Эппель Асар
Чужой тогда в пейзаже

   Асар Эппель
   Чужой тогда в пейзаже
   На Ярославском шоссе, тогда еще не обсаженном увечными и криворукими теперь тополями, ожидалась осень. Было пусто и сухо. По ту сторону асфальтового тракта с оловянной колеи удирал одинокий трамвай, торопясь пропасть в неподвижном пейзажике. Увы, без разбору грохоча, никуда не пропадешь, а обратиться вдалеке в шевелящийся воздух у трамвайчика из-за обозримой недлинности рельсовой стези не получалось.
   Он же шел по велодорожке, бывшей, если идти от Первой Мещанской к Селу Алексеевскому, по правую руку сказанного ярославского пути и в годы, когда сооружалась ВСХВ, затеянной как новое, велосипедное, двухколесное и сверкающее спицами.
   Велосипедов, правда, у людей пока еще не очень имелось, а спицами и вовсе ничего не сверкало, хотя с войны кое-кто кое-что и припер, поэтому вниманию нашему могут пойти разве что три машины, связанные не столько с нашей судьбой, сколько имевшие свой жребий тоже.
   Первой назовем английский бицикл некоего N - ехидного юноши из барака Нефтеэкспорта, вывезенный ихней семьей из настоящей Англии: барачные жильцы поголовно служили за границей, а посему остались теперь только жилицами, то есть женами плюс заведенными на чужой стороне детьми, проклятыми на всю жизнь из-за нерусского в паспорте места рождения и расстрелянных отцов, то бишь помянутых жильцов. Живой родитель остался только у одной семьи, но с ним по причине его нестерпимого высокомерия связываться не стоило, что, в общем, неважно, поскольку у них и был английский велосипед.
   Как воспеть это чудо? Боже мой, да хоть как - хоть эпиталамой, ибо для восторга нашего довольно и того, что у гоночного британского велосипеда были для легкости  д е р е в я н н ы е обода, которым полагалось катиться по чему-то гуттаперчевому, а коль скоро наши кротовины и рытвины вкупе с расползающейся по заулкам сухой ботвой оказывались сюда непригодны, изумительный снаряд хранился только для показа гостям.
   О втором велосипеде покамест сказать нечего - он еще недоделан, хотя его своими руками делает один добрый, хотя поврежденный в уме человек, много лет уже как раздумавший отбрасывать тень и потому с утра хоронящийся в сарае, но это же всего июнь, июль, август, а в остальной год, где она, тень? Зато сарайный химик и спицы производит, и в гальваническом корыте их никелирует, а когда сварку для алюминия изобретут, он из  и л ю м и н я, чтоб не деревянные, и обода согнет.
   Третий велосипед - мой, то есть наш. Его с первых получек купил мой брат, самый хороший из людей, с чем мешало согласиться остальным самолюбие, а теперь моего брата больше нет, и состарившегося нашего велосипедика, висевшего до последнего в маленькой прихожей, тоже нет, и нашей с мамой и братом квартиры, в которой эта прихожая, нет - ничего нет, а есть только ночная мысль, что ничего больше нету и никого больше нет. И непонятно, что делать дальше - выть, скорей всего.
   Велосипед наш до конца так и был цвета слоновой кости, каковой нам, тоже вожделевшим английской жизни, безупречно навели на черный харьковский колер двое беспрозванных мастеров. Как умудрились они в те нехитрые времена таково положить краску? Неужто пульверизатором? И как мы их таких вообще нашли на окрестных задворках? Ведь никуда - даже на спицы - кистью не заехало, и фонарь был гладко покрыт, и задний фонарик, и обода. И на раме благословенные эти красильщики по собственному понятию отбили уместные золотые полоски, чтобы хмурый наш "Харьков" стал сливочный с золотом.
