о колено, безмолвно бросал их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а
пить не хотелось, боялись пригубить и разомлеть от волнения.
Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих
друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про
себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот
единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились,
откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки,
котелки над костром, чистка грибов и картошки, и обязательные танцы под
транзистор, под бульканье и помехи, и только растанцуешься, как начнутся
последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых
сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность
перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были
такие бесхитростные! и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась
заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке,
меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора!
Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я
не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я
ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где
под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая с вышивкой ночная рубашка,
и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто,
наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы
не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые,
красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они
делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли
здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками
лопату... Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь
таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо:
-- Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь
потом они будут выставлять ТЕБЯ... А Юрочка сказал: -- Господи! Неужели это
в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я ведь дрожу и
плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, -- добавил он со слезами на
глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: -- Мальчики... Меня что-то
толкает в бок и говорит: ПОРА!
Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно,
как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки,
беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала
я, это в самом деле ТО поле, я чувствую его беспокойные флюиды... Мне
страшно, Егорушка!
Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками,
а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А
Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила
последнюю сигарету и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег
мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно расстегивать
молнию сапог, мои голландские сапожки, купленные на чеки моего дорогого
гастролера Дато. Дурачок, думала я, в каком Парагвае играешь ты нынче свой
скрипичный концерт, свой реквием по твоей Ирочке?.. Я сняла сапоги и
подумала, что с ними делать. Бросить в костер? Зачем они мне? К черту их!!!
Но вдруг мне стало неловко делать грубые театральные жесты, театр -- ведь
это оскорбление тайны, в тот момент я начинала жить другой и последней
жизнью, и мне не надо делать лишних движений, все должно быть спокойно, Ира,
без суеты. Я сняла сапоги. Я отбросила их в сторонку. Педикюр. У меня были
красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, а не
какие-то обрубки, как у большинства человечества, скрюченные от дурной обуви
и невнимания, я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не
сумел оценить по достоинству, ни один человек... да меня и вообще никто не
оценил по достоинству, так, смотрели, как на кусок сочного розового мяса, и
слюнки глотали, и топорщились штаны: штаны министров и штаны поэтов. И
собственного папаши.
Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать
мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной
жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира
Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по
своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю,
привез вот эти джинсы да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так
приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался
от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с
собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок,
Леонардик! -- Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание,
протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!..
Я тихонечко сняла мои песочные джинсы, чтобы мне угодить, он привез
целых три пары, болотные, бежевые и песочные, но я полюбила песочные,
продала остальные, я сняла их и тоже отложила в сторонку, и как только
сняла, ощутила, оставшись в тонюсеньких колготках, моих пепельных, самых
любимых колготках, сырость и прохладу осеннего вечера.
Я сняла колготки, и они, скатавшись в комочек, лежали, как мышка, у
меня на ладони, ноги хранили загар, это был нестойкий северный загар, загар
Серебряного бора и Николиной горы, в этот год я никуда не поехала, в этот
год меня поедом ели, все боялась, уеду, а квартиру цап-царап -- опечатают.
Я сняла мои пепельные колготки и, присев на корточки, скинула замшевый
куртянчик, а за ним, через голову, свитер из чистейшей и мягкой шотландской
шерсти, а за свитером, растрепавшись немного, и инстинктивно захотелось
причесать волосы щеткой, за свитером белую рубашечку-футболочку с моими
инициалами на груди I. Т. -- дослали все-таки американочки, и вот я уже всей
грудью во власти вечерней прохлады и влажности, сейчас броситься в речку и
-- через минуту -- в объятья махрового полотенца, рюмку коньяка и домой,
домой, домой... И в неверной власти костра.
Тряпочки мои аккуратно сложены в сторонке.
Мальчики уперлись глазами в костер, понимая, что прощальное раздевание
предназначено не им, это они понимали и уперлись глазами в костер, но мне
уже и тогда, у костра, стало казаться, то есть я почувствовала далекий чужой
и взволнованный взгляд, будто кто из далекого окна навел на меня бинокль,
дрожит, стоя коленями на подоконнике, и молит Бога о том, чтобы я не тушила
немедленно свет, а напротив: походила бы бесцельно по комнате, пококетничала
бы перед трюмо -- так мне показалось, или взялась бы расчесывать волосы, но
я ничего об этом не сказала ребятам, что уткнулись носами в коленки.
Я опять встала. Я возвысилась над костром, стянула со странным,
оставшимся от детства стыдом белые узенькие хлопчатобумажные трусики, а я
терпеть не могу цветные и тем более полосатые, я люблю белый цвет чистоты, и
я всегда снимала трусики со стыдом, и мужчины умирали тут же, и я вам скажу,
что женщина, бесстыже снимающая трусы, ни хрена не смыслит в любви.
Я стянула трусики, переступила и, крепко сжав обеими руками груди, как
бы собираясь с духом, решаясь, сказала, улыбнувшись...
Я знаю за собой эту улыбочку. Она как будто виноватая, эта очень
русская улыбочка. Так виновато не умеют улыбаться иностранки, у них, должно
быть, нету таких вин, или, может быть, эти вины у них никогда не поднимается
на поверхность, не достигают глаз и кожи. Я извинялась не за что-то, а за
все. Так, провожая гостей, хозяйка, особенно провинциалочка, улыбнется этой
улыбочкой и скажет: -- Извините, если что было не так...
И я уходила из жизни с такой улыбочкой, я чувствовала ее у себя на
лице. Извините, если что было не так. Но я другое сказала.
Мальчики... Ну, ладно... Я пошла... А барахло мое отдайте бедным... Ну,
что еще? Не плачьте обо мне! Не надо. И мавзолеев никаких не надо. Пусть все
останется между нами. Но не теряйте ни минуты, когда спадет пелена, не
мешкайте, не дожидайтесь, пока морщинистая плоть вновь станет тугой и
эластичной. Звоните, бейте в колокола! Пусть будет праздник, а не тризна!..
Так я говорила или так говорил кто-то совсем иной, за меня, через меня,
и я вещала по наущению, сжав больно груди обеими руками. Они пристыженно
кивали, мои мальчики, и я шагнула в темноту, но вдруг обернулась и добавила,
я так добавила, хотя и не знала смысла этих слов: -- И крови не пускайте,
хватит уже крови... И будьте милостивы с китайцами. Китайцев не обижайте!..
Пока.
Про кровь-то ладно, но китайцы!!! Откуда взялись китайцы? Я никогда о
них не думала. Так это и осталось покрытым мраком.
Была ли луна? Была. Она висела невысоко над лесом, но облака ее
поминутно заслоняли, она была неясная и неполная. Я почувствовала колкость
земли, ее неровность от плуга. Я уже не оглядывалась на костер, я выбирала
сторону, куда бежать, и где-то сквозь мглу был виден клочок противоположных
деревьев, гнилой ольхи, растущей вдоль речки, и я решила бежать туда.
Я побежала, я бежала, поджимая нежные ступни, так больно кололась
земля, будто по шипам бежала, но это я чувствовала только несколько первых
шагов, и груди прыгали во все стороны, затем я этого ничего не чувствовала,
я бежала, и чем дальше, тем более плотным и непроницаемым становился такой
поначалу разреженный осенний воздух, воздух становился с каждым шагом все
тяжелее и мучительнее для бега, и я бежала дальше, как будто не по полю
бежала, а в воде по горло, такой затрудненный был мой бег, и в то же время я
бежала довольно быстро, развевалась копна волос, мне скоро стало очень
жарко, и эта тяжелая вода, в которой я бежала, густела, сосредоточиваясь в
луче, то есть луч густел, наведенный на меня откуда-то сверху, но не с
самого верха, не откуда-то со звезд, а ниже, как будто из облаков, которые
висели над полем, и я почувствовала, что бегу в этом луче, но это был не луч
прожектора и маяка, не столп света, нет, он к свету или к тьме не имел
вообще отношения, он был другого, несветящегося состава, что-то такое
тягуче-медовое, что-то вроде повидла, и он все больше меня облипал, и,
облипая, он то приподнимал, казалось, меня так, что я повисала безо всякой
опоры, суча в пустоте ногами, то опускал обратно, и я ощущала ступнями
траву, он так игрался со мной, этот луч, то нахлынет и сдавит всей своей
медовой, тягучей массой, то отпустит и следит, как я бегу, и я бежала
дальше, то снова приподнимет, и снова я беспорядочно сучу ногами, однако
куда-то все-таки движусь, не на одном месте, и от этого ли преследования или
еще от чего, но земля, она тоже не стояла на месте, а стала выгибаться, то
вверх, то вниз, как бег по бревну на перекладине, до половины вверх, потом
под горку, и тут же снова вверх, и снова под горку, а невидимое повидло
обволакивает все тело: ноги, живот, грудь, горло, голову, наконец, и земля
стала меня подталкивать, чтобы я опрокинулась, чтобы я оступилась, упала в
траву, но я изо всех своих сил этому воспротивилась, потому что
представилось мне, что как только я упаду, то земля, прыгая подо мной, как
волна, поволочет меня по кочкам все дальше и дальше, и я вся исцарапаюсь,
изобьюсь, измордуюсь, а я не хотела поддаваться, я не хотела лапки кверху, я
в поддавки играть не собиралась, я чувствовала, что ОНО сильнее меня, но это
придавало мне какую-то окончательную отчаянность, нет, ты меня не оглушишь,
ты меня возьми живою, а не падалью, то есть я не мыслила спастись, но не
хотелось раньше срока примириться: так тонут в ночном море, когда далеко до
берега, и чувствуешь -- не доплывешь, и машешь руками, а тебя относит все
дальше от берега, все дальше и дальше, но, несмотря на это, плывешь к
берегу, все-таки пока есть силы, ко дну не идешь, хотя все бесполезно, так
вот и я, я тоже боролась, хотя жуть охватила меня, то есть я поняла, что
когда земля меня стала подбрасывать, сбесилась подо мною -- я поняла, что
вот этот столп тягучего вещества и есть то самое, что должно войти в меня и
разодрать, и это, скажу я вам, уже не было похоже на моего насильника ни из
сна, ни из яви, который, конечно, был гигантом размера и силы стояния, но
все-таки он укладывался в человеческие понятия, в границы какие-то, и даже
вызывал смешанное чувство боли и восхищения, так было, но здесь-то как раз и
не было ни границ, ни пределов, не знаю, уж с чем сравнить, с чем-то совсем
уже выходящим из границ, ну, как будто мне три годика, а он -- сумасброд и
амбал, трехлетняя крошка, которая даже не догадывается, что ее ждет, только
видит, что дядя не шутит, то есть это уже не укладывается в людские
представления, от этого кричат животом и рвут с корнем волосы,-и я тоже,
кажется, кричала, во всяком случае, мой рот был открыт так, что скулы свело,
и чего-то я там кричала, во всяком случае, мне хотелось кричать простые
слова: мама! мама! мамочка! -- хотя я не думала в тот момент про свою мамашу
с сережками и перманентом, я не к ней взывала, я звала какую-то другую,
общую для всех маму. И вы знаете, я вам скажу: не дай Бог вам это испытать!
Врагу худшему не пожелаешь... Но потом, покувыркавшись между небом и землей,
я стала чувствовать, что сила этого луча или столпа, не знаю даже, как
назвать, короче, она начинает слабеть, то есть как будто ОН на секунду
отвлекся от меня, а затем, когда взялся снова, а он еще снова брался, то все
равно, как будто с меньшим жаром, с более равнодушными чудачествами, без
такой страсти, а потом вдруг как-то раз! -- и совсем отвернулся в другую
сторону, и я словно в пустоту полетела, и смотрю: бегу что есть сил сквозь
разреженный осенний воздух, несмотря на всю усталость, в общем, отпустил, то
есть поступил со мной не как обычный мужчина, который все заводится и
заводится, и до такой степени распалится, что, пока не кончит -- не
выпустит, он чего доброго прибьет, если ему не дать, хотя я иногда на такой
риск шла, из злобы шла или чтобы еще дороже быть: я, мол, такая, меня голыми
руками не возьмешь, -- а здесь ОН охладел, как будто у него на меня сначала
здорово встал, а потом сменилось настроение, расхотелось, разонравилась, что
ли. я ему, и хотя я прекрасно понимала, что его ласка стоит мне не меньше
смерти, а все-таки обидно сделалось, и я даже бестолково оглянулась по
сторонам, куда он, мол, делся, мучитель! Я скажу еще, что его мучения не
были по-человечески сладки, то есть хочу сказать, что, бывает, тебя по морде
лупят, а ты хочешь, ну, мазохизм, хотя я по этой статье не очень прохожу,
только в редких случаях, вот с Дато, например, а так я скорее сама могу
двинуть, а Леонардик даже умолял, но здесь не было решительно никакого
наслаждения, то есть чувствовалось, что там не человек, а какое-то живое
повидло, и, может быть, были раньше бабенки, некоторые кончали, когда их на
кол сажали -- не знаю, но у меня до таких пределов удовольствие не
поднималось, и я от этого повидла кайфа, честно скажу, не поймала. В общем,
я почти до речки добежала, вся в мыле и пене, отдышаться не могу, думала,
вот сейчас в воду брошусь -- и задымлюсь, как полено, и вода закипит вокруг
меня -- вот до какой степени! Но в речку не бросилась остужаться, а вместо
этого назад побрела, к костру... Не знаю, сколько я шла, но пришла, из
темноты на них вышла, видок такой, что они сочли меня уже нездешней,
вскочили на ноги, глаза вытаращили, а я говорю, падая у костра на колени: -
Ребята, отбой. -- Они ко мне: что? как? -- Объясняю: -- ОН там, это ясно как
день, мучил-мучил, забавлялся, как с куклой, а потом взял и отвернулся...
будто у него другие, послаще мучения есть. -- Егор, тряся бородой, говорит:
-- На, выпей. Отойди немного. Господи, это что же за страсти такие! -- А я
рукой отвела стакан водки: -- Не надо, Егор. Я, говорю, сейчас отдышусь
малость и опять побегу, теперь-то ведь точно, что ОН там!!!
Выходит, голос был правильный... Голос! На хую волос! -- хамят потом,
со своей стороны, мне братья Ивановичи. Тьфу! У меня даже в горле запершило,
как представила. Весельчаки. Материалисты близорукие. А в приметы небось
верите? В черную кошку? разбитое зеркало? или если зубы с кровью во сне
увидите? А? Что молчите? Молчат. Их там не было. А Юрочка говорит: --
Неужели второй раз побежишь? -- А Егор: -- Ты на все поле орала! -- А я сижу
перед ними, как на картине завтрак на траве, на корточках, и озноб меня
бьет, и Егор мне на плечи пиджак свой вешает, как деревенский ухажер, и
водки предлагает, но я отказываюсь, и курить мне не хочется, а тянет --
рвусь я, не поверите, назад, в поле, то есть на полную свою пропажу, как
хотите, так и объясняйте, и даже не ради чего-то там возвышенного, это как
бы само собой, а манит, манит меня погибель, я как бы в другой разряд
перешла и не жилец на этом свете. Не потому, однако, скажу, что смерти не
боялась, нет, я боялась, но я расслоилась, я и не я, одну озноб бьет, другая
крылышками машет. И, конечно, так жить нельзя, я же сама лучше всех понимаю,
пишу и понимаю, что нельзя, и писать об этом нельзя, ЗАПРЕЩЕНО, только этот
запрет уже не Ивановичи на меня наложат, это точно! Здесь запрет иной, более
тонкой организации, мне не писать, а молиться, молиться полагается, а я
пишу, машу крылышками, и манит, манит меня эта писанина, расписалась,
дуреха, и сама как будто снова по полю бегу, такой же озноб и жар, и дитя
роковое в утробе воет, из утробы взывает не писать, угрожает выкидышем, а не
сказать -- тоже нельзя, да мне и так все равно пропадать, такая уж моя
планида, Ксюшечка. Так что пишу. Пишу, как бегала, и бегала, как пишу...
И вот я вам что скажу. После того как я отдышалась, пришла в себя, хотя
в голове все равно шум стоял, он не прошел, он так и стоял, встаю я на ноги,
скидываю Егоров пиджак и вновь вступаю в темень. И напоследок им говорю: --
Не получится сейчас -- третий раз побегу. Не отступлюсь. А они глядят мне
вслед, как на Жанну д'Арк, и плачут. Но неужели этот морок до второго
пришествия будет клубиться? И если из меня вышла говеннейшая Жанна д'Арк,
может, из вас лучше выйдет. И еще я подумала: коли от меня за версту грехом
и бергамотом пахнет -- пока не забеременела, тут запах отшибло, и тоже
знамение! -- раз ТАК от меня пахнет, то куда ОН от меня денется? Никуда!
Прольется, не может не пролиться его ядовитое семя, его гнойная малофья! С
теми мыслями побежала.
И опять, как пробежала метров сорок, пошла вертеться-кружиться подо
мною земля, и луч сфокусировался и напрягся повидлом и гноем, запрокинулась
подо мной земля, и пошла летать я на качелях, и тот столп, что из облаков
торчал, облапил меня и давай душу мучить и тело ломать, все горит во мне,
ухают внутренности, обрываются, и кричу я не своим голосом, и зову не свою
мамочку: мама! мамочка!! Ух! И вцепилась на этот раз в меня сила нешуточно,
даже если не выебет, все равно замучит, и чувствую -- на границе своего
разумения -- что становлюсь ему, извергу, все ненагляднее и краше, груди мои
он сжал мертвой хваткой, норовит с корнем вырвать, чтобы кровь из разверзлых
дыр облизать и высосать, а потом ноги-руки оторвать и обрубок на конец
натянуть, как марионетку, ну, прямо чувствую: вот сейчас! Долго он
присматривался, игрался, и не знала я уже, бегу ли я, лечу ли вверх ногами в
небо и тучи, или по земле на карачках ползу, слезы падают, реву и головой
мотаю, груди вырваны, бок оторван, или мертвая лежу, или что еще, то есть
всякий ориентир потеряла, как будто вестибулярный мой аппарат упал, как со
стены часы -- и вдребезги, такое вот состояние, приближенное к полному
помешательству, и недаром Ивановичи позже в глаза мне заглядывали,
первобытный хаос в них находили и участливо спрашивали: уж не поехала ли я
после поля? не надобно ль подлечиться? Не надобно. И не поехала, а только
поскользнулась, но тогда на поле мне не до Ивановичей было, они бы оба у
меня на ладошке уместились, и я уже со всеми попрощалась, и с тобой, Ксюш,
особенно, но опять -- зараза! -- сорвалось! Ну, прямо, ты понимаешь, вот-вот
было -- и сорвалось!!! Такое впечатление, что опять отвлекся. Ну, что ты
скажешь! Ну, знаешь, как у фригидных, уже накатит-накатит волна, и вдруг
мимо, и как ты там ее ни лижи, ни раскручивай -- мимо! мимо! мимо!!!
Понимаешь, Ксюш? Помнишь, как мы с Наташкой намучились? Тяжелый случай...
Так и тут. Только в миллион раз страшнее и, если хочешь, обиднее. Ведь я же
шла на это. Ведь это не каждый вытерпит. Ты вот, Ксюш, не вытерпишь, я тебя
знаю, ты всякой боли боишься, ты даже у Рене и то зубы боишься лечить, а он
все-таки муж, больно зря не сделает, и при этом француз, деликатный мужчина,
а я терпела! Я хотела! Я вся, как павлиниха, хвост распустила: на! бери
меня! убивай!!! Только кончи ты, гад, наконец, своей вонью и смрадом,
кончи!!! Не взял. Не убил. Не кончил.
И опять я вернулась к костру, к сторожам моим, к Егору с Юрочкой.
Сидят зеленые, как тараканы, и их подергивает, потряхивает так, что
лица, щеки, носы в разные стороны разъезжаются. Вижу: что-то они тоже
почуяли недоброе. Я присела к ним, ничего не сказала. А что скажешь? И так
без слов ясно. И взмолился тут Юрочка: не бегай, говорит, Ирина, в третий
раз. Бог весть, что из этого выйдет, а то вдруг природа раком станет, и всем
нам вместо лучше, еще хуже выйдет!.. А у самого зубы пляшут: -- Не бегай,
заклинаю тебя, в третий раз, Ирочка! -- А я говорю: -- Не бзди. Хуже не
будет. -- А Егор, он тоже спешит с Юрочкой согласиться: -- Как не будет? А
если будет? -- И поясняет: -- Ведь так еще ничего, терпимо, тошниловка,
конечно, но блевать -- не погибать, перебьемся. Поедем-ка в теплой машине в
Москву!
Короче, оробели конвоиры, созерцая издали эти мои бега, и даже пиджаком
не укрывают, не проявляют, по причине страха, ни заботы ко мне, ни уважения.
Я тогда натянула мой шотландский свитер, сорвала травинку, сижу, покусываю
стебелек, отдыхаю и в их страхи не верю, хуже не будет, и манит меня к себе
это чертово поле, по костям павших сородичей бежать, по костям басурманским
и конским, в небеса вверх ногами лететь, и во вкус смертельный вошла, и нет
мне возврата к прежней жизни. А на поле темень и тишь, и лежит оно себе
вполне миролюбиво, и луна, изредка появляясь, освещает молочный туманчик, и
это все очень обманчиво, и хочется дальше бежать.
Ну, я встала, отбросила свитерок, пошла, говорю, ребятки. Они сидят,
тесно сбившись друг к дружке, недовольные моим намерением, но перечить
все-таки не решаются, а костер без их внимания совсем загасает. Ну, я
встала, вышла в поле, сердце бьется от новых предчувствий, глубоко вздохнула
в себя сладкий клеверный воздух, волосы за уши подобрала -- и припустилась,
поскакала по кочкам.
Бегу. Бегу, бегу, бегу, бегу.
И в третий раз сгущается вокруг меня нечисгь, и снова начинает со мною
играть в полеты и потери ориентира, да только я уже почти привыкла к этим
шуткам, ногами знай себе перебираю, несусь во весь дух сквозь повидло. И
вдруг в тишине этого поля слышу: какие-то голоса поют. Сначала они нестройно
затянули и неуверенно, а потом их все больше и больше, ну, целый хор, и
поют, как отпевают, поют, как на похоронах. Слов не различаю, хотя они
громче стали, и вот уже как будто все поле запело, и лес там черный запел, и
все травинки из-под ног, и тучи, и даже река. То есть отовсюду... И поют они
так заунывно, так прощально и погребально, что бежать при таком пении нет
никакой физической возможности, особенно голой, а хочется остановиться,
прикрыться руками, а вокруг все поет. Я замедлила свое движение и стараюсь
понять, кого это они отпевают, не меня ли, и кажется мне, что меня, но
кажется мне, что не только меня, а всё вокруг отпевают, и небо, и тучи, и
даже реку, то есть самих себя, и меня, и всё -сразу, и остановилась и
слушаю, как эти силы, живые и непонятные, поют заунывную песню, со всех
сторон обступили меня и поют, и не то что осуждающе, что, мол, зряшная твоя
затея и бега никудышные, а скорее жалостливо поют, и мне смерть
предсказывают, и меня в белый гроб кладут, и гвоздями меня заколачивают,
смертную женщину, рабу Божию, Ирину Владимировну... Вот я и остановилась в
смущении и подумала: встану-ка я на колени, упаду лицом в клевер, жопой в
небо, закопаюсь в копну моих бергамотовых волос, и будь что будет, раз все
равно выносят меня в белом гробу, и поют, поют неустанно. Будь что будет!
Как поймет -- так и сделает! Выебет так выебет, закопает так закопает, все
равно отпевают всех и каждого... И вот так стою я на коленях, посреди
поющего поля, которое полнится совершенно русскими голосами, а нечисть
главная, поганая меня пощипывает за ляжки и ягодицы. Постояла я так,
постояла, обливаясь слезами невозможного воскресения, а потом подняла голову
да как закричу не своим голосом, обращаясь к тучам и смутной луне: да будешь
ли ты меня ебать?!
И вмиг смолкло поле, и воцарилась кромешная тишина, и застыл хор живых
непонятных сил в ожидании ответа, все притаились, и гроб недвижим. Но спустя
эту паузу нетерпения, паузу горечи и последней надежды -- вдруг как грянет!
как грянет над полем! Но не гром это грянул, не молния, не гроза
разразилась, стуча по белой крышке тугими каплями, и не зашумела гнилая
ольха, встревоженная ветром, и не взметнулось воронье, нет, не гром это
грянул, только судорога прошла по полю, как по коже, хотя подумала я в
первый момент: ну, держись, Ирина, час настал, но не смертный приговор
прогремел в облаках, хотя я и подумала: ну, сейчас всадит, ой, испепелит! Но
нет, чую, не то, не тот звук, не тот грохот, и молочный туман желтым цветом