Энквист Пер Улов
Низверженный ангел

   Пер Улов Энквист
   Низверженный ангел
   Любовный роман
   Перевод со шведского А. Афиногеновой
   ЗАЧИН
   До сих пор храню одну из странных записочек мальчика. В ней всего три слова: "Выдыхаю свое лицо".
   Молитва?
   Проснулся в 3.45, сон по-прежнему стоит перед глазами. Невольно провел пальцем по лицу, по коже щеки.
   Был совсем рядом с ответом.
   Встал.
   Там над водой висел удивительный утренний туман, мрак рассеялся, оставив парящее серое покрывало, не белое, а как бы с отблеском темноты; оно висело метрах в десяти над поверхностью воды - блестящей и совершенно неподвижной, как ртуть. Птицы спали, ввинтившись в самих себя и в свои сны. Неужели птицы способны видеть сны? Туман стелился так низко, что открывал взору лишь воду и птиц, противоположного берега не было, только черная неподвижная поверхность воды, беспредельное море. Я мог вообразить, что нахожусь на краю земли и впереди - ничего.
   Последний предел. И птицы, ввинтившиеся в свои сны.
   Внезапно движение; взлетела птица. Я не слышал ни звука, видел только, как она била кончиками крыльев по воде, вырвалась, взлетела наискось ввысь: это произошло внезапно и так легко, невесомо. Я видел, как она поднималась все выше и выше к серому потолку тумана и пропала. И не слышал ни единого звука.
   Я стоял как вкопанный и ждал, но больше ничего, абсолютно ничего. Должно быть, именно так было, когда умер Пинон. Как птица, которая взлетает, устремляется ввысь и внезапно исчезает.
   Свобода. Или одиночество. Восемь минут - сколько это? Он оставил после себя Марию, и восемь минут она была в одиночестве.
   Записываю в дневнике: "Посмертная карточка. Он вдруг видит самого себя".
   Сигнал.
   Когда Брехт пришел к Рут Берлау в психиатрическую клинику в Нью-Йорке, намереваясь забрать ее домой, она потребовала, чтобы он забрал и всех других пациенток в палате. Он отказался, и она осталась.
   "Лучше вместе с осужденными, чем с оправданными".
   Она жила только им. Сначала это было правильно, единственно возможный способ жить. Потом внезапно сделалось - недействительным. Как это произошло, она по-настоящему не знала, просто вдруг она превратилась в змеиную кожу, брошенную на лесной прогалине. Он перестал ее видеть. А ведь ей хотелось, чтобы ее видели. Человек может жить без зрения, слепой тоже человек. Но если тебя не видят, то ты - ничто.
   Человек не может жить как змеиная кожа.
   Все, чем она была, прошло через него. Она сама ведь так и хотела. А он сказал: если появляется зависимость, то это уже не любовь.
   Змеиная кожа, не человек. И тогда она плюнула ему в лицо, на глазах у всех.
   Записываю теперь тщательно все сны. Важно заметить, как они меняются.
   Пытаюсь вспомнить старый сон в деталях.
   По-моему, было так. Человек в ледяной могиле, я не знал, кто это, он лежал с открытыми глазами, уставившись в серый космос. Подтаявшая, а потом вновь замерзшая вода образовала на его лице тонкую, прозрачную ледяную корку. Через нее он мог видеть части предметов, которые вроде были ему знакомы: глыбы льда, свинцовые тучи и птицу там, высоко, двигавшуюся словно тень; но ледяная корка была плохим стеклом, и он был не уверен. Все описания вдруг перестали существовать, когда он умер, но все равно он не мог четко видеть. Когда выпал снег, человек стал совсем непрозрачным и детали исчезли: и он наконец обрел свободу. Последнее, что он видел, - альбатроса там, в вышине, если то был вообще альбатрос: ему казалось, что это паук, который медленно полз по его лицу.
   Это старый сон.
   К., его жена и я договорились встретиться в кабинете К.; мы намеревались сообща уладить все, что требовалось после смерти мальчика, отослать его немногочисленные вещи его родным. Когда я пришел в кабинет, и К. и его жена были уже на месте.
   Они стояли в темноте лицом к более светлой плоскости окна, обнявшись, похожие на сплетшийся силуэт. Именно в тот вечер его жена обрушилась на меня с гневными нападками. Я до сих пор помню ее искаженное яростью лицо, почти вплотную придвинувшееся к моему, поток слов и обвинений, которых я вначале совершенно не понимал.
   Это верно, что я ничего не понимаю. Но я ведь стараюсь, впервые, честное слово. Если бы она выслушала, то, может быть, и поняла. "Невозможно объяснить любовь", - кричала она.
   Но если не пытаться, если бы мы не пытались, где бы мы были?
   Спасение Паскаля Пинона из рудника. Альбатрос кружил там, в вышине, описывал круг за кругом, точно там, на высоте тысячи метров, хотел отметить место, подавал знак. Он качал из стороны в сторону своей большой, украшенной хохолком головой: это здесь, не бойся.
   Проводник уже вошел в штольню и, стоя внутри, делал нетерпеливые жесты, точно был жутко взволнован или просто напуган. Шайдлер в нерешительности топтался снаружи. С него градом лил пот. Внизу, в руднике, находилось чудовище, он знал это, и ему было страшно. Ему не хотелось спускаться, хотя он понимал, что придется.
   Наконец он все-таки вошел. Полчаса они медленно спускались вниз по деревянным ступенькам, время от времени сталкиваясь с анонимными тенями, карабкавшимися наверх. Никто не произнес ни слова.
   И вот они у цели.
   Сперва он ничего не увидел. В слабом свете шахтерской лампочки были различимы лишь неясные тени, но в конце концов в середине вырисовалась одна определенная тень, которая шевелилась почти как живое существо. Свет шахтерской лампочки пробежал по пещере, расширению штольни размером, наверное, четыре на три метра. На полу стойло, сколоченное из досок и заполненное соломой и тряпками, рассмотреть точнее было трудно. Может, это были куски кожи или одеяла.
   На кровати существо, которое начало медленно двигаться, село.
   - Это не человек, - сказал проводник.
   Это было существо со своего рода головой, из черноты блестели глаза. Большая часть головы заросла волосами. Под головой имелось туловище, круп, напоминавший лошадиный, и конечности, похожие на руки, которые оканчивались копытами или ладонями? Разглядеть было невозможно, но внезапно в нос проникла вонь, тяжелая, едкая вонь, от которой Шайдлер чуть не задохнулся.
   - Это не человек, - сказал проводник.
   Голова существа была обмотана тряпкой. Вернее, черной, свалявшейся массой, когда-то бывшей тряпкой. Проводник шагнул вперед и начал дергать за свисавший конец, а существо, руками обхватив голову, в панике отбивалось. Проводник не отступал.
   - Ему стыдно, - сказал проводник. - Он так всегда делает, потому как стыдится, не хочет показывать.
   Неожиданно кусок тряпки отстал, потом еще один и еще один. Раздался гортанный стон, словно рев агонизирующего зверя, хрип умирающего быка. Но вот тряпка отвалилась совсем, и проводник, торжествующе держа ее в руках, спокойно и неумолимо направил лампу на существо, грузно опустившееся в темную массу, представлявшую собой солому или рваные одеяла.
   Стало ясно видно, что это было. Совершенно ясно.
   - Это отродье Сатаны, - сказал проводник. - Не человек. Мы поймали его, когда он упал.
   Поразительно: до сих пор не рассвело. Озеро черное. Туман, как и прежде. Я чуть ли не затаив дыхание считаю секунды; так оно должно было быть. Впервые одна.
   Восемь минут она была одна.
   II
   ПЕСНЯ О ПОСМЕРТНОЙ КАРТОЧКЕ
   Прежде у меня было всего три сна. Я всегда считал, что у человека, которому снится только три сна, что-то не в порядке, - и тут я имею в виду не обычные сны, те, что рождаются предыдущим днем и эхом бьются в темноте. Я имею в виду настоящие сны, отчетливые и потому совершенно не поддающиеся пониманию.
   Таких у меня долгое время было всего три. Человек, которому снится только три сна, наверное, умер в младенчестве, чуть ли не зародышем, и у него осталось лишь тело.
   Один из снов: маниакально повторяющийся. Я вместе с незнакомой женщиной иду по заснеженной равнине где-то в российской глубинке. Солнце стоит высоко. Женщина смотрит на меня, смеется, берет в руку льдинку. И острым предметом рисует на ней контур птицы.
   Потом подносит льдинку к губам, дует на нее. Ледяная птица медленно исчезает. Чуточку тепла, и произведения искусства нет.
   Значит?
   В последний год появились сны с Пиноном. Они снятся все чаще. Нередко они переплетаются со старыми. Он - миниатюрная, размером с шарик, фотокамера, которая опускается в меня, разглядывает меня и мои старые сны изнутри, дружелюбно и критически.
   Потом он говорит со мной через Марию.
   Один пример: очень короткий сон с Пиноном. Мы вдруг, взявшись за руки, идем по улице какого-то чужого города. Во сне я, судя по всему, совсем маленький, мальчишка, но все-таки наши отношения неясны: ребенок ли является отцом, или отец ребенком? Мне все хорошо знакомо, я нахожусь в центре сна, который совершенно очевиден и в то же время нов. Во сне Пинон поворачивается ко мне, поворачивает ко мне свою голову с громадной шахтерской лампочкой на лбу, я вижу, как шевелятся губы Марии, но пока ничего не слышу.
   Тем не менее понимаю: я прощен.
   Милосердие. Вот как все просто может быть.
   Нас было всего четверо, включая священника, на похоронах мальчика. Там были священник, я сам, К. и его жена.
   Трое близких людей, можно, пожалуй, сказать, и в определенной степени ошибочно. Близкие. Но разве у него не было других, настоящих?
   Кладбище в Уппсале, самое западное и самое новое, где еще не успели вырасти деревья, и откуда начинается равнина, и где, как мне всегда казалось, ни один покойник не захочет жить; шел теплый, липкий дождь, который постепенно прекратился, священник, очевидно, понятия не имел, кого он хоронит, и потому произнес обычное надгробное слово, какое, вероятно, говорят над могилами молодых людей, раньше времени ушедших из жизни, - неописуемая чушь о том, как ужасно, когда оказывается загубленной жизнь юного человека.
   Я стоял сбоку, позади К. и смотрел на него. Он не плакал и не подпевал во время пения псалма, а я думал о том, как страшно он ненавидел этого ребенка или как можно еще назвать труп там, в могиле, да, ребенка, как страшно он в свое время ненавидел этого мальчика, с холодным, отчаянным бешенством, которого мне никогда не забыть.
   А потом: необъяснимая любовь.
   Его жена, может, была права. Я мало что понимаю. Но я пытаюсь, впервые вполне серьезно. Это ей следовало бы уразуметь.
   Молодой человек ушел из жизни. И еще в таком же роде: о жестокости и несправедливости, а после псалом, и бац - книга псалмов захлопнута, и все закончилось.
   Интересно, что случилось бы, если бы я заметил, что этот наложивший на себя руки молодой человек убил еще и двух молодых, теперь, стало быть, мертвых людей.
   Никаких близких, только мы. Им, верно, стыдно. Интересно, кстати, а есть ли близкие. Быть близким - это труднее, это не биология. Да, пожалуй, мы были его близкими, по крайней мере один из нас.