   Мы же старательно проваривали цепь в автоле, подколачивали клинья, чтоб не скрипели педали, запросто заклеивали продырявленные волчцами тогдашних проселков камеры, прикупили со временем счетчик километров - этакую коробочку с циферками; и надо было видеть, как в сатиновых шароварах с целлулоидными защипами цвета слоновой кости, выпрошенными у все равно не ездившего на англичанине ехидного N, мы с номером под седлом (тогда милиция по справке с места жительства выдавала велосипедные номера) наворачивали эти километры, катая на раме уже тяжелобедрых еще девочек или уже девушек, пыхтя и налегая на них в горку, а они показывали, что этого не надо, и совсем пригибались к рулю - несговорчивые дурочки, хотя больше в их жизнях никто не испытывал большего влечения к слободским ихним лопаткам и саврасым волоскам на шее. Со временем они поняли это, да что толку.
   А мчанье по асфальтовому запустенью в окрестностях нержавеющей мухинской Двоицы! А круженье вокруг шибавшей резкой полынью, потому что немытая, сперва согласившейся на всё, но так глубоко усевшейся для этого на парковую скамейку, что Господь, измышляя человечьи тела, такого не предусмотрел, и ничего не получилось...
   А езда у Мало-Московской по нескончаемой велосипедной дорожке без рук, без ног или на седле животом?..
   По ее асфальту, покамест я обретаюсь дома, он невесть куда идет, чтобы там, где пройдет, из путника становиться перехожим человеком. Серый, как волчья шерсть, асфальт в своих выломах подставляет под его подошвы старую землю и в трещинах скучную траву, и дорога поэтому кажется менее мощеной, чем нынешняя Аппиева, хотя нашу вроде бы тоже сроду не подметали, а между тем крупного сору на ней совсем немного - всего сколько накопилось за Великую Отечественную войну. Правда, если наведешь глаза, в асфальтных ссадинах и выбоинах чего только не завиднеется, начиная с развеянного по ветру чьего-то праха и кончая обрывком шнурка, с которым в пору июльских ливней искал покумиться червяк. Но если перессорившихся на мелком бегу из-за малой былинки муравьев или ржавую колючку лагерной проволоки мы хоть сегодня обнаружим на всяком тракте, то стертую каблучную подковку или пыльные мутные клочки резиновой плевы на хрящевом ободке дефлорированного баковского гандона, или копченые стеклышки давленой радиолампы, а среди них ее сплющенные мембранки и паутинные волоски, меж которых тихонько ходит бурый жучок-старьевщик, мы уже больше нигде никогда не увидим.
   Среди маловажного этого сора у каменного бортика сильно виднелся вполне новый подшипниковый шарик величиной с советскую конфету "подушечка" в ее округлом варианте. В отличие от пудреной сласти шарик, дабы хорошо бросаться в глаза, заносчиво сиял стальным боком. Жучочек, тот его, конечно, заметил и, полагая, что видит прибыток местного скарабея, прикатывавшего коровье дерьмо с Ново-Останкинских улиц (хотя на здешней мостовой было сколько хочешь лошажьего), подумал было: "Ну навозники себе позволяют г а м н о  хромируют!" Однако на домысливание этой ахинеи у него не хватило устройства нервного узла, плюс к тому он обреченно влекся на женский запах ползшей ему навстречу от Рижского вокзала самки, каковая после спаривания его умертвит и съест.
   Пеший путник тоже увидел шарик, нагнулся и, пробормотав "Ты попался мне на глаза, и я тебя подниму и буду бросать вперед, и подходить туда, где ты замрешь, а потом катить дальше - хоть какая цель получится", находку поднял и кинул катиться по асфальту. Шарик в конце концов докатился до какого-то места, а путник, дойдя туда, поднял его и катнул снова.
