Страница:
А так она обычно не плакала.
Всю свою жизнь она была пленницей его головы, долго считалось, что она немая. Пинон так не думал, и именно он заставил всех понять. Так же медленно, как импресарио той весенней ночью 1922 года в гостиничной ванне проявил ее человеческую сущность, так же медленно дошло до окружающих, что она не немая.
Она шевелила губами, но что пыталась сказать, никто истолковать не мог. У нее был изящный, красиво очерченный рот, она часто шевелила губами. Иногда улыбалась. Никто не понимал. То, что пытались сказать ее губы, было недоступно пониманию. Звуков возникнуть не могло - у нее не было ни легких, ни горла, ни голосовых связок. Зато был язык и целый ряд маленьких, размером с рисовое зерно, и на удивление белоснежных, красивых зубов.
Те, кто наблюдал за ней, нередко задавались вопросом, действительно ли она пыталась подражать движению губ, речи или словам окружающих, не занималась ли упорно созданием собственного кода, который помог бы ей наладить контакт с миром; порой губы ее шевелились чуть ли не с отчаянием, словно бы она впадала в уныние или бешенство оттого, что они не понимали ее кода. Но Паскаль на вопросы о том, что она, по его мнению, старается сказать, становился неприступным или возмущался; особенно в первый год работы в шапито он напрочь отказывался отвечать, когда его просили каким-либо образом передать ее сообщения.
Он уходил прочь прямо-таки с искаженным от гнева лицом, он отказывался говорить, есть, участвовать в представлениях; и тогда его приходилось умасливать, беседовать с ним на нейтральные темы, делать вид, будто Марии не существует вовсе; и в конце концов он возвращался, принимал участие в представлениях, и все было как прежде.
Впервые он намекнул на то, что ему известно, что она пытается сказать, одним вечером, когда внезапно произнес:
- Сейчас она поет злобную песню.
Впервые он намекнул на то, что, кроме языка, существуют и другие возможности. Никто не мог расшифровать движения ее губ, в том числе и Паскаль, но, похоже, между ними сложились иного рода отношения, язык, не нуждавшийся в словах. По его выражению, она ему "пела". Вполне возможно, это была песня или, скорее, бессловесные обрывки мелодий, которые поддавались толкованию.
"Сейчас она поет злобную песню".
Он произнес эту фразу как раз после того, как с ним случился приступ гнева. Его спросили, что она хочет сказать. Он впал в бешенство. И когда он отказался быть ее переводчиком, она злобно запела.
Ему стало больно.
Может, это была та же самая песня, что она пела в руднике. Тем не менее то, что он сообщил, было важно. А сообщил он следующее: она не немая. Кроме того, она - человек. Я слышу ее, но я единственный, кто способен ее слышать. Она существует только через меня.
Злобная песня причинила ему боль.
Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль; почему она желала ему зла? Хотела отомстить? Этого и сам Паскаль не понимал. Он не понимал, просто сидел молча с искаженным лицом, оскорбленно глядя прямо перед собой, и слушал. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль, может, это была песня о том, как тяжело всю жизнь жить взаперти? Он слышал песню, но отказывался ее расшифровывать. Дело обстояло так: они были заперты друг в друге. Сначала они были несчастны оттого, что заперты друг в друге, и тут она запела злобную песню, причинившую боль. Потом ей захотелось донести свою песню до окружающих, но он отказался. И она вновь злобно запела.
Он был единственный, кто мог ей помочь. Он этого не сделал. Причина любовь?
Не исключена и другая возможность: он ее некоторым образом боялся и потому не осмеливался дать ей слово. Он отказывался переводить ее песню именно потому, что ему не нравился смысл. Быть может, она пыталась всю свою жизнь найти те движения губ, которые заменили бы песню и сделали бы ее слова независимыми от Паскаля.
Быть может, он боялся, что тогда он как бы потеряет ее. Вполне возможно, он так сильно ее любил, что не осмеливался.
Один эпизод из первого письма Хелен Портич от 8 января 1982 года из Лос-Анджелеса.
Пинон лежал в той больнице, где работала Хелен, и в ее ежедневные обязанности входил уход за ним. Как-то зимой она вошла в его палату (проявляя заботу о других пациентах, его поместили в отдельную палату). Было раннее утро, она вошла, она почти уверена, что это случилось в январе, потому что в окне четко вырисовывались заснеженные горы Сан-Габриеля.
Пинон спал, тяжело, с хрипом, дыша, Хелен, ступая "тихо, как бабочка", по ее собственному выражению, проскользнула в комнату. И вдруг увидела, что Мария не спит.
Она лежала с открытыми глазами, как всегда чуточку беспокойно моргая, и тут же, как только Хелен вошла в дверь, перевела взгляд на нее. Сестра подошла поближе к кровати, чтобы удостовериться; она и представить себе не могла, что жена способна бодрствовать, когда муж спит.
Но именно так и оказалось. Хелен охватили "strong sentiments", и под влиянием внезапного импульса она протянула руку и погладила Марию по щеке. Погладила едва заметным движением ладони.
Хелен утверждает, что помнит это мгновенье совершенно отчетливо. Пинон продолжал спать, тяжело, с хрипом, дыша, а Мария не отводила глаз от сестры. И вдруг, пишет Хелен, у нее возникло чувство, что она только благодаря вот этому прикосновению к щеке Марии все поняла. Словно бы предпосылкой этого стали мертвая тишина в палате, горы вдали, белые вершины в невероятной чистоте январского воздуха, глубокий сон Пинона и ее рука, легко, точно крыло птицы, прикасавшаяся к щеке Марии: все вмиг совпало, и она, Хелен, что-то ощутила в себе, мелодию, или внезапно поняла. Секунда почти волшебного озарения.
Может быть, то была песня. Ясная и совершенно понятная.
И Мария посмотрела на нее, ее взгляд был спокоен, в нем сквозила теплота и чуть ли не юмор, и тут на ее губах появилась слабая, но отчетливая улыбка.
Пинон не проснулся. Он не проснулся.
"Твое письмо, - пишет Рут Берлау Брехту 22 марта 1942 года, - возмутило меня и привело в отчаяние, как и насмешливые слова о срастании. Но мне кажется, ты боишься".
Сегодня ночью опять снился Пинон. Как и прежде, старый сон сплелся с новым; сам я, однако, каким-то удивительным образом был вне сна.
В нем присутствовали лишь Пинон и мальчик.
