В тот вечер в кафе было полно народу, я с трудом приткнулся у самой двери и заказал бутылку коньяку. Соня сразу встала и подошла ко мне:
   – Сидишь один? Переходи за наш столик, Костас, там хороший вид на елку у базилики. Со мной пришли две стюардессы из ТАР, у них полные карманы maconha.
   Вокруг Сониной головы стояло сладкое душистое облако, это выдавало в ней португалку, несмотря на чужеземное имя. Здешние женщины не знают меры в духах и разговаривают с духами. Я стал было отказываться, но тут тяжелая дверь хлопнула у меня за спиной с такой силой, что задребезжали стаканы на столах. Бородач в слишком теплом пальто прошел к бару, задев меня локтем, я встал, взял свой коньяк и пошел за Соней.
   В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн пьют с таким видом, будто за оконным стеклом бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком. Вот за что я люблю этот город – здесь никого не интересует, что происходит на самом деле. Стюардессы держали кружки с глинтвейном наотлет, коричный пар клубился над столом, затуманивая их лица, они рассказывали что-то смешное о жизни в колониях и тамошней корриде с зонтиками. Я и раньше об этом слышал: быка выпускают на веревке бродить по улицам, а публика колет беднягу зонтиками и всем, что под руку попадется. Судя по загару, девчонки побывали на островах совсем недавно, и я почувствовал укол зависти.
   Я сам хотел бы поселиться на острове, только не на мусорной, как дно мертвого ручья, Терсейре, а на покинутой людьми Исабели. Там можно ходить вдоль рифа и выжидать, когда над водой мелькнет плавник белой акулы, или сидеть на краю кратера и просто смотреть вниз. Прочитай воннегутовские «Galapagos», и сама все поймешь. Да что там Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием голубоногая олуша?
   В приморском поселке полно травы, там не придется бродить между колоннами Праса де Комерсиу и выглядывать продавца, там у меня будет местный торговец, любитель морских огурцов, приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь. По лиссабонской набережной ходит с десяток парней, торгующих кубинской дрянью, но осенью я так отравился, что добрых три дня не мог даже запаха ее выносить. Дрянь была особенная, с подвывихом, по двенадцать монет за грамм. После третьей затяжки я вышел на терассу и стал напряженно думать о рае.
   Почему ад у всех разный, а рай все описывают примерно одинаково? На русском севере его представляли садом на небесах – обнесенным стеной, покрытым стеклянной крышей. Там всегда хорошая погода, душистые купы цветов, и пчелы не умеют кусаться. Греки считали рай огороженным местом, даже слово pairidaeza переводится как «заповедник, куда можно не всем», или что-то в этом роде. Литовское dangus это небо, ограды там нет, и сада никакого нет, просто облака, просвеченные солнцем. Некоторые думают, что русское название связано с рекой, потому что геи в индоевропейском означает течь, а значит, рай отделялся от мира живых проточной водой. Одним словом, рай – это хорошо пахнущее, высокое, или хотя бы приподнятое, место под стеклянной крышей, куда можно не всем и рядом с которым течет река.
   Так чем же он отличается от моей мансарды?
   Когда я понял, что сижу на террасе, гляжу на реку и сворачиваю вторую самокрутку, то заметил, что зрение болезненно обострилось: мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, и я увидел лицо капитана, стоящего на мостике. Напротив доков стоял круизный лайнер, лоснящийся крутыми боками, я только взглянул в его сторону и сразу узнал в нем вепря, на которого охотился Придери – или это был Манауидан? – одним словом, какой-то бравый валлиец. Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как будто я сидел в наушниках.
   Я слышал голоса круизной обслуги и пассажиров, слышал, как палуба морщится под их подметками, а речная вода – под ста двадцатью тысячами тонн корабельной плоти. Да нет, какой там вепрь, глупый плавучий рундук, забитый холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело – «Celebrity», тот даже по Галапагосам бегает, развозя почту, а скоро повезет и меня. Я читал в сети, что на одном из островов живет последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с кем попало. Мне бы не мешало у него поучиться. Все беды в моей жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее неизлечимо, а вот с первым нужно что-то делать. Или не нужно.
   Я свернул еще одну ракету, сунул в карман рубашки и спустился вниз, на набережную, чтобы прогуляться до пристани и посмотреть на сходящих по трапу людей. Постояв у кафе в переулке и принюхавшись к жареной на гриле рыбе, я передумал и пошел в сторону Рибейры, мне жутко захотелось купить свежей трески и спаржи на обед. Я шел вдоль трамвайных рельсов так долго, что забыл, куда иду, но вспомнил, когда впереди показались гитарные струны моста и распростертые руки бетонного Иисуса на противоположном берегу.
   Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками: шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло, как в оранжерее. Цветов было столько, что пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.
   – Сеньор купит душистый горошек? – худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее, она сказала только Сеньор купит? – а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек. Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин – названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды – тунбергия, сциндапсус, плющ, пламенник, резеда!
   Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел Зою с плетеной корзинкой в руках и своего отца Франтишека Конопку, наголо обритого, в просторных одеждах цвета гранатового сока. Они покупали перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел, как шевелятся ее губы, и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.
   Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги – я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты – они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе, тетка положила кулек в корзинку и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, придерживая край своей одежды, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!
   Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, по такой полосе я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, оброненных в снег во время свадеб и отпеваний.
   Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел туда, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму. Хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала, будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я не выдержал и открыл глаза – как тот парень из книги Августина, против своей воли. Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, правда, из этого ничего не вышло. Открыл как миленький.
   Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот – душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.

• • •

   Хорошо рассказанные воспоминания могут изменить прошлое, а плохо рассказанные – будущее.

   – Если угол обзора камеры составляет четырнадцать градусов, – объяснял мне Лютас, – то камера не видит всю комнату, а видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.
   В тот день мой друг принялся за дело сам, а мне разрешил только инструменты подносить: ведь он знал, что такое коаксиальный кабель, а я годился только на то, чтобы рассказывать байки. Это он зря. Мне приходилось заниматься подобной работой, когда мой бывший шеф впал в депрессию и принялся экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам – на велосипеде, в голубом комбинезоне и с коробкой, привязанной к багажнику, чисто мастеровой с картины Репина.
   А что мне было делать? Недопеченные историки оказались никому не нужны, и я напрасно рассылал свои резюме по гимназиям и частным курсам, пока не получил предложение от человека по имени Душан. Это был небритый балканский парень с лазурными глазами, я часто встречал его возле табачных доков, где он парковал свой Kawasaki Ninja. Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой занавеской, похожей на защитную сетку гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, меня давно забавляла вывеска его конторы: Em boas maos, что означает «в хороших руках».
   Когда я пришел к нему в контору, то понял, что это обычная съемная квартира, больше похожая на склад, чем на офис, и что Душан повесил вывеску без разрешения муниципалитета. Потом оказалось, что он и квартиру занял без разрешения, дом собирались перестраивать, но потом забросили, и никому не было до него никакого дела. Мы познакомились с Душаном в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, которое из экономии попробовал постирать сам. Сушилка норовила сложиться пополам и упасть, покрывало было тяжелым, с него лилась вода, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.
   – Ты тот удачливый парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, – сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта, – зачем ты тащил этого монстра вниз?
   – На террасе солнце только до полудня, – ответил я. – Не люблю запах сырости. А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?
   Ответа на свой вопрос я так и не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке с тисненой надписью «Em boas maos», записку положили в почтовый ящик, и я чуть было не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен сообразительный помощник, говорилось в записке, отпечатанной на дешевом принтере, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать. После слова «показывать» стояли три восклицательных знака.
   Через год муниципалитет спохватился, и в доме начались ремонтные работы, так что мы с Душаном переехали в Байру-Альту и заодно наняли секретаршу по имени Пипита, бывшую «мисс Сетубал», без образования и рекомендаций.
   – Подумаешь, я и сам закончил только школу, – сказал мне Душан, – в бизнесе нужны только убедительная внешность и легкая рука.
   Рука у этой Пипиты была не слишком легкая, я узнал об этом в один из осенних вечеров, когда, задержавшись в конторе в ожидании звонка от клиента, угостил ее нашим представительским коньяком и попробовал обнять за белые изобильные плечи. Сказать по чести, Пипита мало чем отличалась от любой крестьянки с юга страны, но что-то в ее походке было шаткое, заманчивое, и мы с шефом с волнением поглядывали ей вслед. После той оплеухи напряжение упало, я больше не замечал ни красного тесного платья, ни статического электричества, которым Пипита переполнялась в жаркие дни.
   У меня так бывает с женщинами – стоит им сделать что-то мелкое, грубоватое, дубовое, что-то не женское по своей природе, как я округляю глаза и успокаиваюсь на их счет совершенно. После этого мы не делаем никаких ходов, потому что любые ходы приведут к поражению, зато можем говорить откровенно. Одним словом, на нашей доске воцаряется цущванг, если я правильно понимаю выражение доктора Гокаса, часто сидевшего на нашей кухне над своей одинокой партией. Доктор был хирургом, его в любую минуту могли вызвать в клинику, в гостях он всегда извинялся за это заранее и почти не пил вина, зато раскладывал на столе доску величиной с ладонь и морочил мне голову своими дебютами.
   Но вернемся к той осени, когда мы с Лютасом превратили мой дом в подобие съемочного павильона. Два дня ушло на возню с проводами, я ходил за Лютасом по комнатам с корейскими коробками в руках и морщился от треска разрываемого пенопласта. Я ни слова не сказал, когда он неловко треснул молотком по долоту, и с потолка обвалился огромный пласт штукатурки, унося с собой горсть пупырчатых ягод из орнамента. Кажется, ягоды изображали белую шелковицу, ее до сих пор продают на рынке, привозят из южных провинций.
   Гипсовая шелковица рухнула в конце ноября, а в декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что дело в той съемке, которую я не дал ему закончить, но потом понял, что кино здесь ни при чем – он обиделся на мой вопрос о пропавшей тавромахии, или, вернее, на мои подозрения. Тавромахия, до сих пор не знаю, как эта штука на самом деле называется, там ведь не битва нарисована, а хватание быка за рога и прыжки через покатую лиловую спину.
   Спустя девять лет я увидел похожую сцену на стене Кносского дворца, но одно дело роспись по сырой штукатурке, а другое – работа эмалью по золоту и слоновой кости. Впрочем, правильная античная битва и должна изображаться на золоте, взять хоть наумахии, этих-то я видел в музеях не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, выкопанных вручную и наполненных розовым вином, – от такой смерти я бы и сам не отказался.
   Однажды утром, заметив, что тавромахия, которая всегда лежала на столе, под рукой, куда-то исчезла, я забеспокоился, принялся искать, но ее не было ни в ящиках комодов, ни в дубовом бюро, ни на книжных полках. Байша только рукой махнула, когда я спросил: она на моем столе даже пыль не вытирает. Я облазил весь дом, даже в погреб спустился и, наконец, постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал.
   Я спросил, не он ли случайно прибрал мою потерю – в качестве реквизита, например, или просто на память. Не знаю, что на него нашло, вопрос был довольно учтивым, но он вспыхнул, вскочил с кровати, стал говорить, что моя страсть к амулетам его утомляет, что у меня навязчивые идеи, и если меня послушать, то все вокруг только и думают, как бы меня обокрасть, облапошить или провести. Потом он надел джинсы, взял полотенце и прошел в коридор, крепко задев меня плечом.
   Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая-, я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать свое недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Иногда негры посылали пустую калебасу, но яйца, на мой взгляд, выглядят убедительнее. Так или иначе, на следующее утро мой друг уехал, на удивление быстро собравшись – пока я ходил в зеленную лавку на руа Зомбар. Для него же старался, он мяса не ест, жует плоды и листья, будто раскаявшийся хищник.
   Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется – хотя бы для того, чтобы забрать свою шпионскую систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на сервер, устроенный в чулане, и на свой режиссерский триумф, и на меня. Мой бичулис всегда любил выразительные жесты. «Так прощай, в этом мире мы навек расстаемся», дуэт Карлоса и Елизаветы, и ни центом меньше.
 
   На свете так много бумаги, взять хоть банковские уведомления и счета от телефонной компании. Наверное, если посмотреть на город с птичьего полета, при условии, что крыши станут прозрачными, то увидишь, что город до отказа набит ненужной бумагой – кулинарными книгами, одноразовыми скатертями, фотографиями нелюбимой родни, искусственными нарциссами, бульварными газетами, да черт еще знает, чем набит. Будь я владельцем здешних мест, издал бы бумажный указ: деревья губить только ради двух видов бумажной продукции, одна из которых – хорошая проза (более ничего! никаких эссе, очерков, муторных мемуаров и путевых заметок), а вторая – папиросная бумага для беспечального табака. Стихи же могут печататься лишь при условии, что после прочтения пойдут на бумажные панамки, раздаваемые на эшторильском пляже «совершенно бесплатно».
   Третья неделя идет, как нет со мной моего фалалея, а как было бы славно скрутить сигаретку и хоть раз выспаться как следует. Не удивляйся, фалалей – это другое имя Джа: я звоню своему comerciante, или другому comerciante, если первого нету дома, и прошу принести фалалея, два спичечных коробка или три. Между собой они называют это чаем, или незабудками, или еще как-то, боятся телефонной прослушки, к моемуphalaleo они поначалу отнеслись с подозрением, но потом привыкли и теперь узнают меня с полуслова – по акценту и по диковинному паролю.
   Ты спросишь, откуда взялось это имя, может быть, даже заглянешь в Википедию или в Яндекс, но найдешь там только статью из словаря Даля, пару пословиц и цитату из Достоевского, а они здесь вовсе ни при чем. Это имя я прочел на обратной стороне тавромахии, которую украл из теткиного комода в девяносто первом году, украл, привез домой и однажды принес в школу.
   Сказать по правде, надпись прочел не я, ее с грехом пополам перевел наш историк Гайдялис, по прозванию «Гребень». На уроке истории я не утерпел, достал свою добычу из кармана и показал соседу по парте, Рамошке, тот стал разглядывать, присвистнул нечаянно и подвернулся под руку нашему историку, любившему ходить между рядами и заглядывать в тетради. Гайдялис вынул тавромахию из рук моего соседа, положил себе в карман и велел нам обоим остаться после урока.
   – Музейная вещь, – сказал он, когда мы подошли к его столу после звонка, – где вы это стибрили? Только без фантазий. Вы хоть понимаете, что здесь нарисовано?
   – Вещь бабкина, – сказал я важно. – Это фрагмент византийской броши.
   – Ишь ты. Θαλελαιος Фалалей сделал это, – прочел он на обратной стороне тавромахии.
   – А кто это такой? – я не ожидал, что он знает греческие буквы. – Художник, наверное?
   – Не думаю. Скорее, тот парень, что заказал эту пряжку для своей женщины. А надпись он сделал сам, процарапал канавки иглой и залил темной краской. Надпись не обязательно называет имя мастера, заказчик просто приписал себе чужую славу.
   – Думаете, это женская пряжка? – я был немного разочарован.
   – Похоже, что да. Для мужской фибулы слишком пестро, к тому же преобладают лазурь и золото, – он с явным сожалением протянул мне тавромахию. – Держи, не теряй и не верь написанному, Кайрис. Иногда покупатели выдают себя за художников, а желаемое – за действительное.
   – Ясно, – я услышал звонок на перемену и обрадовался. Мне не терпелось получить тавромахию обратно. Историк мог заявить, что вернет ее только матери, и тогда хоть домой не возвращайся.
   – Носи ее в носовом платке, – сказал Гребень, выходя из класса, – чтобы не поцарапалась эмаль и не потускнели краски.
   Всех заботит, когда что-то тускнеет, а по мне, так это только на пользу любому предмету, которому больше чем двести лет. Старые вещи отворачиваются от нас, подставляя нам свои покрытые панцирем безысходности спины. Патина, окалина и прочая ржавчина – это их скромная защита, сдирая ее, мы не оставляем им выхода.
   Чтобы не потускнели краски. У меня и платка-то не было.

• • •

   Художница Зоя из Питера
   слонялась по лавке кондитера,
   три тонны сластей
   купив для гостей,
   все съела и пальчики вытерла.

   После похорон в доме хозяйничали серолицые старушки, зареванная Агне лежала в своей комнате, окутанная запахом укропной эссенции, и я был уверен, что в доме поубавится фамильных вещей – вид у старушек был виноватый, и глаз они не поднимали. Одну из плакальщиц я застиг у буфета в столовой с синими эмалевыми ложками, зажатыми в кулаке, будто букет маргариток. Вторая родственница – похожая в черной треугольной шляпке на литовскую «s» с диакритическим знаком – попалась мне в коридоре с тюком из кружевных накидок, связанных грубым узлом, будто белье для прачечной. Не знаю, где она их раскопала, может быть, в сундуке с приданым Лидии Брага, но вид у нее был вдохновенный, и я молча посторонился, давая дорогу. Мне не за что было их судить, я и сам был хорош, однако, встречая старушек в коридорах, я выразительно хмурился и по-хозяйски звенел ключами: должно же хоть что-нибудь уцелеть в этом похоронном хаосе.
   Банки с вареньем были первым почтовым ящиком, который я обнаружил, но записки продолжали попадаться в самых неожиданных местах, например, в банке с сухими грибами – там нашелся самый последний лимерик, помеченный двенадцатым января 2003 года, за день до Зоиной смерти. Я читал их, как читают предсказания, найденные в китайском печенье – с любопытством, но без магического трепета. Меня гораздо больше занимала груда нераспечатанных писем и целый холм извещений и счетов, обнаруженный в кабинете – небрежность в делах и равнодушие к новостям были тетке не свойственны, но я и этому нашел объяснение. Степень отчаяния, вот что это было.
   Однажды, классе в шестом, я увидел, как мать принесла в дом лотерейный билет, и страшно удивился. Она всегда говорила, что лотереи – это занятие для просто-дырых крестьянок, до старости надеющихся выиграть корову или горшок в розанах. Билет лежал на серванте две недели, и я ходил на него смотреть, сознавая, что это и есть последняя степень нашего отчаяния. Разглядывая бумаги на теткином столе, я видел, как постепенно выдыхалась необходимость календарей, автобусных расписаний и квитанций из заклада. В какой-то момент она просто махнула на все рукой, осознав, что ее уже никому не догнать, что нет смысла платить за свет и воду или отмечать дни рождения друзей, и это тоже была новая, неизведанная степень отчаяния.
   Билет выиграл нам швейную машинку, мне исполнилось четырнадцать, железный занавес засиял рваными дырами, а мать взяла выигрыш деньгами и купила нам билеты в Лиссабон.
   Хоромы кривые, сени лубяные, слуги босые, собаки борзые, писала тетка о своем жилище, и мне представлялись длинные бараки, уставленные занозистыми столами, я видел такие в школьном лагере, на них ставили эмалированные миски и кружки с черными залысинами. Увидев теткины хоромы, я утешился и полюбил их на всю жизнь, а когда Агне повезла меня на корриду в Монтемор, полюбил и корриду, хотя мне было немного жалко храпящих лиловых быков.
   Тетка сразу же прозвала меня Косточкой, и я понимал почему: первый лиссабонский день мы с сестрой провели на балконе, выбирая косточки из вишен, и я так наловчился, что к вечеру делал это быстрее Агне, моя миска уже наполнялась с верхом, а у нее только дно было прикрыто. А может, все было наоборот, не помню. Зато я отчетливо помню, как в первый день Зоя разглядывала меня с удивлением: я показался ей слишком рослым для того скучного близорукого хорошиста, которого описывала ей мать. Тетка сказала, что в своей рыжей кожанке я похож на американского летчика с плаката времен Второй мировой, такой плакат висел в кондитерской на руа Луис, пока кто-то не пририсовал летчику усы фломастером.
   – Тебе не стоит стесняться очков, – сказала она, – они делают твой румянец не таким деревенским, а улыбку не такой нахальной. Просто поменяй оправу, она должна быть тонкой, едва заметной, вот – возьми деньги, пойди и купи ее прямо сейчас.
   Дом семьи Брага казался мне огромным, беспредельным, особенно странно было то, что в цокольном этаже никто не жил, даже ванные и кухню устроили наверху. Поначалу я развлекался тем, что представлял себе, как в старые времена в одной из нижних комнат произошло убийство, и теперь там бродят духи преступника и жертвы, но вскоре узнал, что дело в другом – теткин муж, Фабиу, собирался устроить там канцелярский магазин, да только ничего у него не вышло.
   Единственным, что омрачало мое первое путешествие, было как раз присутствие в доме этого Фабиу, смуглого, молчаливого человека с жилистыми руками. Этими руками он брал мою тетку за грудь, прямо при мне, как будто я был бессловесным младенцем. Еще он то и дело спускался в подвал за вином и просил меня идти с ним в кухню и придерживать тяжелую крышку с перекрестьем двух жестяных лент. Этот неудобный лаз был запасным входом, которым пользовался только Фабиу, все остальные заходили в винный погреб из подсобного помещения, где навесили высокую дверь и не нужно было обдирать локти о сырые шершавые стенки.