   В какой-то раз шарик приткнулся вдалеке к бортику и пропал из виду в слое облетевших по случаю летней жары ("наверняка подгнивших и влажных с исподу после дождя" - подумал прохожий) коричневых листьев. Так оно и оказалось. Достигнув этого места и наклонившись в них копаться, прохожий вдруг почувствовал измазавшимися в прели пальцами, что шарик вроде потяжелел и раза в полтора увеличился, а в месте, которым сиял, обнаруживал теперь небольшую ржавчину. Прохожий, не знавший, что значит  у д и в л я т ь с я, на миг все же озадачился, не понимая - обознались ли пальцы или здесь что-то такое, чего ему не дано ведать, но тут же приметил меж листьев свой, который катил, шарик, прибившийся, оказывается, к этому. "Что ж, - поскучнев, равнодушно сказал прохожий, - почему бы на чертовой моей дороге, раз на ней случается  в с ё, не произойти и такому? Хотя лучше бы это приключилось кому-нибудь из здешних пацанов. Пускай потом всю жизнь голову ломает..."
   ...На самом деле оно и приключилось в детстве автору, и автор, не зная, куда столь редкостный жизненный случай употребить, передоверяет его своему персонажу, ибо на нескончаемом пути последнего, на котором чего только не бывало, теоретически когда-нибудь могло случиться и такое.
   И надо же, чтоб в тот же самый день автор нашел на совсем другой дороге третий шарик, но уже не путем качения двух имевшихся, а просто без причины. Этот - не загадочный - пускай остается у меня...
   О, шарик - непрочитанный эпос на сбивчивом языке! О, недоумение детства - некий никогда не раскрытый темный намек и невнятное пророчество! О!
   Впрочем, к чему превращать в напрасные слова непостижимость облой этой металлометафоры, если оба первых моих шарика без интереса разглядывает, не удивляясь им,  Н е у д и в л я ю щ и й с я?..
   И значит, самое время рассказать про Линду:
   Господь создал портниху Линду припадающей на ногу, но приятной. Из-за тяжелых бедер и небольшого роста она - хотя всего только прихрамывала казалась сильно хромой. В остальном же была соразмерная и не наша. Нездешность особого урона ей не наносила, не обременяла неприязнью, не отделяла от людей и не лишала заказов - Линда довольно плохо шила на женщин и девочек. Платья, юбки, блузки и казакины. Пальто не брала. Ее машинка "Зингер", хотя ножная, из-за стертых зубьев драповые швы не проталкивала, а шифон и эпонж вовсе не сострачивала.
   Хромала Линда оттого, что родилась с вывернутым бедром. Это было странно, и в это не верилось. Где родилась, Линда не рассказывала. Имя ее, и без того чудное, приводило на мысль одинаково называвшуюся запрещенную манеру танца, а тут еще и пританцовывающая походка. А раз нога вывернута и бедра тяжелы, то, завидя Линду, каждый сразу думал про известно откуда совершавшийся родовой акт, когда неудачно извлеченная вся голая и мокрая младенец Линда неясно как получает свое пожизненное увечье, про ее вывернутое бедро - ноги же растут тоже известно откуда, про походку, от которой Линдины груди так и ходят под кофточками, про ее жизнь в одиночку, про полные белые руки, про темное, вероятно, послериббентроповское прибалтийское происхождение, про ясные, как вода в ведре, глаза и опять же про танцверандную "линду", запретную и потому желанную - в общем, про всё вместе и ни про что в отдельности.
   Возможно, однако, что Линда интриговала нас именно хромоножной своей непохожестью - все вокруг одинаковые, а тут живет, хромает как никто и ей это не мешает, только неужели нога вывернута откуда женщины за огород приседают?
   Сказать, что хромала у нас только Линда, будет неверно. Ногами страдали и другие. Скворцовская бабушка из-за больных берцов все ночи не ложась расхаживала. Правда, она не хромала и жила возле парка, так что из наших никто ее не знал. А вот Виля, дочка Скупников, та - на костылях, и ноги у нее в железных решетках, а сами свисают из-под юбки. Виля часто стоит у ворот, и уж с ней-то мы обязательно повстречаемся.
   Подволакивал перебитую ногу хромец Колька Погодин, который сейчас снова сидит, так что, может быть, его там подлечат.
   "Рупь двадцать! Рупь двадцать!" - идет Линда по кирпичному тротуарчику, а женщины, которые шьют сами, ее не жалуют, считая, что швейка она неважная. А еще недолюбливают потому, что, если заказчица, передумав, скажет "Лучше я сама сошью!", Линда обязательно отзовется: "Боже! Боже! Дай мне кожи - я сошью себе сапожи. Без сапожи жить не можи - можно ножи отморожи", и беспричинное это коверканье русской речи выглядит неуместным и бесцеремонным и так всем надоело, что я вам передать не могу...
   У Линды был огород, где на маленьких грядках росли мак и салат. Салат, как всегда салат, был молодого цвета, а мак сперва бывал пунцовый, но быстро облетал, и в конце концов получались сизые коробочки с продольными перетяжками. Еще на одной из грядок стояло пугало отгонять однообразных наших птиц и воробьев с воробьятами. Пугал в московских огородах сроду не водилось, но Линда решила - пускай стоит, как Распятый у дороги, и поставила; хотя необъяснимый у нас огородный Спаситель, будучи в старых брюках от какого-то мужчины, а вместо головы имея прохудившийся Линдин кувшин, выглядел странновато. Откуда она взяла мужеские, тем более рваные штаны - непонятно.
   Считалось, что ей отдал их столяр дядя Миша, который уже два года умирал на желудок, с раскладушки мало когда вставал, непрерывно слушал настенное черное радио, глядел в потолок и удручался по поводу каких-то старых верстачных промашек, которые за целую жизнь себе не мог простить. Каждому заглянувшему в окошко поздороваться, он растерянно сообщал: "Чего ни проглону, как у барана, не сгорает".
   О нем, однако, пока всё, потому что Линда взялась за "салат", а это дело интересное.
   Научилась она ему от одной соседки, летом неукоснительно выставлявшей банки с мутно-зеленым, как аквариумное содержимое, пойлом на солнце.
   "Вы берете салат с грядки, - объяснила ей соседка, - лучше свой, немножко нарезаете - ну так напополам, - потом кладете в стеклянную банку, заливаете водой, додаете туда соль, как на огурцы, кладете два зубчика чеснока, укроп, но с палкой, и еще кусочек черного хлеба, но в марлечке, чтоб не расквасился. И так ставите на подоконник. И пусть стоит на солнце два дня. Когда через два дня вы это попробуете, вы сами увидите, что это что-то особенное, и можно запивать к мясу и просто так, а сам салат, хотя он мокрый и лезет, тоже можно скушать, только хлеб в марлечке выбросьте, но можно отдать его курицам".
   Линда, как поняла, сделала и приохотилась. Вот она сейчас этим у окошка и занята, потому что позавчерашнее Буян в чуланчике допил.
   Перед ней четыре полулитровых банки - двух как раз хватает на их с Буяном свидание (по-Буянскому - н а  п о е б о к), поэтому лучше заготавливать сразу четыре. Банки сверкают на солнце, березовая доска, на которой все приготавливается, выструганная для нее дядей Мишей, сияет, и совсем снежно-белые лежат какая где дольки чеснока, так что сразу видно, до чего белое бывает разное: белое-белое, как чесночины, со слегка с одного конца коричневатыми кончиками, а с другого - малость загнутого - чуть лиловеющие; деревянной белизны доска; белая марля цвета и отстиранности фланелевого одеяла, а рядом коричневый черный хлеб и - уже колеров осени укропная палка с бурым зонтиком, а еще мимо окна взад-вперед летает блеклая лимонница.
   Вот Линда, у которой груди ходят в больших и тоже белых пикейных мешках складчатого платья, все разложила по подоконнику. Вот сейчас она поровну разделяет по банкам эти чистые изумрудные листья, неимоверной белизны лоснящиеся дольки чеснока, мокрокоричневый черный хлеб, виднеющийся сквозь расползшиеся нитки марли. Вот она разливает сверкающую на солнце нашу колоночную воду и в банках немедленно начинается морская какая-то жизнь. Вот запихивается не желающий лезть во все это растопырившийся укроп, насыпается белая соль, отчего укроп в момент присмиревает, сверху от мух устраивается опять же марля, обвязываемая вокруг горлышка белой ниткой, и вся лаборатория сразу начинает томиться, и - только что холодные - каждый со своей бело-зеленой кровью баночные пленники принимаются подводно взаимничать и проникать друг в друга, составляя из гибнущей белизны, салатовости, хлебной кислости теплый рассол, и, беря от солнца свет и тепло, скисают-скисают, и чеснок старается отдать свою суть, и укроп - свою, а желтая лимонница знай себе летает туда-сюда, наверно, пару ищет - думает Линда - как я...
   Тут взгляд ее падает на складной ножик, мокрый, как народившийся младенец, и она начинает его вытирать и размышлять, как он ловко складывается, не то что ее нога, из-за которой нужно туфель по две пары: одну - тридцать шестого размера, другую - тридцать четвертого, так что новеньких правых тридцать четвертых и левых тридцать шестых по штуке стоят для красоты у этажерки, и лодочки даже там есть, а левые тридцать четвертые и правые тридцать шестые скособочены и стоптаны на каблук. Этих Линда стесняется и убирает подальше.
   Все подозревают в ее необычности скрытый житейский прок, она же, наоборот, из-за своей ноги переживает по поводу скоро узнаете чего. И еще думает, что хуже, чем ей, только доброй девушке Виле, у которой обе конечности обделаны проволокой и свисают из-под фланелевой юбки, и Виля эта, постояв у ворот, упирает костыли впереди себя, чтобы с виноватой улыбкой, разом выкидывая висячие ноги, уходить домой.
   Вспомнив Вилю, Линда спохватывается, что минут пять назад в той стороне что-то странно грохнуло (Вилины ворота от нее по диагонали перекрестка травяной улицы и булыжного тракта), выглядывает и обнаруживает, - Господи! пока она тут резала-мыла, там почему-то собрался и стоит весь наш народ. Линдиному обзору мешает фонарный столб, на верхушке которого сейчас сидит столбовой монтер и тоже лицом повернулся туда, а сильней высунуться не годится от монтера за груди, хотя вчера она помыла все туловище и груди у нее хорошие - большие, белые, колоколом, а кружки на них большие коричневые и выпуклые, как будто на белых женских грудях сидят загорелые и козьи девчачьи. Вот монтер и станет глядеть сверху в вырез, а такое нельзя, у него и так белая ширинка. Линда приметила это, когда, прицепив кошки, он враскоряку подходил к столбу. У Буяна тоже так же, и даже у почти всех мальчишек так же, чего она обдумывать не берется, хотя, поглядев, отводит глаза.
   Чтоб заложиться от монтера, Линда поворачивается за косынкой - на средней полке этажерки лежат ее женские мелочи. На верхней, где в жестяной коробочке с пионером, - зубной порошок, обретается почему-то еще и черешневая перчаточная (Линде, конечно, это не ведомо) распялка, а еще складной опять же ножик с шестнадцатью лезвиями (если считать зубочистку и пинцетик, подсовывающиеся под костяные боковые накладки), в котором даже ножнички есть - ими Линда стрижет ногти на ногах, - сперва на левой, плохой, - тут, особенно на последних пальцах, они прямо так и растут.
   Ножик этот за перелицовку труакара подарила ей одна проживающая с до революции в доме с кружевными карнизными подзорами и такими же голубыми оконными наличниками сухорукая женщина, а в придачу отдала и упомянутую этажерку, потому что кот у нее все равно об этажерку когти дерет. При этажерке были кое-какие книжки, а под полуприлипшей к незапамятной масляной покраске царской газетой Линда нашла не наше лезвие от  с а м о б р о й к и  и уже хотела было им плохую ногу побрить, но, имея дырки крестиком и одну сторону глухую, лезвие в станочек не полезло, так что Буян, сказав "сам знаю зачем", сразу взял его себе. Еще под сухорукиными газетами оказалась карточка от игры "флирт" с изнанкой, как у игральной карты, но побольше и с финтифлюшками, и там были разные названия вроде бы цветов, но какие-то тоже не наши: тубероза какая-то, иммортель и лакфиоль какие-то, а возле них неизвестными старинными буквами напечатано всякое такое, отчего Линда прямо горячела. Скажем, "Вы располагаете собой?" или "Шепча, бледнею и смолкаю".