Они сидели на чердаке зеленого деревянного дома, в котором я жил в детстве, сидели, держась за руки, и слушали небесную арфу. Была зима, полнолуние, трескучий мороз, снег белый-пребелый. За окном виднелась рябина, посаженная папой. Так странно - несмотря на зиму, она не потеряла листву. И это казалось вполне естественным. Пинон сидел, повернув свою громадную двойную голову к мальчику, и держал его за руку, по-отцовски, а мальчик, с закрытыми глазами, склонился на его плечо, и на его губах блуждала легкая улыбка. Точно он слушал что-то такое, что делало его счастливым.
Во сне я сразу сообразил, что именно. Они слушали небесную арфу. А ее песня мне была хорошо знакома - с детских лет. Тогда случались ослепительно белые январские ночи - луна была белой, снег светился, и стоял трескучий мороз; телефонные провода крепились к стене дома, деревянного дома, который папа построил сам, и дом превращался в гигантский резонатор, и провода пели.
Это была потрясающая песня, шедшая со звезд, она звучала каждую ночь, когда стояли холода. Небесная арфа пела так, словно кто-то там, в зимней ночи, водил громадным смычком по струнам, она пела: тысячи лет горя и прощения, без слов, печально, ночь длинна, один конец проводов прикреплен к деревянному дому в Вестерботтене, а другой неподвижно висел в космосе, на черных мертвых звездах. Песня лилась из космоса, она была без слов и рассказывала о бессловесных. Не забывай нас, пела песня, мы такие же, как ты, не забывай нас.
Один конец проводов висел на черных мертвых звездах, песня летела тысячу лет и наконец долетела до тех двоих, что сидели ночью в деревянном домике в Вестерботтене. Песня рассказывала о них. Мы не немы, мы существуем. Они держались за руки и слушали небесную арфу, мальчик, с закрытыми глазами, склонился на плечо Пинона.
И было видно, что он почти счастлив.
Agape : не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения.
Какое прекрасное слово.
Она стояла, прижав ладонь к щеке Марии, стояла долго и слушала. Но о том, что услышала, не пишет ничего.
Ничего.
IV
ПЕСНЯ О СУРОВОЙ НИТКЕ
В первом письме Хелен Портич есть фраза, на которую я сначала не обратил внимания.
Потом я перечитывал ее снова и снова.
Вот она: "Паскаль однажды признался мне, что последние годы сгорал от желания поцеловать Марию, жену, порой не мог ни о чем другом думать только потому, что знал - это невозможно".
Он мечтал поцеловать ее.
Сперва я воспринял это как курьезную мелочь, вызывавшую чуть ли не отвращение. Позднее она стала казаться все более важной. Он мечтал поцеловать ее, ведь она была такая красивая. Но сделать этого он не мог.
Вот в чем дело.
Я знаю их двадцать лет, но так и не понимаю, что это за люди. Когда я смотрю на них, мне иногда приходит в голову, что мир, свободный от любви, был бы намного лучше.
Если это любовь. Не знаю: этот зеленый плащ, то, как она ждет в парке, а он стоит в кабинете, спрятавшись за занавеской, а потом они идут в тот проклятый подвал с газонокосилками и джутовыми мешками, где предаются любви или как еще назвать то, чем они там занимаются.
Сейчас я способен разговаривать только с К. Он однажды попытался выяснить, что же на самом деле привлекло ее в мальчике: сначала она отказывалась отвечать, потом прислала ему небольшое стихотворение. Оно начиналось так:
Не понимаю как я могла сойти с ума
От человека которого вообще-то презираю
Он душу мне прожег насквозь
Какой же тайный знак его тела
Стал той искрой
Контуры его спины
Внезапное желание к коже прикоснуться
Биение жилки у него на шее
Желание впиться в нее зубами
Дать волю языку спуститься вдоль
Запретной для меня спины
Запретной для меня спины...
Она послала стихотворение по почте. Но по крайней мере не вымазала бумагу экскрементами, как это делал мальчик со своими записками.
Что это за любовь.
Короче: проще дело от этого не становится. Но кто сказал, что все должно быть просто.
Через год после убийства дочери К. попросил разрешения навестить мальчика.
Руководство клиники провело с К. долгую предварительную беседу; думаю, они слышали о бессильной, деструктивной ярости, владевшей К. первое время после убийства. Или: не говоря уж о постоянных угрозах разрезать мальчика на куски, еще раз.
К., очевидно, сумел убедить их. На их месте я бы не был так уверен.
Первая встреча прошла практически в полном молчании. Мальчик сидел, как обычно обернув голову простыней. К. купил ему мороженое, итальянское, как оно там называется - "Кассата". Он протянул мальчику пачку, тот пощупал ее рукой, понял, что это такое, снял с головы простыню и, наклонившись вперед, принялся есть. К. принес с собой ложку.
Потом мальчик опять натянул на голову простыню и застыл в ожидании - он не ждал ничего.
Так было в первый раз.
Чудовищно видеть человека, который хочет умереть, но не может. Наверное, лишь тогда различаешь, что есть человек. Когда он у предела.
Не знаю, куда подевались монстры, - в моем детстве мир кишел ими. А сейчас их больше нет.
Летние месяцы в 40-х годах я проводил у моей тетки в Браттбю недалеко от Умео. Там была лечебница, гигантский приют для деревенских сумасшедших, монстров и уродов. Она называлась Браттбюгорд, мой дядя работал на скотном дворе. Мы торчали там постоянно. Нам была предоставлена полная свобода.
Лучше всего я запомнил человека-крокодила, его кожа состояла из твердых, как кремень, пластинок, покрывавших тело океаном раскрошенных льдинок; мы трогали его, испытывая дикий страх, поскольку он был сыном учительницы из Лёвонгера, знакомой моей матери. Он был единственный сын, как и я, и вот превратился в человека-крокодила, и мне говорили, что и я вполне мог бы стать таким же. Это всего лишь случайность. Он держал в руках резинку, которую непрерывно растягивал. Мы касались его кожи, и тогда он взглядывал на нас, и я понимал, насколько реальна была такая возможность, я видел это в его глазах, когда он глядел на меня. Он не мог говорить, но его губы шевелились, и я понял.
В той же палате лежали два паренька с головами, раздутыми водянкой, они беспомощно глазели на нас и пронзительно, так, что душа леденела, кричали, если мы подходили поближе. Дотронуться до них не удавалось, они были похожи на кошек, прижимались к спинке кровати и орали. И еще там был один со слоновой болезнью, и много людей с огромными челюстями и слюнявыми ртами, и человек, которого следовало остерегаться, и человек, родившийся без мозга, и горбун, полный сирота, потому и попавший сюда, - его считали гением; большинство из них были милыми, а некоторые - буйными.
Но мир был полон ими.
А потом монстры исчезли. Можно, конечно, сказать и так: улучшение медицинских условий, более точные анализы и методы диагностики, анализы околоплодных вод, оперативные возможности, а также более совершенные и более закрытые условия содержания сделали их невидимыми.
Их спрятали внутри нас, вот как можно сказать.
Ночью, очевидно, шел снег. Светает, лед покрыт тонким слоем выпавшего недавно снега.
Какие слова мы теперь никогда не пишем во время наших ужасных бессонных ночей? Милосердие?
В мае 1922 года началась их артистическая карьера. Это произошло через два месяца после того, как их лица отмыли и они стали видимыми.
Сегодня никто точно не знает, какими аттракционами увлекались в этом шапито, но специализировалось оно на демонстрации монстров. Тем не менее позднее двое из цирковых артистов получили определенную известность: они снялись в фильме "Freaks" . Это был получеловек Джонни Экк, который считался отличным дирижером - его вносили на подносе с дирижерской палочкой в руке, - и так называемый человек-собака Адриан Джеффичефф.
В остальном же о коллегах Пинона известно очень мало. Биография Шайдлера по этому поводу весьма немногословна, и социальная среда обозначена только пунктиром. Там работала женщина-змея Барбара Таккер, я видел ее фотографии, это тот же феномен, что и человек-крокодил из Браттбюгорда, то есть грубая потрескавшаяся змеиная кожа.
Возили артистов в двух жилых вагончиках. Каждому полагалась собственная комната. Шайдлер, единолично владевший шапито, был, похоже, добродушным толстяком, который считал себя "a family father" , если верить его книге.
Однако у него были любимчики.
Представления проходили по устоявшейся схеме. Каждому монстру отводилось пять-десять минут для выступления, включая презентацию и своего рода номера, дабы зрители убедились, что перед ними не безжизненный манекен.
Номер Пинона состоял в следующем.
Сначала импресарио обращался к публике с коротким рассказом о том, как он нашел Пинона; он излагал историю Паскаля, говорил о его жизни в руднике, о том, как он, Шайдлер, сумел спуститься в рудник, несмотря на сопротивление мексиканцев и грозные, прямо-таки библейские, знамения (альбатрос, круживший над входом в рудник). Пинон был узником, он сидел в темном сыром закутке, так как суеверные аборигены думали, будто он сын Сатаны и потому его можно держать в качестве заложника. Тем не менее Шайдлер проник в рудник и с помощью разных ухищрений и подкупа спас Пинона, выведя его к свету и свободе. Когда они вышли из рудника, в небе все еще кружил альбатрос, словно он был знаком Сатаны. И Шайдлер взял Пинона с собой, отмыл его и наложил мазь на жуткие раны, оставленные железной цепью (иногда он говорил "веревкой", эти различные версии прослеживаются по газетным отчетам). Рассказ всегда заканчивался тем, как отреагировала жена Пинона, миновав границу США и очутившись на свободе: ее глаза наполнились слезами благодарности.
Эта краткая речь обычно занимала пять минут, в ответ раздавались громкие аплодисменты. После чего Шайдлер отдергивал занавесочку - и там сидел Пинон.
С минуту он сидел совершенно неподвижно, потом поворачивался, чтобы показать голову в профиль. И вынимал губную гармонику: Шайдлер научил его играть несложный псалом. Закончив, он убирал гармонику в карман, вставал и довольно красивым басом исполнял "Happy Birthday" . Было хорошо видно, что губы его жены тоже шевелились, но звуков она не издавала. Казалось, ей тоже хочется петь, она шевелила губами и во время исполнения псалма (это, кстати, был "Все ближе Господь к тебе").
В газетах писали, что оба были глубоко верующими. Такой вывод сделали, очевидно, потому, что Пинон играл псалом, а жена пыталась подпевать.
"Наверное, мне не следовало бы удивляться твоему отношению к моему плану. Ведь, насколько я понимаю, тебе не нравились и мои новеллы. Если трудно любить, сразу видно, серьезен человек или нет" (Рут Б., 22.4.1942).
Он любил мороженое "Кассата". Каждый раз, навещая мальчика, К. покупал ему пачку.
И лицо мальчика, казалось, начинало светиться; склонив голову, он молча ел мороженое, и его лицо сияло от радости, потом счастье в глазах медленно гасло, исчезало и под конец сменялось привычным для них выражением: очень спокойным, хорошо контролируемым, глубоким страхом.
Он не желал говорить о том, что произошло. Он говорил, если вообще говорил, только о прочитанных им книгах и о спорте.
Однажды я послал ему пару моих собственных книг; К. взял их и передал мальчику. Когда К. пришел к нему в следующий раз, тот сидел, держа в руках одну из них - сборник рассказов начала 70-х годов. Книга была раскрыта на определенной странице, и мальчик молча велел К. прочитать ее.
Это был рассказ о человеке, застрелившем Руди Дучке. Его звали Йозеф Бахман - осужденный на шесть лет тюрьмы, он в конце концов покончил с собой.
Как раз на эту страницу и указывал мальчик. Бахман взял пластиковый пакет, надел его на голову и сумел-таки, несмотря на то что его тело, по всей видимости, билось в жестоких судорогах, свести счеты с жизнью - он задохнулся. Абзац, на который указал мальчик и который он на полях отметил жирными, отчаянными чертами, звучит так: "Пластик, словно тонкая ледяная корка, покрывал его лицо. Под ней находился господин Бахман и его теперь закончившаяся жизнь, ибо он настолько умело затянул пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту корку и наполнить его тело своим смертельным ядом".
К. не понял, что мальчик имеет в виду. Тот лишь молча тыкал пальцем в страницу, но под конец все-таки выговорил:
- Помоги мне, пожалуйста. Я не решаюсь сам.
К., естественно, отказался.
У мальчика было довольно тонкое приятное лицо с чуть раскосыми глазами и детскими, красиво очерченными губами. После его смерти нам с К. разрешили прочитать его досье. На осмотре перед отправкой в армию он показал 142 IQ и произвел на всех впечатление милого, симпатичного человека. Отслужил 15 месяцев в Умео, имел отличные оценки, был хорошим товарищем; через два месяца после окончания службы он убил первую девочку.
Без всякой причины. Он ничего не мог объяснить.
Он выглядел совсем ребенком. Со своими светлыми коротко остриженными волосами, аккуратно зачесанными набок, он выглядел совсем ребенком, совершенно невинным, и тем не менее убил двух маленьких девочек, одна из которых была дочерью моих лучших друзей.
Без всякой причины. Хотя... как-то он сказал К., очень непосредственно, почти задумчиво:
- Она так мне доверяла. Поэтому и пришлось.
Кризис в их отношениях наступил во время третьего турне по Западному побережью. Тогда-то она и заплакала впервые после освобождения. История началась в июле 1926 года и продолжалась до августа того же года.
В августе она закончилась.
В шапито работала женщина, которую Шайдлер в своей книге называет Анн. На самом деле ее звали как-то по-другому, но это не имеет никакого значения. В отличие от остальных она была совершенно нормальной; в книге о ней упоминается как о "полноватой" женщине лет сорока с "невыразительной" внешностью. К моменту, когда все это случилось, она проработала в шапито два года.
Она влюбилась в Пинона. А он в нее.
Все началось, когда они сидели на лесенке жилого вагончика после представления и болтали; Пинон на удивление быстро научился говорить на ломаном английском. К тому же говорила больше Анн. А он сидел, глядя на нее, и кивал. Смотрел и кивал.
Первые признаки того, что что-то происходит, появились приблизительно через месяц. Дело в том, что он вновь стал прикрывать голову жены куском ткани. Получалось вроде тюрбана, который выглядел довольно странно, но, разумеется, не столь нелепо, как Пинон выглядел без него. Вообще-то в этом тюрбане он выглядел поразительно нормально, почти обыденно. Однако во время представлений все стали замечать, что происходит нечто необычное - Мария больше ему не подпевала. Она больше не шевелила губами, а в ее глазах застыло выражение, которое с трудом поддавалось истолкованию: то ли оцепенение, то ли страх.
В одно прекрасное утро Пинон исчез из вагончика. Постель была пуста. Поиски Анн в другом вагончике тоже не дали результата - она тоже исчезла.
Их не было две недели. И вдруг Пинон вернулся, голова его была обернута куском ткани; но рассказывать о том, что произошло, он отказался.
Он бросил лишь два слова: я заблудился.
Анн исчезла, кстати, навсегда.
Представления начинались обычно в шесть вечера, и потому Пинон, как правило, просыпался поздно. После двухнедельной отлучки его словно подменили. Теперь он вставал очень рано, садился на лесенку вагончика и, держась обеими руками за голову, медленно раскачивался взад и вперед. Было слышно, как он тихонько постанывает, точно пытаясь скрыть невыносимую боль.
Сначала он не снимал повязки с головы жены. Но на третий день после возвращения внезапно сорвал тряпку, словно бы в порыве гнева, и, не помня себя от бешенства, бросился между вагончиками, указывая на Марию и выкрикивая испанские слова, но таким гортанным голосом, что никто ничего не понял.
И все время показывал вверх, словно бы в порыве гнева.
Потом он успокоился. Его накормили его любимым фасолевым супом и постарались успокоить. На два дня он был освобожден от участия в представлениях. Гнев улетучился, Пинон сидел скрючившись и молчал, точно прислушивался к чему-то. Его то и дело спрашивали, что случилось и чем ему помочь.
Наконец у него вырвалось несколько английских слов. Он сказал: она поет злобную песню.
Кусок ткани больше не прикрывал голову жены. Ее глаза были закрыты, а губы плотно сжаты.
Она не хотела прощать. Вот и все.
Она пела, и это было как в руднике, только, может, хуже. Это причиняло боль. Пинон не желал говорить, каким образом она пела, очевидно, это был своего рода атональный стон или плач, но она пела и пела, и Пинон не мог освободиться от этого пения, не мог двигаться, работать и думать.
Потом, спустя много времени, стало известно, что же произошло.
Он влюбился, они решили убежать вместе и изменить свою жизнь, чтобы никогда больше не испытывать унижений. Они собирались завести детей, и Анн рассказала об одной дальней ферме, которую можно было бы купить. И они сбежали. Сперва Мария пела тихо, почти неслышно, или просто растерянно, потом печально, надолго умолкая, точно она умерла. А затем ее, казалось, охватило бешенство, и она запела злобно.
Он терпел это злобное пение восемь дней. Почти не спал, Анн в отчаянии предложила отрезать Марию. Но он отказался. Тогда Анн предложила зашить ей рот, но разве бы это помогло, ведь она пела не ртом. А песня делалась все невыносимее, и как-то утром Пинон, будто в панике, бросил Анн и отправился в шапито.
И вот он вернулся. А она не перестает петь свою злобную песню.
Она не прощает, сказал он. Она поет злобную песню.
Через восемь дней после возвращения Пинона в шапито случилось то, что положило конец этой истории.
Он опять исчез. Пропал бесследно. На этот раз все почуяли неладное, однако никто не верил, что он исчез, чтобы навестить женщину, которую здесь называют "Анн". Предчувствуя недоброе, вся труппа принялась прочесывать окрестности они в то время находились в маленьком местечке к северу от Лос-Анджелеса, в десяти километрах к югу от Санта-Барбары. Поискали вдоль побережья, но ничего не обнаружили. Тогда повернули в другую сторону и начали искать в каньонах, тянущихся прямо на восток к горам, в желтых, выжженных каньонах, заросших жухлым кустарником, и через какое-то время напали на след. Один паренек видел, как странный двухголовый монстр, пошатываясь, спускался в глубокую расселину в восточном направлении, где и растворился. Именно там и продолжили поиск.
Его нашли через полчаса; он лежал на боку в ручье на дне расселины.
Пинон был без сознания, голова опущена в воду. Скорее всего, он собирался покончить с собой. Жена его была, однако, в сознании, в глазах бился страх, губы беспокойно шевелились; когда она увидела спасителей, на ее лице появилось выражение невыразимого облегчения, ужаса и свободы.
Он пытался покончить с собой, признался Пинон позднее. Поняв это, она перестала петь свою злобную песню. После чего он уже не решился осуществить задуманное. Но поворачивать назад было слишком поздно. Он совершенно выбился из сил и когда наклонился, чтобы попить, упал и ушибся.
Она звала его не переставая, но у него не было сил ответить.
Четыре человека несли его обратно.
Они проспали целые сутки; потом вышли, как обычно, из вагончика и уселись на лесенке.
Все было как обычно. Артисты расселись кружком на земле вокруг Пинона и Марии, и им стало ясно, что все позади. Глаза у Марии были снова открыты, она водила ими из стороны в сторону, и губы уже не были плотно сжаты, скорее даже на ее губах блуждала легкая, застенчивая, чуть ли не извиняющаяся улыбка. И тогда человек-собака Джеффичефф по просьбе окружающих подошел к ней поближе и погладил ее по щеке птичьим пером; ей это очень нравилось, это знали все. Иногда Пинон сам щекотал ее щеку птичьим пером, а сейчас им хотелось показать ей свою общую радость.
Всю свою жизнь она была пленницей его головы, долго считалось, что она немая. Пинон так не думал, и именно он заставил всех понять. Так же медленно, как импресарио той весенней ночью 1922 года в гостиничной ванне проявил ее человеческую сущность, так же медленно дошло до окружающих, что она не немая.
Она шевелила губами, но что пыталась сказать, никто истолковать не мог. У нее был изящный, красиво очерченный рот, она часто шевелила губами. Иногда улыбалась. Никто не понимал. То, что пытались сказать ее губы, было недоступно пониманию. Звуков возникнуть не могло - у нее не было ни легких, ни горла, ни голосовых связок. Зато был язык и целый ряд маленьких, размером с рисовое зерно, и на удивление белоснежных, красивых зубов.
Те, кто наблюдал за ней, нередко задавались вопросом, действительно ли она пыталась подражать движению губ, речи или словам окружающих, не занималась ли упорно созданием собственного кода, который помог бы ей наладить контакт с миром; порой губы ее шевелились чуть ли не с отчаянием, словно бы она впадала в уныние или бешенство оттого, что они не понимали ее кода. Но Паскаль на вопросы о том, что она, по его мнению, старается сказать, становился неприступным или возмущался; особенно в первый год работы в шапито он напрочь отказывался отвечать, когда его просили каким-либо образом передать ее сообщения.
Он уходил прочь прямо-таки с искаженным от гнева лицом, он отказывался говорить, есть, участвовать в представлениях; и тогда его приходилось умасливать, беседовать с ним на нейтральные темы, делать вид, будто Марии не существует вовсе; и в конце концов он возвращался, принимал участие в представлениях, и все было как прежде.
Впервые он намекнул на то, что ему известно, что она пытается сказать, одним вечером, когда внезапно произнес:
- Сейчас она поет злобную песню.
Впервые он намекнул на то, что, кроме языка, существуют и другие возможности. Никто не мог расшифровать движения ее губ, в том числе и Паскаль, но, похоже, между ними сложились иного рода отношения, язык, не нуждавшийся в словах. По его выражению, она ему "пела". Вполне возможно, это была песня или, скорее, бессловесные обрывки мелодий, которые поддавались толкованию.
"Сейчас она поет злобную песню".
Он произнес эту фразу как раз после того, как с ним случился приступ гнева. Его спросили, что она хочет сказать. Он впал в бешенство. И когда он отказался быть ее переводчиком, она злобно запела.
Ему стало больно.
Может, это была та же самая песня, что она пела в руднике. Тем не менее то, что он сообщил, было важно. А сообщил он следующее: она не немая. Кроме того, она - человек. Я слышу ее, но я единственный, кто способен ее слышать. Она существует только через меня.
Злобная песня причинила ему боль.
Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль; почему она желала ему зла? Хотела отомстить? Этого и сам Паскаль не понимал. Он не понимал, просто сидел молча с искаженным лицом, оскорбленно глядя прямо перед собой, и слушал. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль, может, это была песня о том, как тяжело всю жизнь жить взаперти? Он слышал песню, но отказывался ее расшифровывать. Дело обстояло так: они были заперты друг в друге. Сначала они были несчастны оттого, что заперты друг в друге, и тут она запела злобную песню, причинившую боль. Потом ей захотелось донести свою песню до окружающих, но он отказался. И она вновь злобно запела.
Он был единственный, кто мог ей помочь. Он этого не сделал. Причина любовь?
Не исключена и другая возможность: он ее некоторым образом боялся и потому не осмеливался дать ей слово. Он отказывался переводить ее песню именно потому, что ему не нравился смысл. Быть может, она пыталась всю свою жизнь найти те движения губ, которые заменили бы песню и сделали бы ее слова независимыми от Паскаля.
Быть может, он боялся, что тогда он как бы потеряет ее. Вполне возможно, он так сильно ее любил, что не осмеливался.
Один эпизод из первого письма Хелен Портич от 8 января 1982 года из Лос-Анджелеса.
Пинон лежал в той больнице, где работала Хелен, и в ее ежедневные обязанности входил уход за ним. Как-то зимой она вошла в его палату (проявляя заботу о других пациентах, его поместили в отдельную палату). Было раннее утро, она вошла, она почти уверена, что это случилось в январе, потому что в окне четко вырисовывались заснеженные горы Сан-Габриеля.
Пинон спал, тяжело, с хрипом, дыша, Хелен, ступая "тихо, как бабочка", по ее собственному выражению, проскользнула в комнату. И вдруг увидела, что Мария не спит.
Она лежала с открытыми глазами, как всегда чуточку беспокойно моргая, и тут же, как только Хелен вошла в дверь, перевела взгляд на нее. Сестра подошла поближе к кровати, чтобы удостовериться; она и представить себе не могла, что жена способна бодрствовать, когда муж спит.
Но именно так и оказалось. Хелен охватили "strong sentiments", и под влиянием внезапного импульса она протянула руку и погладила Марию по щеке. Погладила едва заметным движением ладони.
Хелен утверждает, что помнит это мгновенье совершенно отчетливо. Пинон продолжал спать, тяжело, с хрипом, дыша, а Мария не отводила глаз от сестры. И вдруг, пишет Хелен, у нее возникло чувство, что она только благодаря вот этому прикосновению к щеке Марии все поняла. Словно бы предпосылкой этого стали мертвая тишина в палате, горы вдали, белые вершины в невероятной чистоте январского воздуха, глубокий сон Пинона и ее рука, легко, точно крыло птицы, прикасавшаяся к щеке Марии: все вмиг совпало, и она, Хелен, что-то ощутила в себе, мелодию, или внезапно поняла. Секунда почти волшебного озарения.
Может быть, то была песня. Ясная и совершенно понятная.
И Мария посмотрела на нее, ее взгляд был спокоен, в нем сквозила теплота и чуть ли не юмор, и тут на ее губах появилась слабая, но отчетливая улыбка.
Пинон не проснулся. Он не проснулся.
"Твое письмо, - пишет Рут Берлау Брехту 22 марта 1942 года, - возмутило меня и привело в отчаяние, как и насмешливые слова о срастании. Но мне кажется, ты боишься".
Сегодня ночью опять снился Пинон. Как и прежде, старый сон сплелся с новым; сам я, однако, каким-то удивительным образом был вне сна.
В нем присутствовали лишь Пинон и мальчик.
Они сидели на чердаке зеленого деревянного дома, в котором я жил в детстве, сидели, держась за руки, и слушали небесную арфу. Была зима, полнолуние, трескучий мороз, снег белый-пребелый. За окном виднелась рябина, посаженная папой. Так странно - несмотря на зиму, она не потеряла листву. И это казалось вполне естественным. Пинон сидел, повернув свою громадную двойную голову к мальчику, и держал его за руку, по-отцовски, а мальчик, с закрытыми глазами, склонился на его плечо, и на его губах блуждала легкая улыбка. Точно он слушал что-то такое, что делало его счастливым.
Во сне я сразу сообразил, что именно. Они слушали небесную арфу. А ее песня мне была хорошо знакома - с детских лет. Тогда случались ослепительно белые январские ночи - луна была белой, снег светился, и стоял трескучий мороз; телефонные провода крепились к стене дома, деревянного дома, который папа построил сам, и дом превращался в гигантский резонатор, и провода пели.
Это была потрясающая песня, шедшая со звезд, она звучала каждую ночь, когда стояли холода. Небесная арфа пела так, словно кто-то там, в зимней ночи, водил громадным смычком по струнам, она пела: тысячи лет горя и прощения, без слов, печально, ночь длинна, один конец проводов прикреплен к деревянному дому в Вестерботтене, а другой неподвижно висел в космосе, на черных мертвых звездах. Песня лилась из космоса, она была без слов и рассказывала о бессловесных. Не забывай нас, пела песня, мы такие же, как ты, не забывай нас.
Один конец проводов висел на черных мертвых звездах, песня летела тысячу лет и наконец долетела до тех двоих, что сидели ночью в деревянном домике в Вестерботтене. Песня рассказывала о них. Мы не немы, мы существуем. Они держались за руки и слушали небесную арфу, мальчик, с закрытыми глазами, склонился на плечо Пинона.
И было видно, что он почти счастлив.
Agape : не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения.
Какое прекрасное слово.
Она стояла, прижав ладонь к щеке Марии, стояла долго и слушала. Но о том, что услышала, не пишет ничего.
Ничего.
IV
ПЕСНЯ О СУРОВОЙ НИТКЕ
В первом письме Хелен Портич есть фраза, на которую я сначала не обратил внимания.
Потом я перечитывал ее снова и снова.
Вот она: "Паскаль однажды признался мне, что последние годы сгорал от желания поцеловать Марию, жену, порой не мог ни о чем другом думать только потому, что знал - это невозможно".
Он мечтал поцеловать ее.
Сперва я воспринял это как курьезную мелочь, вызывавшую чуть ли не отвращение. Позднее она стала казаться все более важной. Он мечтал поцеловать ее, ведь она была такая красивая. Но сделать этого он не мог.
Вот в чем дело.
Я знаю их двадцать лет, но так и не понимаю, что это за люди. Когда я смотрю на них, мне иногда приходит в голову, что мир, свободный от любви, был бы намного лучше.
Если это любовь. Не знаю: этот зеленый плащ, то, как она ждет в парке, а он стоит в кабинете, спрятавшись за занавеской, а потом они идут в тот проклятый подвал с газонокосилками и джутовыми мешками, где предаются любви или как еще назвать то, чем они там занимаются.
Сейчас я способен разговаривать только с К. Он однажды попытался выяснить, что же на самом деле привлекло ее в мальчике: сначала она отказывалась отвечать, потом прислала ему небольшое стихотворение. Оно начиналось так:
Не понимаю как я могла сойти с ума
От человека которого вообще-то презираю
Он душу мне прожег насквозь
Какой же тайный знак его тела
Стал той искрой
Контуры его спины
Внезапное желание к коже прикоснуться
Биение жилки у него на шее
Желание впиться в нее зубами
Дать волю языку спуститься вдоль
Запретной для меня спины
Запретной для меня спины...
Она послала стихотворение по почте. Но по крайней мере не вымазала бумагу экскрементами, как это делал мальчик со своими записками.
Что это за любовь.
Короче: проще дело от этого не становится. Но кто сказал, что все должно быть просто.
Через год после убийства дочери К. попросил разрешения навестить мальчика.
Руководство клиники провело с К. долгую предварительную беседу; думаю, они слышали о бессильной, деструктивной ярости, владевшей К. первое время после убийства. Или: не говоря уж о постоянных угрозах разрезать мальчика на куски, еще раз.
К., очевидно, сумел убедить их. На их месте я бы не был так уверен.
Первая встреча прошла практически в полном молчании. Мальчик сидел, как обычно обернув голову простыней. К. купил ему мороженое, итальянское, как оно там называется - "Кассата". Он протянул мальчику пачку, тот пощупал ее рукой, понял, что это такое, снял с головы простыню и, наклонившись вперед, принялся есть. К. принес с собой ложку.
Потом мальчик опять натянул на голову простыню и застыл в ожидании - он не ждал ничего.
Так было в первый раз.
Чудовищно видеть человека, который хочет умереть, но не может. Наверное, лишь тогда различаешь, что есть человек. Когда он у предела.
Не знаю, куда подевались монстры, - в моем детстве мир кишел ими. А сейчас их больше нет.
Летние месяцы в 40-х годах я проводил у моей тетки в Браттбю недалеко от Умео. Там была лечебница, гигантский приют для деревенских сумасшедших, монстров и уродов. Она называлась Браттбюгорд, мой дядя работал на скотном дворе. Мы торчали там постоянно. Нам была предоставлена полная свобода.
Лучше всего я запомнил человека-крокодила, его кожа состояла из твердых, как кремень, пластинок, покрывавших тело океаном раскрошенных льдинок; мы трогали его, испытывая дикий страх, поскольку он был сыном учительницы из Лёвонгера, знакомой моей матери. Он был единственный сын, как и я, и вот превратился в человека-крокодила, и мне говорили, что и я вполне мог бы стать таким же. Это всего лишь случайность. Он держал в руках резинку, которую непрерывно растягивал. Мы касались его кожи, и тогда он взглядывал на нас, и я понимал, насколько реальна была такая возможность, я видел это в его глазах, когда он глядел на меня. Он не мог говорить, но его губы шевелились, и я понял.
В той же палате лежали два паренька с головами, раздутыми водянкой, они беспомощно глазели на нас и пронзительно, так, что душа леденела, кричали, если мы подходили поближе. Дотронуться до них не удавалось, они были похожи на кошек, прижимались к спинке кровати и орали. И еще там был один со слоновой болезнью, и много людей с огромными челюстями и слюнявыми ртами, и человек, которого следовало остерегаться, и человек, родившийся без мозга, и горбун, полный сирота, потому и попавший сюда, - его считали гением; большинство из них были милыми, а некоторые - буйными.
Но мир был полон ими.
А потом монстры исчезли. Можно, конечно, сказать и так: улучшение медицинских условий, более точные анализы и методы диагностики, анализы околоплодных вод, оперативные возможности, а также более совершенные и более закрытые условия содержания сделали их невидимыми.
Их спрятали внутри нас, вот как можно сказать.
Ночью, очевидно, шел снег. Светает, лед покрыт тонким слоем выпавшего недавно снега.
Какие слова мы теперь никогда не пишем во время наших ужасных бессонных ночей? Милосердие?
В мае 1922 года началась их артистическая карьера. Это произошло через два месяца после того, как их лица отмыли и они стали видимыми.
Сегодня никто точно не знает, какими аттракционами увлекались в этом шапито, но специализировалось оно на демонстрации монстров. Тем не менее позднее двое из цирковых артистов получили определенную известность: они снялись в фильме "Freaks" . Это был получеловек Джонни Экк, который считался отличным дирижером - его вносили на подносе с дирижерской палочкой в руке, - и так называемый человек-собака Адриан Джеффичефф.
В остальном же о коллегах Пинона известно очень мало. Биография Шайдлера по этому поводу весьма немногословна, и социальная среда обозначена только пунктиром. Там работала женщина-змея Барбара Таккер, я видел ее фотографии, это тот же феномен, что и человек-крокодил из Браттбюгорда, то есть грубая потрескавшаяся змеиная кожа.
Возили артистов в двух жилых вагончиках. Каждому полагалась собственная комната. Шайдлер, единолично владевший шапито, был, похоже, добродушным толстяком, который считал себя "a family father" , если верить его книге.
Однако у него были любимчики.
Представления проходили по устоявшейся схеме. Каждому монстру отводилось пять-десять минут для выступления, включая презентацию и своего рода номера, дабы зрители убедились, что перед ними не безжизненный манекен.
Номер Пинона состоял в следующем.
Сначала импресарио обращался к публике с коротким рассказом о том, как он нашел Пинона; он излагал историю Паскаля, говорил о его жизни в руднике, о том, как он, Шайдлер, сумел спуститься в рудник, несмотря на сопротивление мексиканцев и грозные, прямо-таки библейские, знамения (альбатрос, круживший над входом в рудник). Пинон был узником, он сидел в темном сыром закутке, так как суеверные аборигены думали, будто он сын Сатаны и потому его можно держать в качестве заложника. Тем не менее Шайдлер проник в рудник и с помощью разных ухищрений и подкупа спас Пинона, выведя его к свету и свободе. Когда они вышли из рудника, в небе все еще кружил альбатрос, словно он был знаком Сатаны. И Шайдлер взял Пинона с собой, отмыл его и наложил мазь на жуткие раны, оставленные железной цепью (иногда он говорил "веревкой", эти различные версии прослеживаются по газетным отчетам). Рассказ всегда заканчивался тем, как отреагировала жена Пинона, миновав границу США и очутившись на свободе: ее глаза наполнились слезами благодарности.
Эта краткая речь обычно занимала пять минут, в ответ раздавались громкие аплодисменты. После чего Шайдлер отдергивал занавесочку - и там сидел Пинон.
С минуту он сидел совершенно неподвижно, потом поворачивался, чтобы показать голову в профиль. И вынимал губную гармонику: Шайдлер научил его играть несложный псалом. Закончив, он убирал гармонику в карман, вставал и довольно красивым басом исполнял "Happy Birthday" . Было хорошо видно, что губы его жены тоже шевелились, но звуков она не издавала. Казалось, ей тоже хочется петь, она шевелила губами и во время исполнения псалма (это, кстати, был "Все ближе Господь к тебе").
В газетах писали, что оба были глубоко верующими. Такой вывод сделали, очевидно, потому, что Пинон играл псалом, а жена пыталась подпевать.
"Наверное, мне не следовало бы удивляться твоему отношению к моему плану. Ведь, насколько я понимаю, тебе не нравились и мои новеллы. Если трудно любить, сразу видно, серьезен человек или нет" (Рут Б., 22.4.1942).
Он любил мороженое "Кассата". Каждый раз, навещая мальчика, К. покупал ему пачку.
И лицо мальчика, казалось, начинало светиться; склонив голову, он молча ел мороженое, и его лицо сияло от радости, потом счастье в глазах медленно гасло, исчезало и под конец сменялось привычным для них выражением: очень спокойным, хорошо контролируемым, глубоким страхом.
Он не желал говорить о том, что произошло. Он говорил, если вообще говорил, только о прочитанных им книгах и о спорте.
Однажды я послал ему пару моих собственных книг; К. взял их и передал мальчику. Когда К. пришел к нему в следующий раз, тот сидел, держа в руках одну из них - сборник рассказов начала 70-х годов. Книга была раскрыта на определенной странице, и мальчик молча велел К. прочитать ее.
Это был рассказ о человеке, застрелившем Руди Дучке. Его звали Йозеф Бахман - осужденный на шесть лет тюрьмы, он в конце концов покончил с собой.
Как раз на эту страницу и указывал мальчик. Бахман взял пластиковый пакет, надел его на голову и сумел-таки, несмотря на то что его тело, по всей видимости, билось в жестоких судорогах, свести счеты с жизнью - он задохнулся. Абзац, на который указал мальчик и который он на полях отметил жирными, отчаянными чертами, звучит так: "Пластик, словно тонкая ледяная корка, покрывал его лицо. Под ней находился господин Бахман и его теперь закончившаяся жизнь, ибо он настолько умело затянул пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту корку и наполнить его тело своим смертельным ядом".
К. не понял, что мальчик имеет в виду. Тот лишь молча тыкал пальцем в страницу, но под конец все-таки выговорил:
- Помоги мне, пожалуйста. Я не решаюсь сам.
К., естественно, отказался.
У мальчика было довольно тонкое приятное лицо с чуть раскосыми глазами и детскими, красиво очерченными губами. После его смерти нам с К. разрешили прочитать его досье. На осмотре перед отправкой в армию он показал 142 IQ и произвел на всех впечатление милого, симпатичного человека. Отслужил 15 месяцев в Умео, имел отличные оценки, был хорошим товарищем; через два месяца после окончания службы он убил первую девочку.
Без всякой причины. Он ничего не мог объяснить.
Он выглядел совсем ребенком. Со своими светлыми коротко остриженными волосами, аккуратно зачесанными набок, он выглядел совсем ребенком, совершенно невинным, и тем не менее убил двух маленьких девочек, одна из которых была дочерью моих лучших друзей.
Без всякой причины. Хотя... как-то он сказал К., очень непосредственно, почти задумчиво:
- Она так мне доверяла. Поэтому и пришлось.
Кризис в их отношениях наступил во время третьего турне по Западному побережью. Тогда-то она и заплакала впервые после освобождения. История началась в июле 1926 года и продолжалась до августа того же года.
В августе она закончилась.
В шапито работала женщина, которую Шайдлер в своей книге называет Анн. На самом деле ее звали как-то по-другому, но это не имеет никакого значения. В отличие от остальных она была совершенно нормальной; в книге о ней упоминается как о "полноватой" женщине лет сорока с "невыразительной" внешностью. К моменту, когда все это случилось, она проработала в шапито два года.
Она влюбилась в Пинона. А он в нее.
Все началось, когда они сидели на лесенке жилого вагончика после представления и болтали; Пинон на удивление быстро научился говорить на ломаном английском. К тому же говорила больше Анн. А он сидел, глядя на нее, и кивал. Смотрел и кивал.
Первые признаки того, что что-то происходит, появились приблизительно через месяц. Дело в том, что он вновь стал прикрывать голову жены куском ткани. Получалось вроде тюрбана, который выглядел довольно странно, но, разумеется, не столь нелепо, как Пинон выглядел без него. Вообще-то в этом тюрбане он выглядел поразительно нормально, почти обыденно. Однако во время представлений все стали замечать, что происходит нечто необычное - Мария больше ему не подпевала. Она больше не шевелила губами, а в ее глазах застыло выражение, которое с трудом поддавалось истолкованию: то ли оцепенение, то ли страх.
В одно прекрасное утро Пинон исчез из вагончика. Постель была пуста. Поиски Анн в другом вагончике тоже не дали результата - она тоже исчезла.
Их не было две недели. И вдруг Пинон вернулся, голова его была обернута куском ткани; но рассказывать о том, что произошло, он отказался.
Он бросил лишь два слова: я заблудился.
Анн исчезла, кстати, навсегда.
Представления начинались обычно в шесть вечера, и потому Пинон, как правило, просыпался поздно. После двухнедельной отлучки его словно подменили. Теперь он вставал очень рано, садился на лесенку вагончика и, держась обеими руками за голову, медленно раскачивался взад и вперед. Было слышно, как он тихонько постанывает, точно пытаясь скрыть невыносимую боль.
Сначала он не снимал повязки с головы жены. Но на третий день после возвращения внезапно сорвал тряпку, словно бы в порыве гнева, и, не помня себя от бешенства, бросился между вагончиками, указывая на Марию и выкрикивая испанские слова, но таким гортанным голосом, что никто ничего не понял.
И все время показывал вверх, словно бы в порыве гнева.
Потом он успокоился. Его накормили его любимым фасолевым супом и постарались успокоить. На два дня он был освобожден от участия в представлениях. Гнев улетучился, Пинон сидел скрючившись и молчал, точно прислушивался к чему-то. Его то и дело спрашивали, что случилось и чем ему помочь.
Наконец у него вырвалось несколько английских слов. Он сказал: она поет злобную песню.
Кусок ткани больше не прикрывал голову жены. Ее глаза были закрыты, а губы плотно сжаты.
Она не хотела прощать. Вот и все.
Она пела, и это было как в руднике, только, может, хуже. Это причиняло боль. Пинон не желал говорить, каким образом она пела, очевидно, это был своего рода атональный стон или плач, но она пела и пела, и Пинон не мог освободиться от этого пения, не мог двигаться, работать и думать.
Потом, спустя много времени, стало известно, что же произошло.
Он влюбился, они решили убежать вместе и изменить свою жизнь, чтобы никогда больше не испытывать унижений. Они собирались завести детей, и Анн рассказала об одной дальней ферме, которую можно было бы купить. И они сбежали. Сперва Мария пела тихо, почти неслышно, или просто растерянно, потом печально, надолго умолкая, точно она умерла. А затем ее, казалось, охватило бешенство, и она запела злобно.
Он терпел это злобное пение восемь дней. Почти не спал, Анн в отчаянии предложила отрезать Марию. Но он отказался. Тогда Анн предложила зашить ей рот, но разве бы это помогло, ведь она пела не ртом. А песня делалась все невыносимее, и как-то утром Пинон, будто в панике, бросил Анн и отправился в шапито.
И вот он вернулся. А она не перестает петь свою злобную песню.
Она не прощает, сказал он. Она поет злобную песню.
Через восемь дней после возвращения Пинона в шапито случилось то, что положило конец этой истории.
Он опять исчез. Пропал бесследно. На этот раз все почуяли неладное, однако никто не верил, что он исчез, чтобы навестить женщину, которую здесь называют "Анн". Предчувствуя недоброе, вся труппа принялась прочесывать окрестности они в то время находились в маленьком местечке к северу от Лос-Анджелеса, в десяти километрах к югу от Санта-Барбары. Поискали вдоль побережья, но ничего не обнаружили. Тогда повернули в другую сторону и начали искать в каньонах, тянущихся прямо на восток к горам, в желтых, выжженных каньонах, заросших жухлым кустарником, и через какое-то время напали на след. Один паренек видел, как странный двухголовый монстр, пошатываясь, спускался в глубокую расселину в восточном направлении, где и растворился. Именно там и продолжили поиск.
Его нашли через полчаса; он лежал на боку в ручье на дне расселины.
Пинон был без сознания, голова опущена в воду. Скорее всего, он собирался покончить с собой. Жена его была, однако, в сознании, в глазах бился страх, губы беспокойно шевелились; когда она увидела спасителей, на ее лице появилось выражение невыразимого облегчения, ужаса и свободы.
Он пытался покончить с собой, признался Пинон позднее. Поняв это, она перестала петь свою злобную песню. После чего он уже не решился осуществить задуманное. Но поворачивать назад было слишком поздно. Он совершенно выбился из сил и когда наклонился, чтобы попить, упал и ушибся.
Она звала его не переставая, но у него не было сил ответить.
Четыре человека несли его обратно.
Они проспали целые сутки; потом вышли, как обычно, из вагончика и уселись на лесенке.
Все было как обычно. Артисты расселись кружком на земле вокруг Пинона и Марии, и им стало ясно, что все позади. Глаза у Марии были снова открыты, она водила ими из стороны в сторону, и губы уже не были плотно сжаты, скорее даже на ее губах блуждала легкая, застенчивая, чуть ли не извиняющаяся улыбка. И тогда человек-собака Джеффичефф по просьбе окружающих подошел к ней поближе и погладил ее по щеке птичьим пером; ей это очень нравилось, это знали все. Иногда Пинон сам щекотал ее щеку птичьим пером, а сейчас им хотелось показать ей свою общую радость.