   Кошка сидит на полу, в полутора метрах от меня, глядит на меня. Если я ухожу в другую комнату, она идет следом и усаживается на том же расстоянии. Когда я пытаюсь погладить ее, уворачивается.
   Она не может жить без меня, она не позволяет дотрагиваться до себя. Не так все просто. Кто сказал, что должно быть просто.
   Мальчика обнаружили мертвым в камере. Он надел на голову пластиковый пакет и затянул его; и на этот раз ему так хорошо удалось затянуть пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту оболочку и наполнить мальчика своим смертельным ядом.
   Сообщили К. Он позвонил мне. Когда я пришел, и он, и его жена были уже там. Стояла тишина, ничего особенного, ведь было ясно, как все произошло. В конце мальчик с силой стукнул одной рукой по стене, но другую все-таки сумел не разжать. Мне не хотелось ничего говорить, тем двоим тоже. Я предполагал, что есть достаточно вопросов, расплывчатых и бессмысленных, о том, для чего нужна была эта человеческая жизнь и что значит быть человеком; плохие вопросы, а если не знаешь вопроса, тогда трудно. Ведь это не совсем математика, тут нельзя сложить один и один, даже если бы нам всем хотелось, чтобы именно так и было.
   Я, кстати, понял постепенно, что не все в жизни математика.
   Он лежал там, и вид у него был пригожий, светлые, прежде всегда аккуратно расчесанные волосы взлохмачены.
   Да, и еще лицо.
   Мы сидели, глядя друг на друга. Думаю, им хотелось, чтобы я сформулировал для них вопрос, вопрос, на который можно ответить, но ведь не все так просто.
   Вопрос, в который вместились бы и мальчик, К. и его жена, Рут, Паскаль Пинон и Мария - и в какой-то степени я сам, если Хайзенберг прав, утверждая, что тот, кто видит, портит картину.
   Итак, вот вопрос, пусть и деформированный.
   Я знаком с К. и его женой больше двадцати лет. Он - врач в отделении судебной психиатрии при больнице Уллерокер в Уппсале и сейчас, кстати, уже развелся с женой.
   К слову сказать, довольно сомнительно, можно ли вообще развестись.
   Более трех лет назад она сошла с ума, что бы эти слова ни значили, или, во всяком случае, у нее произошел тяжелый срыв. Они разведены, но в определенном смысле ее можно считать его пациенткой, что делает ситуацию противоестественной. Но ситуация и на самом деле противоестественная.
   Двадцать лет я их знаю и ни черта не понимаю.
   Сам я убежден, что она абсолютно здорова, а странны их отношения. Он не в силах освободиться от нее. К. говорит, что она часто звонит ему, он знает, что это она, хотя она не произносит ни слова. И он тоже. Самое удивительное, что, похоже, оба смирились с этим. Он не переносил ее, развелся с ней, а такой ненависти, которую она испытывает к нему, я думал, вообще не бывает. Теперь она звонит ему, и они молчат, прижав к уху телефонные трубки.
   Он утверждает, что это своего рода сообщение, хотя и без слов. Если это бессловесное сообщение, тогда я, откровенно говоря, не понимаю, зачем им телефон. Песня без слов, утверждает он. Иногда грязная, иногда чистая.
   Я их не понимаю. Если бы у них были слова, мальчик сегодня был бы жив и я бы всего этого избежал.
   Миссис Портич больше меня не жалует.
   Историю про Пинона и его жену я услышал от двух людей, но миссис Портич главный свидетель. Когда-то я был знаком с ее внучкой, Кэтрин, подарившей мне постер, на котором были изображены две божьи коровки, и стихотворение к нему. Она рассказала, что у бабушки был очень странный пациент. Я послал миссис Портич письмо с вопросами, в ответ получил несколько писем, но в конце концов переписка оборвалась.
   Она меня больше не жалует, но я не виню ее. Последнее письмо было совсем коротким. Она устала, или у нее возникли подозрения. Может быть, я написал что-то не то. Она отказывается от задания, пишет она, как будто я когда-нибудь давал ей какое-нибудь задание. Кстати - от некоторых заданий нельзя отказаться, во всяком случае я не могу отказаться от Пинона.
   Теперь уже не могу. После сложившейся ситуации.
   Короткое письмо. Она пишет, что изложила все, что знала, и других сведений, кроме тех, которые она предоставила, добавить не может. Она ухаживала за Пиноном весь последний год, это было переворачивающее душу переживание, после чего заботы о нем с нее сняли, поскольку он умер, а ее уволили из больницы.
   Больше прибавить было нечего. Она, похоже, сожалела о том, что Кэтрин рассказала мне в свое время об этом случае. Но с тех пор, как все это случилось, прошло пятьдесят лет, и она больше ничего не может вспомнить.
   Враждебный тон письма меня удивил. Она утверждает, что не понимает этого моего упорного, болезненного ("извращенного") интереса к умершему пятьдесят лет назад монстру, которого она сама, к слову сказать, вовсе не считает монстром (неужели я хоть раз употребил слово "монстр" в письмах к ней?). Никаких научных или общественно-медицинских воззрений по этому поводу у меня ведь быть не может, пишет она.
   Так оно, наверное, и есть. Тут она права.
   "Однако, - пишет она в P.S., - посылаю Вам в знак окончательного прекращения нашей переписки фотографию Пинона и его жены. С уважением, Хелен Портич".
   Фотография расхожая, та, которую обычно публикуют в прессе и которая помещена на обложке книги Джона Шайдлера "A Monster's Life" (Бостон, 1934). У меня она уже была.
   В письме ни слова о ребенке Пинона.
   Часто просыпаюсь рано и, пока свет неспешно растекается над озером, пишу дневник. Сердце точно мешок с песком, так проще.
   Кажется, как-то ночью я долго писал, помню, что взял щетку и подмел пол под фикусом в углу комнаты. Листья облетали каждый день, фикус был болен или же следовал смене времен года, хотя и стоял в комнате. Кто знает.
   Скоро он умрет, успокоится в своей смерти, как птица. К весне, возможно, появятся новые листья. Это своего рода надежда, откуда мне знать, как думают деревья, если я вряд ли знаю, как думаю сам.
   Потом снова заснул. Позднее перечитал, что написал в дневнике за многие часы работы. Обнаружил только одно слово: "гастроскопия".
   Сразу сообразил, что это значит. Рутинное обследование стенок желудка, мне его делали однажды в Академической больнице Уппсалы. Своего рода обследование с помощью миниатюрной телекамеры. Я мог наблюдать за всем в отводную оптику.
   Сперва мне сделали анестезию горла, я лежал на боку, шланг с отводной оптикой был прикреплен к левому глазу; и вот крошечную, в виде шарика, телекамеру ввели через гортань в желудок. Она была, наверное, полтора сантиметра в диаметре, но прошла легко, совсем легко, и я все видел в прямой съемке, в цвете, все-все.
   Видел все с внезапным, растущим, сухим, легким, странно экзальтированным возбуждением.
   Сначала камера скользила по громадной, чуть ли не бездонной шахте, колодцу с почти белыми, слегка кольцеобразными стенками; но в колодце имелось дно своеобразный рыбий рот с мягкими, похожими на лепестки губами, которые медленно раздвинулись, и глаз опустился в рыбий рот, раскрывшийся прямо-таки зазывно: беззубый рот просто раскрылся, словно лаская глаз, - губы и лепестки проплывали мимо, ласково терлись о стенки глаза.
   И вот вдруг мы оказались в пещере.
   Это была гигантская пещера, громадная подземная пещера под бело-голубым мерцающим куполом, кое-где мягко отливавшим розовыми оттенками; он вздымался огромной аркой над озером, покрывавшим пол пещеры: это было скорее море, желтое пузырившееся склизкое море, живое море, которое шевелилось и преображалось, море Солярис, море, которое, как казалось, говорило, хотя и молча, другими способами, не поддававшимися моему разумению и толкованию. Потом глаз снова начал двигаться, очень медленно, вплотную приблизившись к поверхности этого живого моря, которое пыталось сообщить мне что-то, чего я не понимал, но хотел понять, хотел. А глаз просто продолжал двигаться, близко-близко от поверхности моря, и осторожно опустился в дальний конец пещеры, где можно было разглядеть очертания входа, рот, шевелившийся, как и все остальное шевелившееся, пульсировавшее и говорившее. И тут внезапно, впервые, с силой, которая чуть не убила меня, я осознал, что нахожусь внутри самого себя.
   Именно тогда, в тот самый миг, я увидел самого себя. Пусть и не в обычном облике, не в том, к которому я привык и который, возможно, был истинным, но, быть может, только потому, что я к нему привык, - нет, не в обычном. Я увидел. Это был не только человек, анатомия, - это был я сам.
   Это был я. Так я выгляжу. То, что двигалось, пульсировало, разбухало, опадало, говорило беззвучно шевелившимися губами, - я сам. Я был наивным, все принимал за чистую монету. Теперь впервые я увидел самого себя, конечно, лишь часть себя, но так, как мне следовало бы увидеть и все другое тоже, другое, что было мной.
   Впервые. Никакой математики.
   Я лежал в состоянии полного паралича и мало что помню из дальнейшего. Глаз скользнул в нижний рот, прошел сквозь красные покачивающиеся растения, ласково тершиеся о стенки глаза; потом мы снова стали подниматься, выбрались из гигантской пещеры и шахты цвета слоновой кости. Думаю, мне делали анализы. Наверное, так и было. Но поскольку я не совершал путешествия к центру Земли сквозь Хеклу, а увидел всего лишь частичку самого себя, то точно не знаю.
   На этом все закончилось. Я долго лежал на столе для обследования, уставившись в потолок, надо мной склонилась медсестра и спросила, хорошо ли я себя чувствую. И я кивнул. Да. Почему бы мне не чувствовать себя хорошо.
   Несколько минут за мной наблюдал я сам. Почти увидел себя так, как все время видели меня другие, не говоря мне об этом. Это вселяло страх. Я увидел физическое, но все же не только. Мне хотелось пробудиться от паралича, но я был не в состоянии пошевелиться. Я лежал один в комнате и думал: значит, это был я. Частичка самого сокровенного, но только физического, но не до самого дна. Если это был я, значит, существует и что-то другое, возможно, континенты чего-то другого: еще один рот, который мог бы раскрыться и впустить в себя глаз, и еще один, и еще.
   Все возможно. То, что видел, только начало. И я почувствовал, как колотится сердце.
   Теперь я редко сплю после четырех утра. А зачем?
   Когда я бодрствую и, сидя у окна, смотрю, как рассвет растекается над озером, то записываю слова. Короткие слова-коды, они постепенно составят тайный язык для той действительности, которую я так хорошо знаю и которую раньше никогда не понимал.
   Этим утром слово "пловец".
   Я мгновенно соображаю, что это. Это однажды виденный мной фильм, очень плохой, по-моему, с Бертом Ланкастером. Я опоздал минут на пять и не уловил сюжета начальных сцен, но речь, кажется, шла о человеке из Калифорнии, который внезапно оказывается в нескольких километрах от дома. Между ним и его домом тянется ряд вилл, все с бассейнами. И тогда он решает плыть домой, от бассейна к бассейну, через все эти десятки бассейнов, принадлежащих его соседям и друзьям.
   У каждого бассейна он встречает друга, или подругу, или бывшую любовницу. Со всеми друзьями он беседует. Однако по ходу действия фильма тон его друзей становится все враждебнее, все злобнее; это происходит незаметно, но происходит. Внезапно, - похоже, слово "внезапно" постоянно возникает у меня в памяти, как будто оно и есть грозный ключ к происходящему, - внезапно выражения лиц всех друзей героя делаются глубоко враждебными. Можно спросить, а любили ли эти друзья его когда-нибудь. Или - можно спросить, видел ли он когда-нибудь самого себя.
   Помню, это был очень плохой фильм, запомнившийся мне, в отличие от других плохих картин. И вселявший ужас. Конец в памяти не отложился. Ужас был связан с риском быть внезапно увиденным, а может, и наоборот.
   Идентичны ли эти две точки зрения? Страх быть увиденным и страх не быть увиденным?
   Я лежал на столе, уставившись в потолок, а сердце все колотилось и колотилось.
   По-моему, однажды я уже видел самого себя. Какой-то краткий миг, мне было тогда шестнадцать.
   Отца я совсем не помню, потому что он умер, когда мне было полгода. Это случилось в марте; потом маму высадили у строгальни, и она побрела, утопая в снегу, к опушке леса, где стоял дом, был поздний вечер, дом погружен во мрак, а соседка, взявшая меня к себе, пока отец умирал, жила в километре оттуда. За месяц до этого кто-то из деревенских напророчествовал, что умрут трое мужчин, и трое мужчин умерло: этому человеку приснилось, что свалилось три сосны, и, проснувшись, он понял. Это был знак. В тех краях все было полно тайных знаков, и они вполне поддавались толкованию, но любопытно все же, что еще могло каждую ночь сниться этим норрландским лесорубам, как не падающие деревья: ведь деревья падали все время. У нас был сосед, на которого свалилась сосна, и он пролежал, придавленный ею, в глубоком снегу двадцать часов, а когда его нашли, он уже замерз до смерти. Правая рука у него была свободна, и на снегу он пальцем оставил свое последнее послание: милая Мария я, а дальше не дотянулся. Деревья падали постоянно, но не все имели смысл; в деревне научились различать сны.
   Шофер, это был Марклин, остановился у строгальни и, обернувшись к пассажирам, спросил, не может ли кто ее проводить, но она не захотела.
   Когда мне исполнилось шестнадцать, я впервые увидел посмертную карточку отца. Она лежала среди других фотографий, их я уже видел. Какие-то мне нравились, какие-то были непонятными. На одной карточке отец сидел на лужайке, перед ним стоял поднос с кофе, он в выходном шевиотовом костюме и белой рубашке, а в глазах - странно-легкомысленный блеск, который совсем не соответствовал тому, как я себе это представлял, что-то тут было не так, я про себя давно решил, что его сокровенное будет и моим сокровенным, и на фотографии что-то не сходилось. Когда он вечерами возвращался из леса домой, то садился писать стихи в блокноте; после его смерти блокнот сожгли, потому как стихи считались грехом. Пока все сходилось.
   И вот вдруг, когда мне было шестнадцать, я увидел посмертную карточку.
   В тех краях существовал обычай фотографировать лежавших в гробу покойников. Иногда фотографии вставляли в рамку и водружали на комод - своего рода горизонтальные портреты, катакомбы Вестерботтена. Но посмертной карточки отца я никогда не видел. И вот внезапно обнаружил ее в белом конверте.
   Я никогда этого не забуду. Это был словно удар в челюсть. Я уставился на карточку, точно на меня напал столбняк, поскольку сперва не понял, кто на ней изображен. Я держал фотографию в руке, воображая, что вижу самого себя. Конечно, это я, никаких сомнений, один к одному, ошибка исключена. Каждая черточка моя. Наверняка это я. Одного только я не мог взять в толк: почему я лежу в гробу.
   Потом я сообразил, что это мой отец.
   Никогда не забуду тех секунд. Я впервые увидел самого себя. Мне было шестнадцать тогда, и пройдет тридцать лет, прежде чем я увижу себя во второй раз.
   III