   Что же касается этажерочных книжек, там оказалась, например, изданная приложением к газете "Британский союзник" брошюра "Мул в английской армии" ее Линда почему-то стеснялась, хотя и не выбрасывала. И еще одна, о которой скажем.
   Собираясь спать, Линда взбивала на широкой постели подушки и отгибала угол белого пикейного одеяла. Потом мылась, но туловище не всегда, а только лицо и где полагается. Потом устраивалась под одеялом и никак специально не приспосабливала несуразно выпиравшую ногу, из-за которой в отличие от остальных людей ворочалась на перине особо, и ворочанье это было заучено мышцами, но в основном лежала на спине, так что лоно ее из-за отогнутой ноги получалось открытым, и на него сразу же съезжало с коленки теплое одеяло, что оказывалось самым приятным изо всего, случившегося за день.
   И она принималась думать о ноге, о том, что не сможет, когда придется жить на кровати с мужчиной, быть как другие женщины, скажем, та же Соня Балина, которая на примерке вертится перед желтым зеркалом, отрывисто напевает, а потом говорит, что Балин - мужчина, каких нету, и всегда внимательный, и что он с ней - "и так, и так, и на этом боку". Что означает "внимательный", Линда не знает, хотя слышит это и от других женщин, "и так" у Линды происходит с Буяном, на "этом боку" помешала бы нога, а про второе "и так" - она даже не представляет, как можно вообще изловчиться. "Женщина же считается, как она может разложить ноги... - разглагольствует сама перед собой, глядя в зеркало, Балина и вдруг строго заявляет: "Но я с ним бываю только в рубашке, я же не подзаборная какая-нибудь..."
   Нога. Нога помешает. Линду озабочивала торчащая несуразным образом в постели нога, которая не откидывается и мало сгибается в коленке. Даже в консультации наблюдаться плохо получалось. "А мужчине надо, чтобы  щ у ч к о й  тоже!" - вовсе бесстыже сообщила ей другая заказчица.
   Пикейное одеяло, прикасаясь знакомым добрым образом, и согревало, и холодило, и она, так ни до чего не додумавшись, засыпала. За окном светил пока что не расколоченный Буяном фонарь, нависая, как долгожданный мужчина в ночи томления. Несколько раз он заявлялся в ее сны и хотя сиял, снился темным, широкоплечим и в драповом пальто. Большой в ширину, как тьма, он почему-то оставался не толще фонарного столба, но такой же тяжелый, и брала жуть, что сиянием и темнотой он навалится на нее, а будучи узким хотя толстым столбом сумеет, несмотря на ее ногу, уместиться как надо, и, чтоб упастись от него, приходилось метаться, хотя метаться надо было во что бы то ни стало, чтобы от драпового столба не упастись, - и она принималась медленно метаться, но метаться требовалось сильней, и тут она натыкалась на свою плохую ногу, просыпалась, и, замороченной спросонья, ей мерещилось, что для того, чтобы заметаться изо всех сил, рядом должен лежать хоть в пальто, но мужчина, соединенный с ней, как эта ее несуразная и горячая теперь изнутри нога.
   После такого она или поздно и тяжело спала, и вставала, когда в комнату звеня, чтобы всю ее, липкую, исползать, набивались мухи, причем скомканное одеяло давно было горячо от солнца и в комнате пахло поздним женским сном, и уже было не вынести незаметно урыльник; или наоборот - не могла больше заснуть и вставала рано-рано, и горшок выносила.
   В этом случае в огороде бывало тихое свежее утро, на эмалированной баклажанового цвета башке чучела ясная роса кое-где уже текла, оставляя за собой пустые темные дорожки. Невидимый за своим отворенным окошком столяр, если не прослушивал утреннюю зарядку, услыхав Линдины припадающие шаги, говорил первым ранним голосом: "Линда, чего встала, вертихвостка!" или "Я, Линда, вертлюг новый тебе выточу, и хромать забудешь, пигалица". Линде, хотя никакого женского чувства она к дяде Мише не испытывала, заоконная эта обходительность бывала приятна, а старикова околесица даже льстила.
   Сегодня же дядя Миша, когда она пошла за огород, сказал кое-что новенькое:
   - Уже побегла? Понимаю - вы, женчины, больше нашего из кишок состоите!
   Тут пора бы заметить, что на травяной улице пришлое население еще не состарилось и умирать пока никто не начинал. Среди же населения всегдашнего старых бабок насчитывалось немало, но соответственных стариков - всего ничего. Их, видно, поубивали в первую империалистическую, потому что в наших краях не раскулачивали.
   И хотя новых стариков долго не заводилось, это не значит, что вскорости они в нужном количестве не появятся, так что пускай возникают в рассказе тоже, к примеру, тот же дядя Миша, который, сказанув свое, снова стал озадачиваться лежачим своим недоумением, разглядывая вяло бегающих по утрянке мух. С возрастом он сделался мало догадлив и теперь никак не мог взять в толк, как это они вверх ногами ходят? Во что они там вцепляются? Хоть даже если ноги у них на ус или пускай даже на конус, как они без киянки их втыкают в проушины на потолке? Ну ты, дед Мишка, даешь! Каки-таки проушины? Ты же сам потолок фанерой обколачивал, сам ее шкурил - и не стеклянной шкуркой, а как в старое время - хвощом, сам ее горячей олифой олифил, сам белилами сперва сухой кистью, а потом пожиже белила разводил. Гладкий у тебя потолок и пошли вы все в манду! Яйца катать можно, если б не вверх ногами. А муха, она как раз вверх ногами фить-фить... Или у нее пятки намагничиваются по очереди? Глупость! Просто клей на них вроде птичьего. Во! Но тогда как же они враз отлипают?
   Словом, столяр стал сильно сдавать. К примеру, начисто забыл - уже и в молодости трудное, - сколько будет девятью восемь, а, пытаясь вспомнить, впадал в уныние, но Линду спросить стеснялся, потому что хорохорился.
   Мух становилось все больше. Мимо окна проходила в обратную сторону Линда, у которой мосол в жопе выехал. Столяр прекращал слушать радио и принимался обдумывать, из чего бы выточить Линде вертлюг. Лучше б, конечно, из клена, а еще лучше из негной-дерева. И дядя Миша неминуемо переходил мыслью на разные дерева. Дуб, например, когда его обстрогиваешь, пахнет уксусом, но это если в рубанке железка "лев на стреле". Красное дерево кожурой граната, которую он сушит от поноса. А вот бук пахнет копченкой и тоже если его английской железкой строгать...
   Но как же он тогда железку эту редкостную на еловом сучке загубил... Вот же случай! И старик принимался репетировать последнее перед смертью слово: "Всем прощу - еловому сучку не прощу", хотя, что оно будет предсмертным, не знал.
   Линда столяру нравилась. Когда она в войну появилась, непризывной по возрасту дядя Миша сразу подарил ей светящуюся брошку-ромашку, чтоб друг на друга ночью в огороде не натыкаться, правда, сам, фосфоресцируя, как электрический скат, на Линду, невзирая на ее ромашку, напарывался, хватал за что попало и говорил какую-нибудь чушь вроде: "Во маскировка что делает..." А после войны, когда стал прихварывать и понял, что для ухода неплохо бы завести бабу, как-то, пьяненький, посетовал: "Эх, будь я в тыловых годах, я б на тебе женился! Лежали бы в тепле сиськи набок!" И чуть ли не каждый день происходил меж ними следующий диалог: