой Т, и я, судя по всему, нахожусь в перекладине. Поэтому я вижу только несколько окон слева от моего, на них совсем нет решеток, а на моем есть, вот что странно.
   Пишу тебе в пуховых перчатках из Байшиной передачи, смешно в них печатать, зато тепло, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже, там целые залежи поеденной молью шерсти и свалявшегося войлока. Байша приходила сюда однажды, но ее ко мне не пустили, взяли только пакет с гостинцами, а после служанка пропала, хотя я передал ей записку, где просил принести сигарет и хорошего мыла. Здешнее мыло похоже на срез окаменелого дерева, а умывальник в душевой похож на клепсидру, точно такой же был на хуторе у двоюродного деда, вода вытекала из него по капле ровно за сутки, это точно, я сам проверял.
   Когда охранник Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Поверишь ли, на какую-то секунду я даже подумал, что это ты, Ханна. Похоже, я здесь слегка повредился в уме. Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской и жестяными бочонками. Я просидел там около получаса, радуясь тому, что обошлось без бумажного мешка, потом охранник вернулся, сочувственно поцыкал языком и бросил мне на колени маленький сверток:
   – Оказалось, свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия.
   Развернув бумагу, я увидел круглый подсохший пирог с инжиром, новый ингалятор и толстые белые перчатки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа.
   – Байша, тебе нужно искать другое место, – сказал я служанке в то утро, когда меня арестовали. – Не везет тебе с хозяевами, а мне не везет с женщинами и домами.
   Мы успели перекинуться словом, пока инспектор натягивал свое пальто в коридоре.
   – Ничего, – сказала она, повязывая мне верблюжий шарф на шею, – мой бывший хозяин, похоже, позовет меня обратно.
   – Лилиенталь?
   – Он самый, – она вдруг осеклась и посмотрела на меня виновато. – Вам сейчас главное не злиться и всех простить, сеньор Кайрис. Вы выглядите очень бледным и озлобленным.
   Вообще-то она сказала Jurioso, сердитый. Но я услышал озлобленный, потому что недавно прочел, что это слово означает «страдающий от чужого зла», а вовсе не «злобный», как я раньше думал.
   Две вещи случились со мной, Хани, за то время, что я провел в камере с бананом на северной стене и лилейной кляксой плесени на западной. Я вспомнил, что можно писать, если не с кем поговорить, и эта возможность – одна из списка тех самых других возможностей, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время это всего лишь уток, дрожащая горизонтальность, слабая переменная. Я прочел это в одной книге – про целые поля других возможностей, затопленные постоянством воды, la tierra feraz, господние поля под паром – и с тех пор думаю о них время от времени, особенно, если спокойно покурю. Еще я понял, что, пока я не писал, я жил как глухонемой и теперь уже не смогу остановиться, хотя знаю, что писателя из меня не выйдет, как не вышло ни вора, ни героя-любовника.
 
   В ту ночь в Капарике я много думал о смерти, и это не удивительно. Я, наверное, целый час о ней думал, пока у меня не кончился коньяк, найденный в бельевой корзине. Еще я думал о Йоле.
   Лицо моей бабушки было покрыто белым пушком, зеленовато просвечивавшим на солнце, точь-в-точь как шуба плесени на забытом в подвале апельсине. Я боялся к нему прикасаться, я также не любил ее цепких пятнистых рук и с трудом верил снимкам пятидесятых годов, где смеющаяся Йоле лежала на траве, подложив под голову кулачок. Когда я увидел мертвую бабушку на столе в гостиной, то поразился полноте ее щек и дородности шеи – мне всегда казалось, что смерть высушивает людей, делает их маленькими, щуплыми и безмятежными.
   Разбирая залежи в ее комоде в поисках свидетельства о рождении, я наткнулся на кожаную коробку на длинном ремешке, похожую на шахтерский фонарик. В коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке, я попробовал сдвинуть крышку ногтем, но она не поддалась.
   – Тфилин, – сказала мать, когда я принес ей свою находку. – Это вещь твоего прадеда Кайриса, я ее в детстве видела. Вот не думала, что Йоле это сохранила, она терпеть не могла мужнину родню, даже на праздники в дом не приглашала.
   Я сидел в бабкиной комнате с завешанным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему моя мать не любила свою мать, а я не люблю ее саму? Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из памяти своей жены, в которую был по уши влюблен, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день?
   Почему, когда ты протягиваешь ладонь для милостыни, люди проходят мимо, отводя глаза, но те же люди улыбаются и кладут монеты в матерчатый абажур от лампы, который стоит у твоих ног на трамвайной остановке? Абажур, кстати, был единственной вещью, которую я забрал из конторы Душана, когда меня уволили, – когда-то я сам его приволок с блошиного рынка. Бахрома у него облысела, а гнутые прутья местами вылезали из туго натянутого шелка, будто китовый ус из корсета. Я просто сидел и курил, поставив абажур на высокий цоколь, даже не сразу заметил, что прохожие кидают в него монеты, принимая меня за побирушку. В тот день я пропустил несколько трамваев, идущих в Альфаму, мне было интересно, наберу ли я мелочи на бутылку зеленого вина. Набрал за полчаса, представь себе. На другой день я рассказал про абажур Лилиенталю, но его это не развеселило.
   – Говорил я тебе, пако, ты одеваешься слишком тщательно для лиссабонца. Такой худой и лохматый парень, как ты, должен носить шорты, шлепанцы и футболки с Че Геварой. А ты выглядишь аккуратно и жалко, будто проходимец, одетый с чужого плеча, так и хочется купить у тебя «Бхагавадгиту» или лотерейный билет.
   Почему это я должен? Почему Зоя была должна? Почему моя мать смотрела на меня как на инопланетянина, вспрыгнувшего на стол и качающего зелеными усами?
   Я сидел на окне, спустив ноги в заросший папоротником сад, и стряхивал пепел прямо под дождь, придерживая левой рукой бутылку коньяка, уже показавшую дно. Лампу в комнатах я не включал, два садовых фонаря стояли прямо под окном и светили довольно ярко.
   Почему Ли должен быть зазубренным, как хлебный нож, а моя сестра Агне – рыхлой, будто непропеченный хлеб, почему Зоя должна была умереть, почему Йоле должна была умереть, почему Фабиу должен был умереть, почему мой дед Кайрис должен был умереть, не повидав меня, почему я живу так, как будто я умер?
   Теперь, когда я пишу об этом вечере, мне не дает покоя другой вопрос: почему я сидел там и пил, вместо того, чтобы звонить в полицию и придумывать убедительную версию происходящего? И ответа у меня нет, Ханна, зато есть самоанская пословица: ошибка была совершена в кустарнике, но теперь о ней говорят на большой дороге.
   Я слез с подоконника и прокрутил запись еще раз, морщась от головной боли. На экране появилась датчанка в мокром плаще, она же в тельняшке, зеркало Лидии, убийца в вязаной шапке, и – банг! банг! – пять пустых окошек-неводов и шестое с уловом. Подумав об улове, я понял, наконец, что мне напоминает имя Гомеш – кроме, конечно, отставного футболиста из «Порту». Когда я увидел это имя на почтовом ящике, что-то кольнуло память, как бывает, когда просыпаешься и пробуешь удержать утренний сон за скользкий плавник.
   Гомеш? Гомеш? Ну, конечно: так звали щуку в ресторанном аквариуме!
   Лет шесть назад мы с Душаном зашли в ресторанчик возле замка, чтобы отметить сделку, время было неурочное, зато к столику подошли сразу двое: метрдотель в кителе и девица в матросской майке, открывающей ноги до самых бедер. Ресторан был морской и гордился своим аквариумом, где плавали мурены, скаты и всякая мелочь, – Душан быстро приглядел себе омара, только достать его не смог. Он так долго изгибал руку и шарил сачком по дну, что я вспомнил автомат с призами в кинотеатре «Пяргале», где часами просаживал монетки, полученные на кино и мороженое. Когтистая лапа в этом автомате была устроена таким манером, что, зацепив добычу, она доносила ее до половины пути, покачивалась, внезапно слабела и медленно разжималась. Выждав положенное время, девица взяла сачок из рук Душана, подцепила омара и выдернула его, темно-розового, размахивающего клешнями, как будто заходящегося в немом крике. Омара бросили в медный таз и понесли на кухню, а я стал выбирать себе ужин, разглядывая быстрых рыб на фоне саггитарий.
   – Мы даем им имена, – тихо сказала девица за моей спиной, – не всем, конечно, только старожилам. Вот эту, например, зовут Диогу Гомеш, в честь мореплавателя.
   – Неужели людям приятно зажарить и съесть того, кого они знают по имени?
   – Большинству клиентов это кажется забавным. Когда рыбка выбрана, ее несут на кухню и пускают там поплавать в тазу, а клиенту подают другую, из запасов ресторана.
   Я наклонился к ней и почувствовал запах духов, которыми она, наверное, протирала ладони, чтобы отбить рыбную вонь: душный, люпиновый, наполнивший мое сердце состраданием.
   – А почему вы мне это рассказываете? Разве я не такой же клиент, как все?
   Сказав это, я надеялся услышать что-то вроде: нет, вы особенный, я говорю это потому, что хочу завязать с вами знакомство. Но девица сунула мне в руки сачок, некрасиво сморщила лицо и громко, на весь пустынный зал, сказала:
   – Я говорю это потому, что больше здесь не работаю. У меня уже чертова морская болезнь!
   Не помню, как ее звали, но помню, что мы с Душаном пригласили ее отметить увольнение, крепко напоили, и потом в нашем офисе дня три, не меньше, густо и безнадежно пахло люпинами.
   Bom camarada, Костас. Подавальщицы, стюардессы, скучающие жены галеристов, конторские уборщицы – вот твоя ахейская добыча, думал я, глядя в потемневший экран, вот на что размайорились четырнадцать лет, а тут еще Габия со своей сестрой – маячат вдали, опустив рыжие кудлатые головы – эти небось пойдут отдельной статьей приговора. Однажды, в приступе травяного раскаяния, я рассказал о них Лилиенталю, и он утешил меня тем, что вот был же мудрец Кашьяпа, женившийся на двух сестрах сразу, и все у него кончилось довольно хорошо.
   – Но у меня-то кончилось плохо! – возразил я. – С тех пор, как я ушел с улицы Пилес, толком не попрощавшись, все мои женщины так или иначе оставляли меня одного, как будто чувствовали неладное. Так знающие люди чуют древесную гниль, когда покупают дом, хотя в комнатах сухо и стены чисты, как топленое молоко.
   Так и не вспомнив, что он мне ответил, я поймал себя на том, что брожу по комнате в полной темноте, фонари в саду погасли сами собой, осталось только мерцание компьютерного экрана. Ливень начал стихать, но струя из водосточной трубы лупила по самшитовым кустам с прежней силой, я посмотрел на окошки видеокамер и прикрыл их заставкой – лунным склоном вулкана Чико. На острове есть еще два вулкана и стена слез, сложенная из острых кусков лавы. Стену построили заключенные, голыми руками, потому что до сорок шестого года этот остров был тюрьмой. Я вылил в рюмку остатки коньяка, выпил залпом и набрал номер Додо.

• • •

   Руль сломан, мачты треск, зловещий хрип насосов.
   Вот вырвало канат последний у матросов.
   Закат в крови померк, надежда умерла.

   Когда я зашел к Лилиенталю в первый раз, его студия показалась мне палубой корабля, пустынной, с туго натянутыми штормовыми леерами, корабль плыл по теплым морям, и по нагретой солнцем дощатой палубе можно было ходить босиком. Сам я в ту зиму жил в ледяном чертоге, занесенном пылью, изо всех щелей дуло, из лебединых кранов били холодные струи – в доме не работала ни одна батарея, потому что котел в подвале забился сажей. По утрам я спускался в кафе на углу, умывался там, брился и отогревался литрами слабого кофе возле печи, где пылал настоящий огонь. Я был худ, как чилийский дух татане, и даже бородку такую же отрастил, только, в отличие от духа, я не мог залетать в чужие дома и поедать там все, что под руку попадется.
   Помню, что я вошел в темную Лилиенталеву комнату – было около полуночи, мы оба были изрядно пьяны – и принялся чиркать зажигалкой, выхватывая огоньком то туго спеленутые бинтом балетные ноги, то окровавленную птицу на дамской шляпе. Хозяин замешкался в коридоре, но после вошел за мной и щелкнул выключателем. Стены студии были завешаны холстами без рам, а прямо над моей головой обнаружилась гроздь хрусталя, низко подвешенная на двух бронзовых крючьях – старинная люстра, в которой горели только две лампочки из двенадцати.
   – Похожая штука висит в Комеди Франсез, – небрежно сказал Лилиенталь. – А эта осталась от прежнего хозяина, я даже трогать ее боюсь, не ровен час оторвется и разлетится в куски. Картины на стенах не мои, восхищаться необязательно.
   Он улыбнулся, показывая слегка воспаленную мякоть десен. У моей матери тоже были проблемы с деснами, она вечно мазала их какой-то пахнущей старым сыром мазью из аптечного тюбика. Почему, когда я смотрю на Лилиенталя, мне кажется, что я сам его придумал? Из него кто угодно может высунуть голову, даже моя мать, даже мой одноклассник Рамошка, который так же зажмуривался, когда прикуривал. Не говоря уже о Лютасе, который поучал меня в такой же барственной манере, а проштрафившись, так же надменно щурился – даром, что ли, эти двое сразу друг друга невзлюбили?
   Когда много лет спустя я решил, что проведу свою жизнь на островах, то не стал говорить об этом Лютасу. Он бы сразу сказал, что я все у него слизываю, он всегда так говорил, стоило мне хоть чем-то заняться, и при этом глядел на меня своими синими студеными глазами с чувством неизъяснимого превосходства. Помню, как однажды зимой он явился к нам во двор, где мы с Рамошкой строили крепость из кусков льда, нарубленных возле водонапорной колонки. Кто же так строит, сказал он, постояв там минут десять, и принялся морочить нам голову цитаделями, рвами и фланговой обороной, да так ловко, что наша крепость стала казаться грудой ледяных обломков, и мы, повозившись еще немного, махнули рукой и разошлись по домам.
   Мало того, что они с Ли чем-то похожи, так и было всего двое, два друга за тридцать четыре года: один хромой лиссабонский бес, помешанный на девках, и один бичулис, сын жестянщика.
   Душана я другом назвать не могу, хотя мы прошли огонь и воду, пока поставили его лавочку на ноги, я даже на велосипеде научился ездить, потому что машина была одна на всех и вечно в разгоне. Когда дела в конторе пошли в гору, Душан стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее пока не решался. Однако эта мысль собиралась плотным облаком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет. Про секретаршу Пипиту и говорить нечего: сначала она перестала заходить ко мне в полдень с брушеттой в салфетке, а потом безо всяких объяснений вынесла из кабинета медные пепельницы, бывшие моей княжеской привилегией с самого первого дня.
   Скоро уволят, подумал я, и оказался прав.
   Душан долго прощал мне отлучки, опоздания, неумение считать, неспособность торговаться и неуклюжую латынь, которая иногда сыпалась из меня, будто просо из мешка. Похоже, история с индианкой кечуа – о ней я расскажу тебе особо, теперь не до того – вывела его из себя, хорошо, что я успел отложить пару тысяч, но с мыслью о безмятежной осени пришлось попрощаться. Продавать было нечего, к тому времени я выел теткин дом, словно свора оголодавших термитов. Оставалась пара канделябров, разрозненная посуда и цитриновое ожерелье с бриллиантовой застежкой, которое я поклялся не предлагать антикварам. Цитрин – самый близкий к пустоте камень, который я знаю, прозрачное ничто, едва обозначенное золотистым бликом, шафранной лихорадочной желтизной. Я видел эти камни на тетке только однажды, но этого было достаточно, certamente nao, nem uma chance.
   Второй вещью, которую я решил не продавать, даже если придется сварить и съесть свой ремень, был высокий кобальтовый бокал, обнаруженный на самом верху посудного шкафа. Чтобы снять его с полки, мне пришлось встать на стул, сиденье хрустнуло, и я чудом не свалился на пол, ухватившись за оконную штору. На дне бокала были два клейма: голубое и красное «Chateau St.Cloud, 1846». Севрская мануфактура, потянет не меньше чем на полторы тысячи, подумал я обрадованно, правда, это деколь, зато позолота не стерлась.
   Под крышкой обнаружилась аптечная склянка с темными семенами, залитыми чем-то алкогольным. Настойки оставалось капля, на самом дне, я обмакнул в нее палец и попробовал: не меньше девяноста шести градусов, медицинский спирт. Я включил компьютер, списал с этикетки латинское название и сразу нашел статью на фармацевтическом сайте: ядовитый болиголов. Вот оно что, подумал я, чувствуя, как мой рот заполняется горькой слюной, теперь понятно, как это было. Она выпила всю бутылку, спрятала остатки в свой детский тайник, легла на кровать и стала ждать. На нее это похоже. Этот Conium maculatum и купить-то, наверное, нельзя без рецепта. Впрочем, тетка могла заморочить кого угодно, это я хорошо помню. Не важно, кто вы такой, я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного, сказала она однажды, передразнивая Вивьен Ли в роли Бланш. Не важно, кто вы такой, принесите мне баночку болиголова. А склянку выбросить и бокал вымыть ей было лень, узнаю свою праздную Зою.
   – Самоубийство – забавная штука, – сказала она однажды. – Я читала, как одного беднягу выловили матросы с большого корабля, дали ему отдышаться и, крепко раскачав, бросили обратно в море. Это потому, что он сказал им, отчего захотел умереть. Он заразился дурной болезнью и стыдился пойти к врачу, бедняга. Вот они и бросили его в воду. От стыда умирать глупо, Косточка, такую смерть никто не оценит по достоинству.
   Я оставил бокал на месте, решив, что теперь он будет моим тайником, разве не я наследник этого дома и всех его убежищ? Агне напрасно старалась, выгребая пузырьки и рецепты, вынося из дома все, что могло навести на мысль о самоубийстве. Ума не приложу, как она узнала правду, ведь доктор ясно написал в свидетельстве о смерти: остановка сердца, commotio cordis. Что ни съест, все ни к сердцу, говорила моя няня, глядя, как я вылавливаю лук из грибного супа – вот достойная эпитафия, будь у тетки могила, да только могилы у нее нет.
   Есть только урна на серебряной ножке, похожая на кубок гребной регаты, который я видел в витрине магазина в Байру-Алту. Я собирался отвезти ее в колумбарий и даже аванс заплатил, но они не принимали дорогих усопших вечером в воскресенье, а в понедельник я передумал. Мне показалось, что тетка хотела бы остаться в доме, со мной.
   К тому же я увидел сон, где мне пришлось упаковывать огромные рыжие чемоданы, в которых не было дна, то есть с виду оно было, только вещи проваливались куда-то и приходилось снимать с вешалок все больше и больше, чтобы накормить голодные чемоданы, в конце концов в ход пошли теннисные ракетки и шляпные коробки. Вот в такую коробку – высокую, полосатую, наверное, из-под свадебной шляпы – я и поставил похоронную урну, не сказав об этом ни матери, ни Агне, это ведь наше с теткой дело, разве нет? Туда же я положил найденные в варенье записки – так египтяне клали в гробницу человечка с мотыгой, ушебти, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса. Когда в Полях Налу боги позовут тетку на работу, окликнув ее по имени, ушебти, составленный из пепла и горстки бумажек, должен выйти вперед и откликнуться: «Здесь я!», после чего он пойдет туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут.