Страница:
способность всасывать в себя разлившуюся нечисть, такую в себе неясную силу
ощущаю, и Вероника, со своей стороны, задает вопрос о насильнике и слышит в
ответ. что буквально из месяца в месяц повторяется это бегство по улице,
этот грязный подъезд, шаги вверх по лестнице, я забилась в темную нишу, и он
наконец настигает: чудовищный и великолепный! -- Ну, попробуй тогда! --
говорит Вероника, но, впрочем, безо всякого энтузиазма. Ее не волновали
общественные проблемы, хотя тоже мне! -- будто Тимофей лучше всех! Нашла
себе кожзаменитель, вонища да мерзость, чего только не встретить в столице!
я не одобряла, а если помогала ей, людей Приглашала, чтобы весело было, так
это бескорыстно, хотя Вероника вроде бы подругой считалась, готовила вкусно,
с особым чувством вспоминаю лимонный пирог, и Тимофей всегда получал лучший
кусок и урчал под столом, ноль внимания, будто не был полчаса назад
участником представления. Я, во всяком случае, поражалась его сноровке, да и
гости приходили в смущенное состояние духа: начинали друг друга подбивать и
тревожить, хозяйка же демонстрировала искусство, а вместо зеркала, которое
ее не устраивало, мы были зеркалом, она собирала по четвертаку, то есть с
пары, а утром, на скорую руку позавтракав и пригрозив Тимофею: не вой! --
отправлялась на службу, в лабораторию, а Тимофей, паразит, как хозяин ходил,
нога за ногу, по квартире, принимал душ, висел на телефоне и не слишком нас
всех удостаивал, кроме разве меня, потому что привык и брал пищу: я его
поглажу, похлопаю по бокам: умница! -- а Вероника, смотрю, смотрит с
несмолкаемым подозрением, ревнует, -- и ничего, -- все ей сходило с рук,
даже никто не стукнул, а я, можно сказать, почем зря страдаю из-за невинной
любви к Леонардику.
Леонардик в день примирения получил вознаграждение за храбрость, да мне
было не жалко, потому что соскучилась я по нему и ожидала брачного
предложения, но, насытившись и решив, что достал меня окончательно, В. С.
вновь приосанился и даже несколько раз непроизвольно сравнил себя с
Тютчевым. Только он, дескать, берется описать роковую любовь не хореем, а в
прозаической аллегории. Дело, как водится, происходит на фронте, а я,
разумеется, санитарка. В общем, объясняет В. С., что готовится меня
увековечить, собирает материал и даже с прищуром подолгу смотрит, запоминая
полюбившиеся черты: глаза цвета морской волны, не то зеленые, не то серые,
загадочные, санитарка бедовая, влюбчивая, а он, пожилой контуженый
полковник, наблюдает и тоже влюбляется, глядя, как она с лейтенантиками
смеется, полная сил. Как начитанной женщине с уклоном в поэзию мне было
известно, что Тютчев, несмотря на стихи, с женой не развелся, а Леонардик
намекает на параллели: пишу, дескать, на фоне мировых событий последней
войны, делится он лебединой песнью в интервью одной литературной газете, и
санитарку наделяю твоими миндалевидными глазами. Я притворяюсь, будто
обрадована, а сама притихла, потому что вижу в этом конечный отказ, и
сказала ему, что больше не могу с ним встречаться, раз он меня обманул, а
насчет апельсинов, так это истерика, есть такое женское дело: ИСТЕРИКА!!! --
и, пожалуйста, не надо, лапуля, меня уговаривать и целовать руку, я хочу
замуж, рожать детей, и тогда неожиданно он отвечает: ну хорошо, будь
по-твоему, больше мы никогда не увидимся, а я тебя опишу и буду страдать,
словно ты умерла, поеду странствовать, на конгресс в Женеву и дальше, на
гору Монблан, и вспоминать, удручаться, а теперь, дорогая моя, прощай,
только вот, перед скорой разлукой, на посошок, отдадимся любви, как тот
одинокий полковник, выписываясь из госпиталя, а там не то бомбы посыпались,
не то еще какие события, только гибнет бедовая санитарка, он ее сам
пристреливает из дымящегося нагана, потому что иначе она снова будет с
лейтенантиками, а ему это невмоготу, вот он ее и пристрелит и спишет все на
военные действия, таков, мол, замысел книги, над которой расплачется вся
страна, только боюсь, сладостно замирал он, что запретят (иной раз, после
ужина, он мечтал создать что-нибудь запрещенное), и уже либретто для оперы
заказано, и в кино началась возня, кто напишет сценарий: он стоит над ней,
расставив ноги, с дымящимся наганом, невдалеке догорает товарный состав, а
по небу летят на запад легкокрылые истребители: помесь Тютчева с вихрастым
полковником, а потом он уезжает себе брать Варшаву, или Прагу, или
Копенгаген, но морально остается незапятнанный, а есть у него и жена,
вылитая Зинаида Васильевна, вот уже действительно истеричка, его домашний
крест, четыре предвоенных года проходившая мрачная, как в воду опущенная, а
почему -- секрет.
Зинаида Васильевна Сырцова-Ломинадзе.
Ты -- моя последняя муза! Из-за тебя я снова тянусь к перу, а сам не к
перу, а ко мне, и волнуется, и просит, чтобы я была с ним предельно
откровенна, чтобы он по полу ползал и в ногах валялся, а я отпихивала ногой
и не уступала вплоть до драки, и сам сует мне в руку ремень и покрепче запер
входную дверь, на всякий случай. В общем, вижу: прощальная драма. Я и до
этого, не скрою, стегала его по бокам и даже находила в том утешение, потому
что большой человек, реликвия. Я, кричит, редкая дрянь, хуже меня днем с
огнем не сыскать! Я не растерялась от его криков и как съезжу ему по роже со
всего удовольствия, и кричу: плевать мне на то, что ты сволочь и дрянь, что
ты там кого-то морил и позорил, что весь изговнялся, плевать! Ты МЕНЯ
обманул, НАШ! с тобой договор растоптал, ты жениться на мне не посмел, лакей
сраный! Он визжит и в восторге от моих неподдельных слов, ему очень
нравится, а я думаю: не к добру ты развеселился. Я что, думаешь, в прятки с
тобой собралась, тоже мне Тютчев! Голый и старый, он ползает и воспевает мою
красоту, ты прекрасна, Ирина, ты совершенство, я тебя недостоин! Я -- старый
неискренний трус!
Отвечаю: молчи, педераст!
В ногах валяется, трясется, ты моя богиня и так далее, а я его -- по
спине! по спине! -- и не больно ему доверяю: сама, бывало, склоняла его к
дикому крику. Накричись, уговаривала, выблюй ты из себя все свое величие, и
Лазарь оживет, и тот ожил, и теперь, смотрю, потихоньку оживает, и мутная
капелька дрожит у засранца. Я, истошно кричит, тебя предал, я недостоин, но
сделай прощальную милость -- дай тебя облизать от ногтей до волос, языком
моим скверным и лживым, дай, Ирина, тебя облизать! -- и захлебывается
слюной, строит хоботом губы, на губах пена, ну, думаю, я тебя доведу! врешь,
не выкрутишься! И давай его царапать, молотить, стегать, лупить -- пока он
лижет, весь пунцовый, задыхается и шепчет: в последний раз, прости, Ира!
В этом было когда-то наше содружество: он себе позволял, я -- себе, то
есть мне тоже было не скучно, и, по трезвому размышлению, куда бы он от меня
делся? -- на животе бы вернулся назад или убил бы, потому что со мной
распоясался.
Он мне и после об этом сказал, потому что, сказал, как пришел, напугав,
я в тебе сразу близкую душу почувствовал, мы с тобой как жених и невеста. Ты
невеста моя неземная! На земле прозевал я свое счастье. Одаренный по
традиции талантом, я отдал его весь на службу устоям и собственному
спокойствию, думал, так проживу, откуплюсь, но на закате жизни увидел тебя,
мою невесту, снял поспешно перчатки, плюнул на все и заорал, что подлец! А
другие люди, Ириша, до самых печенок считают себя молодцами -- вот, говорит,
маленькая разница в мое оправдание, потому что этими самыми глазами -- тут
он ткнул себе уродливым ногтем в глаз так, что глаз еле-еле не вытек, -- вот
этими самыми глазами видел я многое, слишком многое, но не стал прикасаться
к язвам, потому что люблю мой народ, это правда, народ негневливый и
незлопамятный, и не нужно! не нужно его теребить и тревожить!
Я не все запомнила и не переспрашивала: не шпионка и не охотница за
признаниями, для этого бы Наташу снарядить, та бы выведала, только бы он ей
не раскрылся, на порог не пустил, а когда однажды пожелал Ритулю увидеть,
тоже в самую последнюю секунду отказался, а я ему все описала, как мы
выступим перед ним, он балдел, он требовал, он кричал и -- отказался -- не
надо Ритули, и Ритуля осталась дома с напудренным носом.
Он орет и лижет, лижет и пердит, а сам пунцовый и дышит неровно, я ему
говорю: ну-ка, дай-ка я тоже. И давай его сосать! Он затрепетал, а я думаю:
трепещи! трепещи, вероломщик! -- и он весь трепещет, и извивается, и умоляет
меня допустить до себя по-старомодному, морда в крови и на спине ссадины, я
его хорошенько отдубасила, а, истомив, допустила. Стал он, как молодой, во
мне ходить, я даже подивилась. Давай, кричу, поспешай! Не ленись, старый
таракан! Он -- быстрее! -- а я кричу: вперед! ура! давай! не могууууу! -- у
него подбородок отпал, глаза из орбит, будто его самосвал переехал, щеки
ходуном, и скачет! и скачет! -- и что-то шумит неразборчивое, а потом
горячее горькое стариковское семя как пустит в меня! как рухнет! как завопит
от восторга! и я -- вместе с ним, что случалось не часто, а если по правде,
то первый раз так случилось, а то все больше притворялась, и когда он лизал,
бывала на грани -- вот-вот! -- но волна спадала, оставалась ни с чем и
злилась: ну тебя! дурак! не умеешь, не лезь! -- но он лез, он умел, только я
подзапаздывала, заботясь скорее о нем, чтобы поверил в свои силенки, которых
и так кот наплакал, и он рухнул, и захрипел, и пузыри пустил изо рта и из
носа, только я не вдруг сообразила -- забалдела немного, а Ксюша слушает и
посматривает На меня своим рыжим востреньким глазком, посматривает и молчит,
и я тоже в ответ молчу -- доказательств нет, так, одни фантазии. Как
очухалась, говорю: -- Леонардик! Что это с тобой? -- а он хрипит жутким
хрипом, будто в нем внутренность порвалась, пора врача вызывать, хочу
высвободиться, да он, чувствую, отяжелел, но все по инерции жить продолжает,
я высвободиться хочу и нечаянно встречаюсь с ним глазами. Смотрит он на
меня, как на чужую, и поняла я тут: не желает со мной умирать, потому что,
крути не крути, не со мной жил, так мне показалось, то есть не знаю, хотел
бы он Зинаиду Васильевну видеть, может быть, тоже не хотел, или Антончика?
только смотрит он на меня даже с некоторой ненавистью и помирает, вижу --
кончается. Я его по щекам стала легонечко шлепать, где, кричу, у тебя
таблетки сердечные, нитроглицерин или как их там, он не хочет отвечать, я
вскочила, куда бежать, гад, ответь! -- он рукой шевельнул, мол, не нужно, то
есть: поздно! Я -- к телефону, у него был такой телефон оригинальный, вместо
диска на кнопки нажимаешь, он учил меня нажимать, и я звонила, слышала,
сколько времени по 100, а время позднее, около часу ночи, и на дворе весна,
лунная, помнится, ночь, он рукой шевельнул, хрипит, мол, не нужно звонить, и
меня осенило: не хочет скорую звать, до последнего вздоха печется о
репутации. Лежит неприкрытый и с разбитым лицом. Я говорю: где таблетки? и
что нужно звонить. А он смотрит на меня нелюбящим взором и ничего не
отвечает, никак последних слов не произносит, после того, как кончил, а
кончил, как юноша -- властно и горячо, да только надорвался и все в нем
окончательно лопнуло, и смотрю -- глаза мутнеют, как у воробышка, который,
знаете ли, подыхает.
Я бегу звонить по 03, объясняю нескладно, толком объяснить не могу:
адреса не знаю, писем ему никогда не писала, какой, говорю ему, у тебя
адрес, а ему не до адреса, у него уже нет адреса, он уже, как воробышек,
глазки мутные... Никому не пожелаешь такого, а меня еще поволокли выяснять:
что да как? Народу понаехало! А из родственников: Зинаида Васильевна в
Трускавце пузырь лечит, Антошка в командировке. Только я объяснилась по
телефону, бросаюсь к нему, смотрю: умер! Скорее одеваться к приходу врачей,
одежда рваная, он избитый. Звонок. Я -- к двери, новая загвоздка -- не
отпирается, дрянь! Не могу открыть, замок мудреный, как шлагбаум, длинный,
длинный, на пять оборотов, таких отродясь не видела, кричу через дверь:
открыть не могу! -- они с той стороны ругаются, куда-то бегают, видят, что
дело серьезное, стали дверь вышибать, да она тоже не стандартная, короче,
пока вышибали, кое-как привела себя в порядок, а его уж не трогаю, он лежит
и на мою суету смотрит.
А как вломились, подбежали к нему, крутят-вертят и всего его йодом
начинают зачем-то намазывать, и ко мне сразу с претензией: если бы вовремя
отперла!.. А что я могу поделать, если в замках не разбираюсь, вон, говорю,
видите, какой замок, а они говорят: отчего это вы оба такие ободранные, как
кошки, вы что, дрались? Я, естественно, говорю, что, позвольте, какое там
дрались? о чем вы говорите! Господи, пишу и опять разволновалась! Сегодня на
улице холодный порывистый ветер. Как не хочется вылезать в магазин за
жратвой!..
Я врачам сказала: вы мне лучше тоже дайте что-нибудь успокоительное,
укол, что ли, а вы, врачи спрашивают, собственно, кто такая? да это уже и не
врачи. Будто я воровка фамильного серебра, и как им все объяснишь? Люблю я
его! Любила! А они за свое: почему кровоподтеки? Ну, хорошо, стесняюсь, мы
баловались... игры такие... -- Интересные, говорят, у вас игры, и паспорт
листают внимательно, и сидят в плащах до самого рассвета, не верят, а утром
все-таки отпускают, мол, вызовем, потому что Зинаида Васильевна на подлете к
Москве, на дежурном мчится бомбардировщике, скоро явится, экспертиза
установит, в голове каша, однако отпустили, я думала: не отпустят. А как
добралась до дому с лицом, исцарапанным моим Леонардиком, снова требуют: не
вы ли бросались апельсинами? Я обрадовалась: я! я! Вся Москва музыкальная в
курсе, а они говорят: вы чего от него домогались? Чины высокие, по
вальяжности видно, смотрят на меня душераздирающе, я любила его, твержу,
отстаньте от меня, у меня трагедия, я любила, он на мне жениться обещал,
ненавидел он эту старую дуру Зинаиду Васильевну, он меня два года любил,
собирался фильм про меня создать, у меня от него следующие подарки: два
золотых кольца с фиговенькими сапфирчиками, знак ДЕВЫ на золотой цепочке,
бесчисленные духи, пустые коробки конфет, две пары туфель, не трогайте меня,
не обижайте женщину, вот бы вам самим такое выпало, чтобы на вас кто-нибудь
умер в неподходящий момент! Пришлось рассказать порочащие его подробности, а
что оставалось? Садиться за его фантасмагории? А Антон, подлец, тоже от меня
отрекся, мол, не знает меня, а я говорю: как же он не знает! Я на даче в его
присутствии бывала. И тут вспоминаю, на счастье, об Егоре-стороже, так они и
Егора терзали, думали, может быть, что мы заодно, и его жену Люсю, прислугу
и пьяницу, любительницу портвейна, а их за то, что сказали, будто знают
меня, немедленно с дачи выгнала Зинаида Васильевна, да тут окончательно
выяснилось про апельсины, они мне на руку сыграли, нашлись свидетели, если
любовь не подтвердили, то, по крайней мере, что мы с ним вместе в
директорской ложе сидели на Бриттене -- и как будто отстали, а дедуля с
лопатой, вскопав огород, возвращается и -- с порога: ты знаешь, кто умер?
11
И газету протягивает. А в газете уже черный лес подписей, черный лес и
портрет в черной рамке, нарядный и строгий, будто специально
фотографировался, но в глубине лица немного растерянный и извиняющийся, и я
села с ним в теплую воду, чтобы подавить волнение, и гудел надо мной
газоаппарат, обещая поминутно взорваться, и читала я, перечитывала, и прямо
скажу: восхищалась!
Нет, я и раньше, конечно, знала, но чтобы так знаменит, чтобы так во
всем, не верила, не представляла, я тебя еще больше полюбила за твой
некролог, за то, что ты был и воин, и сеятель, и пахарь, и знаменосец, как
никто не будет впоследствии, и все это мы потеряли, но наследие твое
навсегда останется стальным штыком из арсенала надежнейшего оружия дальнего
прицела, я сидела и плакала, и на ум приходили твои выражения, которыми ты
меня удостаивал, называя золотой рыбкой, разговоры об искусстве,
увлекательные поездки на дачу, приходили на ум твои ласки и твоя любовь. Ты
гигант был, не зря называла тебя я своим Леонардиком, и как тебе это
нравилось! как верно я угадала! потому что интуиция, и мне радостно было
считать, что ты умер, распростершись надо мной, что ты криком последним
приветствовал нашу любовь, и что я первая побреду за гробом, во всяком
случае, мысленно, и первая брошу на гроб ком земли с фешенебельного
кладбища, где каждая могила отзывается громким гулом земного пути и прорыты
траншеи для тесного общения между собой, и покойники телефонизированы,
только жаль, что нет кипарисов, и ворота на вечном замке стерегут их беседу.
Но не получу я пропуска в эту долину скорби, не выдадут мне мандат на
право посещения дорогого тебя, заваленного подотчетной гвоздикой и
ведомственными венками, не пропустят меня в тот зал, где среди медалей и
почетного караула ты в своем выходном костюме, скрывая ссадины и бури любви,
будешь выставлен перед толпой общественности, школьников и солдат (было
много солдат), где, кручинясь, утрутся именитые ветераны и секретари
кульуры, где от живых цветов и речей закружится голова, нет, туда меня не
допустят...
В убогом черном платье, простоватая, без макияжа, будто совсем тебе
посторонняя, я приду попрощаться с тобой наряду с остальными. В руках
букетик белых калл. Возложу букетик под шорох негодования, незаметно
перекрещу тебя, не похожего на себя, нехорошо раздобревшего умершим лицом,
бедная жертва неудачной реанимации, и какой-нибудь пошлый остряк прошипит
мне вслед, что не каллы, а пять кило апельсинов мне бы нужно тебе принести,
но выловит меня своим метким незаплаканным глазом мадридский гастролер
Антончик, что кричал про меня как про гения чистой любви и махал яйцами
перед моими усталыми веками с робкой надеждой на взаимность -- жалкий
человек! -- и какие-то люди неслышно подойдут ко мне и задержат, и будут их
лица свирепы, будто я не тебя провожаю, родного мне человека, а посягнула на
фамильное серебро, и подхватят меня под руки, как вдову, и опять выведут с
позором, а Антошка-шпион донесет своей пиковой маме, и она поклянется мне
отомстить, будто не я, а она слышала его предсмертные вопли, будто не меня,
а ее он любил, и водил на концерты, и угощал в подмосковных укромных
кабаках, будто я не имею на это право, и начну я сердиться в волосатых
ручищах охраны, а они меня под руки выведут и отправят домой, пока вся эта
чужая публика не отдаст ему последнего долга.
А я-то думала: хватит у нее великодушия, что заплачем мы с ней на
могиле общего мужа, потому что не деньги хотела делить, не имущество, но
единственно душевное чувство, потому что любила его, а он меня, и предлагал
жениться, только свято охранял свой семейный очаг, жалел Зинаиду, будучи
человеком не только гениальным, но и отзывчивым, он себя всего раздарил,
выходя из сиреневого марева телевизора, а в себе носил тоску, страх за
будущее, потому и скрывал свои чувства, потому и писал, и выступал, и
доказывал, что нельзя прикасаться к ранам, потому что они гнойники, потому
не права мелкота, мелко плавающая братия, что всегда недовольна, потому что
воля истории пересилит ум молодой и неразвитый. И как Егор, с дачи
выгнанный, от вина распоясавшийся, стал рассказывать про него анекдотцы, что
не прочь был и похамить, если кто от него зависел, и ногами потопать, и
перед Люсей, покорной прислугой, предстать в виде неожиданном и даже
игривом, чем смущал до стыда молодую девицу, да только Люсю не больно
смутишь! -- ей бы только портвейну налакаться да глаза потаращить, я поняла,
что никто, ни один человек, включая в первую очередь его семейку уродов, не
могли понять главное в нем, только мне он открыл это главное: эту безмерную
муку за людей, ему так хотелось, чтобы жили они побогаче! А Егор, как он
умер, говорит: ничего, дескать, он не хотел, хитрожопый! И забудут, мол, его
через день, на сороковины не соберутся, а если соберутся, то чтобы пожрать
на дармовщинку, потому что покойник любил пожрать.
Это верно. Любили мы с ним пожрать, и благоговели официанты от наших
заказов, понимая, что перед ними не безденежный человек, не фитиль, а сам
Владимир Сергеевич, который в еде шуток не допускал, жрали много и вкусно,
кто еще мог сравниться с ним в этом искусстве пожрать! и от этой обильной и
щедрой пищи так прекрасно сралось, словно это поэма!
Никто его не понял и не простил, только все порывались плюнуть на
свежевыкопанную могилу, потому что неправда, что любят у нас покойников, а
любят у нас только тех покойников, которых не любят при жизни, а которых при
жизни любят, после смерти -- пуговица отрезанная. И если бы Зинаида
Васильевна пригласила меня на поминки, я простила бы все! все! -- я была бы
ей первой заступницей, первой подругой, я бы с ней вспоминала его выражения
глаз, его мысли и руки, пахнущие дорогой заграничной кожей, и клеветники,
недостойные его ногтя, были бы публично посрамлены, но случилось обратное,
выпал мне жребий перейти в их стан, потому что наступил конец моему
вековечному долготерпению, потому что замыслили меня вытолкать без извинений
из зала, где он, не дали принести в скромный дар мои белоголовые каллы, нет,
не знала смирения подлая душа Зинаиды! И осталась я при своих воспоминаниях,
при его криках, когда ему некому было, как только мне, искричаться, зарыв
под подушку телефон, на который всегда смотрел с подозрением, и радовался,
что нашла я для него подходящее слово: падла! -- да, я падла! -- радовался
он. -- Падла! Падла! -- Кто еще посмеет так о себе, это ли не
по-христиански? И теперь как дочь православной церкви свидетельствую, стоя
над пропастью своего решения родить рокового моего херувима: -- Так никто
еще себя не поносил! -- Да, я видела всяких деятелей, которые рвали на себе
волосы, отдаваясь минутному мутному покаянию, но что их слова по сравнению с
кнутом и нагайкой моего Леонардика, родившегося не в том веке, когда
искусства цветут вокруг полных возрожденческих ног Монны Лизы, близ чертогов
любви и весенних грез? А его последняя задумка, насчет полковника,
пристрелившего, как Тютчев, свою незаконную связь, разве здесь нет того
глухого отзвука катастрофы? разве здесь не бродит его тоска?!
Да, он любил, и если Зинаида Васильевна, выживши из ума, угрожала ему
самоубийством, на которое не было способно ее ожиревшее тело, так он был
просто святой, кто еще мог бы терпеть весь этот скрипучий корабль своей
дачи, всех этих паразитов и приживалок, глубоко неверных людей, посреди
которых мне было противно находиться, и не случайно меня вывели из душного
прощального зала, хотя я ничего не сказала и ни на что решительно не
посягнула, я хотела пройти незаметно, как проходит чистая любовь, а они меня
за руки и -- поволокли, и вдобавок называли меня хулиганкой, и дедуля, попав
с ними в заговор, ничего мне об этом не сказал. Так почему мне печалиться,
если он умер, испугавшись меня, как заразы, и бежавший туда, где футболист
играет, а время стоит? И околевай себе на больничной койке, Тихон Макарович,
хотя по-христиански я не против того, чтобы ты вылечился и продолжал свою
мелкую жизнь старпера, потому что не девочка я и жизнь моя -- не малина! Я
надела убогое, нищее платье, я не мазалась, не причесывалась, я была
красивее всех в этот скорбный день моего унижения! Но не дали почувствовать
превосходства. Тесен мир. И уже Виктор Харитоныч, мой давнишний и преданный
покровитель, нахмурил козлиное свое личико, готовя дурное дело расправы, и
заерзала от нетерпения сорвать с меня покрывало, залезть с головой под
простыню, подышать воздухом моей несчастной любви Полина Никаноровна,
растлительница иллюзий. Уж она постарается навести на меня напраслину! уж
она порадуется моим слезам, приготовя весь этот позор, а Харитоныч? Ну, что
Харитоныч? Он понуро отведет глаза в сторону и начнет заседание, и я,
неподготовленная, в пестром летнем платьице, вдруг узнаю о себе много
нового, вдруг распустят про меня ползучие слухи, и собрание под тишину
унижения будет исключать меня из мира живых людей и туда гнать, куда поезда
ходят пустые, ненагруженные, в логово моего одноглазого папочки, что совсем
уже утратил дар разумной речи, в логово неотесанного родителя, променявшего
жизнь на затишье, похожее на пожизненную смерть.
Но прилетит из Фонтенбло птица-Ксюша, доступная глубокому удовольствию,
тяжелому кайфу, и предложит мне выход и дерзкую выходку, и я соглашусь, и
она позвонит X., делавшему только ради нее отступление от своего
благородного пристрастия к расе мужчин, чтобы он взял с собой все свои
принадлежности и примчался бы к нам, и при этом сказала: -- В этом особенном
чувстве X. ты найдешь для себя удачу. Он заснимет все так, что останутся
одни кружева художества, а от вульгарности ты ускользнешь! -- И была она
права, моя мудрая Ксюша, и не мне жалеть, хотя предчувствую, что перешла тот
порог, когда люди понимают людей, а все почему? -- потому что мой сад был
прекраснее многих, и повадились в него ходить многие, и многие подозревали,
что топчут его еще слишком многие, и не доверяли друг другу, и не верили
моей искренности, слишком прекрасный был сад, слишком сладостные были в нем
плоды, и осталась я со своими плодами надкушенными, и стали они гнить то с
одного бочка, то с другого, потому что красавице жизнь посреди уродов тоже,
знаете ли, не радость! И когда подоспел симпатичный фотограф X., тонкий
мастер и друг петербургской элиты, да только нечувствительный к женщинам,
что меня, однако, заинтриговало, потому что, кроме Андрюшки, на которого я
могла смело положиться и даже спать вместе, как спят с новорожденным, не
ощущаю, и Вероника, со своей стороны, задает вопрос о насильнике и слышит в
ответ. что буквально из месяца в месяц повторяется это бегство по улице,
этот грязный подъезд, шаги вверх по лестнице, я забилась в темную нишу, и он
наконец настигает: чудовищный и великолепный! -- Ну, попробуй тогда! --
говорит Вероника, но, впрочем, безо всякого энтузиазма. Ее не волновали
общественные проблемы, хотя тоже мне! -- будто Тимофей лучше всех! Нашла
себе кожзаменитель, вонища да мерзость, чего только не встретить в столице!
я не одобряла, а если помогала ей, людей Приглашала, чтобы весело было, так
это бескорыстно, хотя Вероника вроде бы подругой считалась, готовила вкусно,
с особым чувством вспоминаю лимонный пирог, и Тимофей всегда получал лучший
кусок и урчал под столом, ноль внимания, будто не был полчаса назад
участником представления. Я, во всяком случае, поражалась его сноровке, да и
гости приходили в смущенное состояние духа: начинали друг друга подбивать и
тревожить, хозяйка же демонстрировала искусство, а вместо зеркала, которое
ее не устраивало, мы были зеркалом, она собирала по четвертаку, то есть с
пары, а утром, на скорую руку позавтракав и пригрозив Тимофею: не вой! --
отправлялась на службу, в лабораторию, а Тимофей, паразит, как хозяин ходил,
нога за ногу, по квартире, принимал душ, висел на телефоне и не слишком нас
всех удостаивал, кроме разве меня, потому что привык и брал пищу: я его
поглажу, похлопаю по бокам: умница! -- а Вероника, смотрю, смотрит с
несмолкаемым подозрением, ревнует, -- и ничего, -- все ей сходило с рук,
даже никто не стукнул, а я, можно сказать, почем зря страдаю из-за невинной
любви к Леонардику.
Леонардик в день примирения получил вознаграждение за храбрость, да мне
было не жалко, потому что соскучилась я по нему и ожидала брачного
предложения, но, насытившись и решив, что достал меня окончательно, В. С.
вновь приосанился и даже несколько раз непроизвольно сравнил себя с
Тютчевым. Только он, дескать, берется описать роковую любовь не хореем, а в
прозаической аллегории. Дело, как водится, происходит на фронте, а я,
разумеется, санитарка. В общем, объясняет В. С., что готовится меня
увековечить, собирает материал и даже с прищуром подолгу смотрит, запоминая
полюбившиеся черты: глаза цвета морской волны, не то зеленые, не то серые,
загадочные, санитарка бедовая, влюбчивая, а он, пожилой контуженый
полковник, наблюдает и тоже влюбляется, глядя, как она с лейтенантиками
смеется, полная сил. Как начитанной женщине с уклоном в поэзию мне было
известно, что Тютчев, несмотря на стихи, с женой не развелся, а Леонардик
намекает на параллели: пишу, дескать, на фоне мировых событий последней
войны, делится он лебединой песнью в интервью одной литературной газете, и
санитарку наделяю твоими миндалевидными глазами. Я притворяюсь, будто
обрадована, а сама притихла, потому что вижу в этом конечный отказ, и
сказала ему, что больше не могу с ним встречаться, раз он меня обманул, а
насчет апельсинов, так это истерика, есть такое женское дело: ИСТЕРИКА!!! --
и, пожалуйста, не надо, лапуля, меня уговаривать и целовать руку, я хочу
замуж, рожать детей, и тогда неожиданно он отвечает: ну хорошо, будь
по-твоему, больше мы никогда не увидимся, а я тебя опишу и буду страдать,
словно ты умерла, поеду странствовать, на конгресс в Женеву и дальше, на
гору Монблан, и вспоминать, удручаться, а теперь, дорогая моя, прощай,
только вот, перед скорой разлукой, на посошок, отдадимся любви, как тот
одинокий полковник, выписываясь из госпиталя, а там не то бомбы посыпались,
не то еще какие события, только гибнет бедовая санитарка, он ее сам
пристреливает из дымящегося нагана, потому что иначе она снова будет с
лейтенантиками, а ему это невмоготу, вот он ее и пристрелит и спишет все на
военные действия, таков, мол, замысел книги, над которой расплачется вся
страна, только боюсь, сладостно замирал он, что запретят (иной раз, после
ужина, он мечтал создать что-нибудь запрещенное), и уже либретто для оперы
заказано, и в кино началась возня, кто напишет сценарий: он стоит над ней,
расставив ноги, с дымящимся наганом, невдалеке догорает товарный состав, а
по небу летят на запад легкокрылые истребители: помесь Тютчева с вихрастым
полковником, а потом он уезжает себе брать Варшаву, или Прагу, или
Копенгаген, но морально остается незапятнанный, а есть у него и жена,
вылитая Зинаида Васильевна, вот уже действительно истеричка, его домашний
крест, четыре предвоенных года проходившая мрачная, как в воду опущенная, а
почему -- секрет.
Зинаида Васильевна Сырцова-Ломинадзе.
Ты -- моя последняя муза! Из-за тебя я снова тянусь к перу, а сам не к
перу, а ко мне, и волнуется, и просит, чтобы я была с ним предельно
откровенна, чтобы он по полу ползал и в ногах валялся, а я отпихивала ногой
и не уступала вплоть до драки, и сам сует мне в руку ремень и покрепче запер
входную дверь, на всякий случай. В общем, вижу: прощальная драма. Я и до
этого, не скрою, стегала его по бокам и даже находила в том утешение, потому
что большой человек, реликвия. Я, кричит, редкая дрянь, хуже меня днем с
огнем не сыскать! Я не растерялась от его криков и как съезжу ему по роже со
всего удовольствия, и кричу: плевать мне на то, что ты сволочь и дрянь, что
ты там кого-то морил и позорил, что весь изговнялся, плевать! Ты МЕНЯ
обманул, НАШ! с тобой договор растоптал, ты жениться на мне не посмел, лакей
сраный! Он визжит и в восторге от моих неподдельных слов, ему очень
нравится, а я думаю: не к добру ты развеселился. Я что, думаешь, в прятки с
тобой собралась, тоже мне Тютчев! Голый и старый, он ползает и воспевает мою
красоту, ты прекрасна, Ирина, ты совершенство, я тебя недостоин! Я -- старый
неискренний трус!
Отвечаю: молчи, педераст!
В ногах валяется, трясется, ты моя богиня и так далее, а я его -- по
спине! по спине! -- и не больно ему доверяю: сама, бывало, склоняла его к
дикому крику. Накричись, уговаривала, выблюй ты из себя все свое величие, и
Лазарь оживет, и тот ожил, и теперь, смотрю, потихоньку оживает, и мутная
капелька дрожит у засранца. Я, истошно кричит, тебя предал, я недостоин, но
сделай прощальную милость -- дай тебя облизать от ногтей до волос, языком
моим скверным и лживым, дай, Ирина, тебя облизать! -- и захлебывается
слюной, строит хоботом губы, на губах пена, ну, думаю, я тебя доведу! врешь,
не выкрутишься! И давай его царапать, молотить, стегать, лупить -- пока он
лижет, весь пунцовый, задыхается и шепчет: в последний раз, прости, Ира!
В этом было когда-то наше содружество: он себе позволял, я -- себе, то
есть мне тоже было не скучно, и, по трезвому размышлению, куда бы он от меня
делся? -- на животе бы вернулся назад или убил бы, потому что со мной
распоясался.
Он мне и после об этом сказал, потому что, сказал, как пришел, напугав,
я в тебе сразу близкую душу почувствовал, мы с тобой как жених и невеста. Ты
невеста моя неземная! На земле прозевал я свое счастье. Одаренный по
традиции талантом, я отдал его весь на службу устоям и собственному
спокойствию, думал, так проживу, откуплюсь, но на закате жизни увидел тебя,
мою невесту, снял поспешно перчатки, плюнул на все и заорал, что подлец! А
другие люди, Ириша, до самых печенок считают себя молодцами -- вот, говорит,
маленькая разница в мое оправдание, потому что этими самыми глазами -- тут
он ткнул себе уродливым ногтем в глаз так, что глаз еле-еле не вытек, -- вот
этими самыми глазами видел я многое, слишком многое, но не стал прикасаться
к язвам, потому что люблю мой народ, это правда, народ негневливый и
незлопамятный, и не нужно! не нужно его теребить и тревожить!
Я не все запомнила и не переспрашивала: не шпионка и не охотница за
признаниями, для этого бы Наташу снарядить, та бы выведала, только бы он ей
не раскрылся, на порог не пустил, а когда однажды пожелал Ритулю увидеть,
тоже в самую последнюю секунду отказался, а я ему все описала, как мы
выступим перед ним, он балдел, он требовал, он кричал и -- отказался -- не
надо Ритули, и Ритуля осталась дома с напудренным носом.
Он орет и лижет, лижет и пердит, а сам пунцовый и дышит неровно, я ему
говорю: ну-ка, дай-ка я тоже. И давай его сосать! Он затрепетал, а я думаю:
трепещи! трепещи, вероломщик! -- и он весь трепещет, и извивается, и умоляет
меня допустить до себя по-старомодному, морда в крови и на спине ссадины, я
его хорошенько отдубасила, а, истомив, допустила. Стал он, как молодой, во
мне ходить, я даже подивилась. Давай, кричу, поспешай! Не ленись, старый
таракан! Он -- быстрее! -- а я кричу: вперед! ура! давай! не могууууу! -- у
него подбородок отпал, глаза из орбит, будто его самосвал переехал, щеки
ходуном, и скачет! и скачет! -- и что-то шумит неразборчивое, а потом
горячее горькое стариковское семя как пустит в меня! как рухнет! как завопит
от восторга! и я -- вместе с ним, что случалось не часто, а если по правде,
то первый раз так случилось, а то все больше притворялась, и когда он лизал,
бывала на грани -- вот-вот! -- но волна спадала, оставалась ни с чем и
злилась: ну тебя! дурак! не умеешь, не лезь! -- но он лез, он умел, только я
подзапаздывала, заботясь скорее о нем, чтобы поверил в свои силенки, которых
и так кот наплакал, и он рухнул, и захрипел, и пузыри пустил изо рта и из
носа, только я не вдруг сообразила -- забалдела немного, а Ксюша слушает и
посматривает На меня своим рыжим востреньким глазком, посматривает и молчит,
и я тоже в ответ молчу -- доказательств нет, так, одни фантазии. Как
очухалась, говорю: -- Леонардик! Что это с тобой? -- а он хрипит жутким
хрипом, будто в нем внутренность порвалась, пора врача вызывать, хочу
высвободиться, да он, чувствую, отяжелел, но все по инерции жить продолжает,
я высвободиться хочу и нечаянно встречаюсь с ним глазами. Смотрит он на
меня, как на чужую, и поняла я тут: не желает со мной умирать, потому что,
крути не крути, не со мной жил, так мне показалось, то есть не знаю, хотел
бы он Зинаиду Васильевну видеть, может быть, тоже не хотел, или Антончика?
только смотрит он на меня даже с некоторой ненавистью и помирает, вижу --
кончается. Я его по щекам стала легонечко шлепать, где, кричу, у тебя
таблетки сердечные, нитроглицерин или как их там, он не хочет отвечать, я
вскочила, куда бежать, гад, ответь! -- он рукой шевельнул, мол, не нужно, то
есть: поздно! Я -- к телефону, у него был такой телефон оригинальный, вместо
диска на кнопки нажимаешь, он учил меня нажимать, и я звонила, слышала,
сколько времени по 100, а время позднее, около часу ночи, и на дворе весна,
лунная, помнится, ночь, он рукой шевельнул, хрипит, мол, не нужно звонить, и
меня осенило: не хочет скорую звать, до последнего вздоха печется о
репутации. Лежит неприкрытый и с разбитым лицом. Я говорю: где таблетки? и
что нужно звонить. А он смотрит на меня нелюбящим взором и ничего не
отвечает, никак последних слов не произносит, после того, как кончил, а
кончил, как юноша -- властно и горячо, да только надорвался и все в нем
окончательно лопнуло, и смотрю -- глаза мутнеют, как у воробышка, который,
знаете ли, подыхает.
Я бегу звонить по 03, объясняю нескладно, толком объяснить не могу:
адреса не знаю, писем ему никогда не писала, какой, говорю ему, у тебя
адрес, а ему не до адреса, у него уже нет адреса, он уже, как воробышек,
глазки мутные... Никому не пожелаешь такого, а меня еще поволокли выяснять:
что да как? Народу понаехало! А из родственников: Зинаида Васильевна в
Трускавце пузырь лечит, Антошка в командировке. Только я объяснилась по
телефону, бросаюсь к нему, смотрю: умер! Скорее одеваться к приходу врачей,
одежда рваная, он избитый. Звонок. Я -- к двери, новая загвоздка -- не
отпирается, дрянь! Не могу открыть, замок мудреный, как шлагбаум, длинный,
длинный, на пять оборотов, таких отродясь не видела, кричу через дверь:
открыть не могу! -- они с той стороны ругаются, куда-то бегают, видят, что
дело серьезное, стали дверь вышибать, да она тоже не стандартная, короче,
пока вышибали, кое-как привела себя в порядок, а его уж не трогаю, он лежит
и на мою суету смотрит.
А как вломились, подбежали к нему, крутят-вертят и всего его йодом
начинают зачем-то намазывать, и ко мне сразу с претензией: если бы вовремя
отперла!.. А что я могу поделать, если в замках не разбираюсь, вон, говорю,
видите, какой замок, а они говорят: отчего это вы оба такие ободранные, как
кошки, вы что, дрались? Я, естественно, говорю, что, позвольте, какое там
дрались? о чем вы говорите! Господи, пишу и опять разволновалась! Сегодня на
улице холодный порывистый ветер. Как не хочется вылезать в магазин за
жратвой!..
Я врачам сказала: вы мне лучше тоже дайте что-нибудь успокоительное,
укол, что ли, а вы, врачи спрашивают, собственно, кто такая? да это уже и не
врачи. Будто я воровка фамильного серебра, и как им все объяснишь? Люблю я
его! Любила! А они за свое: почему кровоподтеки? Ну, хорошо, стесняюсь, мы
баловались... игры такие... -- Интересные, говорят, у вас игры, и паспорт
листают внимательно, и сидят в плащах до самого рассвета, не верят, а утром
все-таки отпускают, мол, вызовем, потому что Зинаида Васильевна на подлете к
Москве, на дежурном мчится бомбардировщике, скоро явится, экспертиза
установит, в голове каша, однако отпустили, я думала: не отпустят. А как
добралась до дому с лицом, исцарапанным моим Леонардиком, снова требуют: не
вы ли бросались апельсинами? Я обрадовалась: я! я! Вся Москва музыкальная в
курсе, а они говорят: вы чего от него домогались? Чины высокие, по
вальяжности видно, смотрят на меня душераздирающе, я любила его, твержу,
отстаньте от меня, у меня трагедия, я любила, он на мне жениться обещал,
ненавидел он эту старую дуру Зинаиду Васильевну, он меня два года любил,
собирался фильм про меня создать, у меня от него следующие подарки: два
золотых кольца с фиговенькими сапфирчиками, знак ДЕВЫ на золотой цепочке,
бесчисленные духи, пустые коробки конфет, две пары туфель, не трогайте меня,
не обижайте женщину, вот бы вам самим такое выпало, чтобы на вас кто-нибудь
умер в неподходящий момент! Пришлось рассказать порочащие его подробности, а
что оставалось? Садиться за его фантасмагории? А Антон, подлец, тоже от меня
отрекся, мол, не знает меня, а я говорю: как же он не знает! Я на даче в его
присутствии бывала. И тут вспоминаю, на счастье, об Егоре-стороже, так они и
Егора терзали, думали, может быть, что мы заодно, и его жену Люсю, прислугу
и пьяницу, любительницу портвейна, а их за то, что сказали, будто знают
меня, немедленно с дачи выгнала Зинаида Васильевна, да тут окончательно
выяснилось про апельсины, они мне на руку сыграли, нашлись свидетели, если
любовь не подтвердили, то, по крайней мере, что мы с ним вместе в
директорской ложе сидели на Бриттене -- и как будто отстали, а дедуля с
лопатой, вскопав огород, возвращается и -- с порога: ты знаешь, кто умер?
11
И газету протягивает. А в газете уже черный лес подписей, черный лес и
портрет в черной рамке, нарядный и строгий, будто специально
фотографировался, но в глубине лица немного растерянный и извиняющийся, и я
села с ним в теплую воду, чтобы подавить волнение, и гудел надо мной
газоаппарат, обещая поминутно взорваться, и читала я, перечитывала, и прямо
скажу: восхищалась!
Нет, я и раньше, конечно, знала, но чтобы так знаменит, чтобы так во
всем, не верила, не представляла, я тебя еще больше полюбила за твой
некролог, за то, что ты был и воин, и сеятель, и пахарь, и знаменосец, как
никто не будет впоследствии, и все это мы потеряли, но наследие твое
навсегда останется стальным штыком из арсенала надежнейшего оружия дальнего
прицела, я сидела и плакала, и на ум приходили твои выражения, которыми ты
меня удостаивал, называя золотой рыбкой, разговоры об искусстве,
увлекательные поездки на дачу, приходили на ум твои ласки и твоя любовь. Ты
гигант был, не зря называла тебя я своим Леонардиком, и как тебе это
нравилось! как верно я угадала! потому что интуиция, и мне радостно было
считать, что ты умер, распростершись надо мной, что ты криком последним
приветствовал нашу любовь, и что я первая побреду за гробом, во всяком
случае, мысленно, и первая брошу на гроб ком земли с фешенебельного
кладбища, где каждая могила отзывается громким гулом земного пути и прорыты
траншеи для тесного общения между собой, и покойники телефонизированы,
только жаль, что нет кипарисов, и ворота на вечном замке стерегут их беседу.
Но не получу я пропуска в эту долину скорби, не выдадут мне мандат на
право посещения дорогого тебя, заваленного подотчетной гвоздикой и
ведомственными венками, не пропустят меня в тот зал, где среди медалей и
почетного караула ты в своем выходном костюме, скрывая ссадины и бури любви,
будешь выставлен перед толпой общественности, школьников и солдат (было
много солдат), где, кручинясь, утрутся именитые ветераны и секретари
кульуры, где от живых цветов и речей закружится голова, нет, туда меня не
допустят...
В убогом черном платье, простоватая, без макияжа, будто совсем тебе
посторонняя, я приду попрощаться с тобой наряду с остальными. В руках
букетик белых калл. Возложу букетик под шорох негодования, незаметно
перекрещу тебя, не похожего на себя, нехорошо раздобревшего умершим лицом,
бедная жертва неудачной реанимации, и какой-нибудь пошлый остряк прошипит
мне вслед, что не каллы, а пять кило апельсинов мне бы нужно тебе принести,
но выловит меня своим метким незаплаканным глазом мадридский гастролер
Антончик, что кричал про меня как про гения чистой любви и махал яйцами
перед моими усталыми веками с робкой надеждой на взаимность -- жалкий
человек! -- и какие-то люди неслышно подойдут ко мне и задержат, и будут их
лица свирепы, будто я не тебя провожаю, родного мне человека, а посягнула на
фамильное серебро, и подхватят меня под руки, как вдову, и опять выведут с
позором, а Антошка-шпион донесет своей пиковой маме, и она поклянется мне
отомстить, будто не я, а она слышала его предсмертные вопли, будто не меня,
а ее он любил, и водил на концерты, и угощал в подмосковных укромных
кабаках, будто я не имею на это право, и начну я сердиться в волосатых
ручищах охраны, а они меня под руки выведут и отправят домой, пока вся эта
чужая публика не отдаст ему последнего долга.
А я-то думала: хватит у нее великодушия, что заплачем мы с ней на
могиле общего мужа, потому что не деньги хотела делить, не имущество, но
единственно душевное чувство, потому что любила его, а он меня, и предлагал
жениться, только свято охранял свой семейный очаг, жалел Зинаиду, будучи
человеком не только гениальным, но и отзывчивым, он себя всего раздарил,
выходя из сиреневого марева телевизора, а в себе носил тоску, страх за
будущее, потому и скрывал свои чувства, потому и писал, и выступал, и
доказывал, что нельзя прикасаться к ранам, потому что они гнойники, потому
не права мелкота, мелко плавающая братия, что всегда недовольна, потому что
воля истории пересилит ум молодой и неразвитый. И как Егор, с дачи
выгнанный, от вина распоясавшийся, стал рассказывать про него анекдотцы, что
не прочь был и похамить, если кто от него зависел, и ногами потопать, и
перед Люсей, покорной прислугой, предстать в виде неожиданном и даже
игривом, чем смущал до стыда молодую девицу, да только Люсю не больно
смутишь! -- ей бы только портвейну налакаться да глаза потаращить, я поняла,
что никто, ни один человек, включая в первую очередь его семейку уродов, не
могли понять главное в нем, только мне он открыл это главное: эту безмерную
муку за людей, ему так хотелось, чтобы жили они побогаче! А Егор, как он
умер, говорит: ничего, дескать, он не хотел, хитрожопый! И забудут, мол, его
через день, на сороковины не соберутся, а если соберутся, то чтобы пожрать
на дармовщинку, потому что покойник любил пожрать.
Это верно. Любили мы с ним пожрать, и благоговели официанты от наших
заказов, понимая, что перед ними не безденежный человек, не фитиль, а сам
Владимир Сергеевич, который в еде шуток не допускал, жрали много и вкусно,
кто еще мог сравниться с ним в этом искусстве пожрать! и от этой обильной и
щедрой пищи так прекрасно сралось, словно это поэма!
Никто его не понял и не простил, только все порывались плюнуть на
свежевыкопанную могилу, потому что неправда, что любят у нас покойников, а
любят у нас только тех покойников, которых не любят при жизни, а которых при
жизни любят, после смерти -- пуговица отрезанная. И если бы Зинаида
Васильевна пригласила меня на поминки, я простила бы все! все! -- я была бы
ей первой заступницей, первой подругой, я бы с ней вспоминала его выражения
глаз, его мысли и руки, пахнущие дорогой заграничной кожей, и клеветники,
недостойные его ногтя, были бы публично посрамлены, но случилось обратное,
выпал мне жребий перейти в их стан, потому что наступил конец моему
вековечному долготерпению, потому что замыслили меня вытолкать без извинений
из зала, где он, не дали принести в скромный дар мои белоголовые каллы, нет,
не знала смирения подлая душа Зинаиды! И осталась я при своих воспоминаниях,
при его криках, когда ему некому было, как только мне, искричаться, зарыв
под подушку телефон, на который всегда смотрел с подозрением, и радовался,
что нашла я для него подходящее слово: падла! -- да, я падла! -- радовался
он. -- Падла! Падла! -- Кто еще посмеет так о себе, это ли не
по-христиански? И теперь как дочь православной церкви свидетельствую, стоя
над пропастью своего решения родить рокового моего херувима: -- Так никто
еще себя не поносил! -- Да, я видела всяких деятелей, которые рвали на себе
волосы, отдаваясь минутному мутному покаянию, но что их слова по сравнению с
кнутом и нагайкой моего Леонардика, родившегося не в том веке, когда
искусства цветут вокруг полных возрожденческих ног Монны Лизы, близ чертогов
любви и весенних грез? А его последняя задумка, насчет полковника,
пристрелившего, как Тютчев, свою незаконную связь, разве здесь нет того
глухого отзвука катастрофы? разве здесь не бродит его тоска?!
Да, он любил, и если Зинаида Васильевна, выживши из ума, угрожала ему
самоубийством, на которое не было способно ее ожиревшее тело, так он был
просто святой, кто еще мог бы терпеть весь этот скрипучий корабль своей
дачи, всех этих паразитов и приживалок, глубоко неверных людей, посреди
которых мне было противно находиться, и не случайно меня вывели из душного
прощального зала, хотя я ничего не сказала и ни на что решительно не
посягнула, я хотела пройти незаметно, как проходит чистая любовь, а они меня
за руки и -- поволокли, и вдобавок называли меня хулиганкой, и дедуля, попав
с ними в заговор, ничего мне об этом не сказал. Так почему мне печалиться,
если он умер, испугавшись меня, как заразы, и бежавший туда, где футболист
играет, а время стоит? И околевай себе на больничной койке, Тихон Макарович,
хотя по-христиански я не против того, чтобы ты вылечился и продолжал свою
мелкую жизнь старпера, потому что не девочка я и жизнь моя -- не малина! Я
надела убогое, нищее платье, я не мазалась, не причесывалась, я была
красивее всех в этот скорбный день моего унижения! Но не дали почувствовать
превосходства. Тесен мир. И уже Виктор Харитоныч, мой давнишний и преданный
покровитель, нахмурил козлиное свое личико, готовя дурное дело расправы, и
заерзала от нетерпения сорвать с меня покрывало, залезть с головой под
простыню, подышать воздухом моей несчастной любви Полина Никаноровна,
растлительница иллюзий. Уж она постарается навести на меня напраслину! уж
она порадуется моим слезам, приготовя весь этот позор, а Харитоныч? Ну, что
Харитоныч? Он понуро отведет глаза в сторону и начнет заседание, и я,
неподготовленная, в пестром летнем платьице, вдруг узнаю о себе много
нового, вдруг распустят про меня ползучие слухи, и собрание под тишину
унижения будет исключать меня из мира живых людей и туда гнать, куда поезда
ходят пустые, ненагруженные, в логово моего одноглазого папочки, что совсем
уже утратил дар разумной речи, в логово неотесанного родителя, променявшего
жизнь на затишье, похожее на пожизненную смерть.
Но прилетит из Фонтенбло птица-Ксюша, доступная глубокому удовольствию,
тяжелому кайфу, и предложит мне выход и дерзкую выходку, и я соглашусь, и
она позвонит X., делавшему только ради нее отступление от своего
благородного пристрастия к расе мужчин, чтобы он взял с собой все свои
принадлежности и примчался бы к нам, и при этом сказала: -- В этом особенном
чувстве X. ты найдешь для себя удачу. Он заснимет все так, что останутся
одни кружева художества, а от вульгарности ты ускользнешь! -- И была она
права, моя мудрая Ксюша, и не мне жалеть, хотя предчувствую, что перешла тот
порог, когда люди понимают людей, а все почему? -- потому что мой сад был
прекраснее многих, и повадились в него ходить многие, и многие подозревали,
что топчут его еще слишком многие, и не доверяли друг другу, и не верили
моей искренности, слишком прекрасный был сад, слишком сладостные были в нем
плоды, и осталась я со своими плодами надкушенными, и стали они гнить то с
одного бочка, то с другого, потому что красавице жизнь посреди уродов тоже,
знаете ли, не радость! И когда подоспел симпатичный фотограф X., тонкий
мастер и друг петербургской элиты, да только нечувствительный к женщинам,
что меня, однако, заинтриговало, потому что, кроме Андрюшки, на которого я
могла смело положиться и даже спать вместе, как спят с новорожденным, не