Гордое имя вора
Блатные песни несутся по летней Москве – народ делает музыкальный выбор в пользу хриплой, бесшабашной русской вольницы.
Блатные песни – знак парадоксальных ценностей, присущих русскому обывателю: страшась реальных воров и грабителей, которые потрошат его квартиру и угоняют с мукой нажитый автомобиль, он философски близок их мифологическим двойникам, пропивающим награбленное в дорогих кабаках с блядьми и черной икрой. Вор в русском национальном сознании – не преступник, а своеобразный диссидент, идущий против законов всегда ненавистной власти, которая тоже грабит, но с помощью не физического, а бюрократического насилия. «Вор в законе» – легендарный социальный статус, уважаемый авторами детективов и втайне милицейскими чинами. Вор никогда не соглашался быть «советским человеком», и потому его как тип возлюбила либеральная интеллигенция, вслушиваясь в стихи и песни своих кумиров, от Сергея Есенина до Владимира Высоцкого.
Дайте ворам амнистию. Она вплотную приблизит образ вора к любителям тюремного фольклора. Песня со страшной силой ворвется в жизнь.
Блатные песни – знак парадоксальных ценностей, присущих русскому обывателю: страшась реальных воров и грабителей, которые потрошат его квартиру и угоняют с мукой нажитый автомобиль, он философски близок их мифологическим двойникам, пропивающим награбленное в дорогих кабаках с блядьми и черной икрой. Вор в русском национальном сознании – не преступник, а своеобразный диссидент, идущий против законов всегда ненавистной власти, которая тоже грабит, но с помощью не физического, а бюрократического насилия. «Вор в законе» – легендарный социальный статус, уважаемый авторами детективов и втайне милицейскими чинами. Вор никогда не соглашался быть «советским человеком», и потому его как тип возлюбила либеральная интеллигенция, вслушиваясь в стихи и песни своих кумиров, от Сергея Есенина до Владимира Высоцкого.
Дайте ворам амнистию. Она вплотную приблизит образ вора к любителям тюремного фольклора. Песня со страшной силой ворвется в жизнь.
Молитва
В нашем доме на чердаке живет Бог. Дом серый, доходный, в маленьком переулке, возле него растет старый тополь, который сломался пополам в очередную бурю, но неожиданно ожил, и теперь это – лиственный шар с толстой палкой ствола. Через реку, особенно ранним солнечным утром, хорошо слышатся объявления, с какой платформы и куда отходят поезда. Там Киевский вокзал.
Народ в подъезде очень смешанный, половину квартир заселяют коммунальщики, другую половину расселили, и к дому теперь подъезжают люди в хороших машинах. Логичнее в таком подъезде жить Карлу Марксу, который бы заново мог написать книгу о классовой войне, о том, что коммунальщики все ломают, воруют газеты из почтовых ящиков и очень сорят на лестничных клетках, но что это так полагается обездоленным. Зато богатые терпеливо и без надежды на успех все это чинят, убирают и ждут, пока коммунальщики свалят. Но бабки не хотят никуда ехать, мечтая помереть рядом с тополем.
Коммунальщики рано встают, на весь подъезд хлопают дверью лифта и едут на работу. Есть тихие квартиры, с фикусами, и – буйные, без фикусов. Там какие-то странные нравы, которые мог бы охотно описать молодой Максим Горький.
Но вместо Горького и Маркса на чердаке живет Бог. Его присутствие для жильцов подъезда настолько очевидно, что речь даже идет не о вере. Можно ли верить в то, что есть в непосредственной близости?
Именно из нашего подъезда Бог руководит всей вселенной и делает это ненавязчиво и незаметно, без бюрократии, не снимая у московских властей никакого офиса, даже персонального компьютера у него нет. Он, может быть, сам компьютер. Ему никаких помощников не надо. Он живет на чердаке, но не как бомж, а так нормально живет, только лифт до чердака не доходит, и надо один пролет подниматься пешком, а потом карабкаться по железной лестнице под потолок.
Удивительно, что Бог совершенно не интересуется тем, в каком состоянии жильцы содержат свой подъезд. Как будто Ему все равно, будет ли на лестницы чисто, подметает ли ее уборщица или нет. Поскольку расстояние в нашем доме до Него минимальное, молитвы доходят хорошо, грех жаловаться, но, видимо, молитвы от наших жильцов поступают к нему очень противоречивые, и, если их все сложить вместе, непонятно, кому отдать предпочтение.
Возможно, надо отдать предпочтение старым жильцам, ветеранам подъезда, знавшим дом еще в те времена, когда на лестничных клетках постоянно взрывались зимой батареи, и подъезд напоминал грязную баню, и никому до этого не было дела. Интересно, что ветераны подъезда совершенно не считают подъезд своим, не закрывают даже зимой входную дверь, им все равно, работает ли в подъезде домофон.
– У нас нечего красть, – говорят они Богу.
В любом случае, они против установки домофона, даже если в подъезд заходят чужие люди и писают там рядом с лифтом.
Когда я смотрю на это равнодушие, мне становится понятно, что их души настолько устали, что им не до молитвы. Тем не менее Бог не прислушивается к тем, кто хочет потратить свои деньги и обустроить подъезд.
С другой стороны, Он допускает кровавые драки. Дерутся внизу, перед лифтом, и странно как-то дерутся, по всякой ерунде. Агрессия, бешенство вырываются из усталых раздраженных людей не по делу. А квартира, что у меня над потолком, и вовсе до недавнего времени была жутким притоном. Там по ночам все время падали люди об пол, и весь дом вздрагивал, но Бог терпел. Впрочем, Он не жил в моей квартире, на потолок которой те, кто жил наверху, так настойчиво падали. А падали на меня пара глухонемых, бывший футболист, очень дешевая проститутка со своим хахалем и старым папашей, и они там, по-моему, все перетрахались, но еще больше перепились. Раз в месяц, в субботу большой стирки, они регулярно заливали меня, и я бежал наверх, а они мне говорили, что они пьющие, у них нет денег и совсем их нельзя ругать. Наконец я взмолился – и их отселили. Но моя молитва дошла до чердака с какими-то странными последствиями. Нет, чтобы их просто-напросто выселить. Их выселили из подъезда через жуткую катастрофу: та самая дешевая проститутка задушила своего собственного папашу с костылем подушкой. Да, я молился о том, чтобы их выселили, но не в такой безобразной форме. Я не хочу сказать, что мне было особенно жалко этого старого папашу, который невероятно гадил в подъезде, но все-таки я не хотел, чтобы все кончилось милицией с автоматами и демонстративным выводом дочки в тюрьму.
Если бы мне заранее сказали на чердаке, хочу ли я остановить потоки воды по моим стенам раз в месяц – почему-то у них всегда переливалась ванна, а стиральной машины, конечно, не было, у них вообще-то ничего не было, кроме пьяных драк – посредством отцеубийства, я бы, наверное, выступил против отселения старого папаши на тот свет, хотя, честно сказать, моему терпению настал конец, но, видимо, на чердаке других возможностей не нашли.
А жаль.
И если у нас в подъезде, в непосредственной близости от Всевышнего, происходят такие кровавые вещи, то что можно требовать от других, более удаленных от Него мест, где случаются черт знает какие катастрофы из-за необдуманных молитв разных замороченных людей, – молитв, случайно рассмотренных положительно у нас же на чердаке?
Наверное, ничего.
Народ в подъезде очень смешанный, половину квартир заселяют коммунальщики, другую половину расселили, и к дому теперь подъезжают люди в хороших машинах. Логичнее в таком подъезде жить Карлу Марксу, который бы заново мог написать книгу о классовой войне, о том, что коммунальщики все ломают, воруют газеты из почтовых ящиков и очень сорят на лестничных клетках, но что это так полагается обездоленным. Зато богатые терпеливо и без надежды на успех все это чинят, убирают и ждут, пока коммунальщики свалят. Но бабки не хотят никуда ехать, мечтая помереть рядом с тополем.
Коммунальщики рано встают, на весь подъезд хлопают дверью лифта и едут на работу. Есть тихие квартиры, с фикусами, и – буйные, без фикусов. Там какие-то странные нравы, которые мог бы охотно описать молодой Максим Горький.
Но вместо Горького и Маркса на чердаке живет Бог. Его присутствие для жильцов подъезда настолько очевидно, что речь даже идет не о вере. Можно ли верить в то, что есть в непосредственной близости?
Именно из нашего подъезда Бог руководит всей вселенной и делает это ненавязчиво и незаметно, без бюрократии, не снимая у московских властей никакого офиса, даже персонального компьютера у него нет. Он, может быть, сам компьютер. Ему никаких помощников не надо. Он живет на чердаке, но не как бомж, а так нормально живет, только лифт до чердака не доходит, и надо один пролет подниматься пешком, а потом карабкаться по железной лестнице под потолок.
Удивительно, что Бог совершенно не интересуется тем, в каком состоянии жильцы содержат свой подъезд. Как будто Ему все равно, будет ли на лестницы чисто, подметает ли ее уборщица или нет. Поскольку расстояние в нашем доме до Него минимальное, молитвы доходят хорошо, грех жаловаться, но, видимо, молитвы от наших жильцов поступают к нему очень противоречивые, и, если их все сложить вместе, непонятно, кому отдать предпочтение.
Возможно, надо отдать предпочтение старым жильцам, ветеранам подъезда, знавшим дом еще в те времена, когда на лестничных клетках постоянно взрывались зимой батареи, и подъезд напоминал грязную баню, и никому до этого не было дела. Интересно, что ветераны подъезда совершенно не считают подъезд своим, не закрывают даже зимой входную дверь, им все равно, работает ли в подъезде домофон.
– У нас нечего красть, – говорят они Богу.
В любом случае, они против установки домофона, даже если в подъезд заходят чужие люди и писают там рядом с лифтом.
Когда я смотрю на это равнодушие, мне становится понятно, что их души настолько устали, что им не до молитвы. Тем не менее Бог не прислушивается к тем, кто хочет потратить свои деньги и обустроить подъезд.
С другой стороны, Он допускает кровавые драки. Дерутся внизу, перед лифтом, и странно как-то дерутся, по всякой ерунде. Агрессия, бешенство вырываются из усталых раздраженных людей не по делу. А квартира, что у меня над потолком, и вовсе до недавнего времени была жутким притоном. Там по ночам все время падали люди об пол, и весь дом вздрагивал, но Бог терпел. Впрочем, Он не жил в моей квартире, на потолок которой те, кто жил наверху, так настойчиво падали. А падали на меня пара глухонемых, бывший футболист, очень дешевая проститутка со своим хахалем и старым папашей, и они там, по-моему, все перетрахались, но еще больше перепились. Раз в месяц, в субботу большой стирки, они регулярно заливали меня, и я бежал наверх, а они мне говорили, что они пьющие, у них нет денег и совсем их нельзя ругать. Наконец я взмолился – и их отселили. Но моя молитва дошла до чердака с какими-то странными последствиями. Нет, чтобы их просто-напросто выселить. Их выселили из подъезда через жуткую катастрофу: та самая дешевая проститутка задушила своего собственного папашу с костылем подушкой. Да, я молился о том, чтобы их выселили, но не в такой безобразной форме. Я не хочу сказать, что мне было особенно жалко этого старого папашу, который невероятно гадил в подъезде, но все-таки я не хотел, чтобы все кончилось милицией с автоматами и демонстративным выводом дочки в тюрьму.
Если бы мне заранее сказали на чердаке, хочу ли я остановить потоки воды по моим стенам раз в месяц – почему-то у них всегда переливалась ванна, а стиральной машины, конечно, не было, у них вообще-то ничего не было, кроме пьяных драк – посредством отцеубийства, я бы, наверное, выступил против отселения старого папаши на тот свет, хотя, честно сказать, моему терпению настал конец, но, видимо, на чердаке других возможностей не нашли.
А жаль.
И если у нас в подъезде, в непосредственной близости от Всевышнего, происходят такие кровавые вещи, то что можно требовать от других, более удаленных от Него мест, где случаются черт знает какие катастрофы из-за необдуманных молитв разных замороченных людей, – молитв, случайно рассмотренных положительно у нас же на чердаке?
Наверное, ничего.
Преодоление любви
Я летел из Москвы в Непал. Рядом со мной сел нестарый монах в оранжевых одеяниях, довольно вонючих. У них не лица, а расписанные кисточкой куриные яйца. Когда мы взлетали, он неожиданно схватил меня за руку, судорожно сжал и судорожно, жалко стал смеяться.
– Ты чего? – не понял я.
– Боюсь, – сказал он.
– Но ты же буддист, – сказал я.
Монах не преодолел зависимость от страха. Может быть, весь его буддизм только и есть попытка преодолеть страх, спрятаться от страданий и саморазрушения. Но я тоже хочу схватить монаха за локоть. Я хочу ему сказать:
– Побудь со мной.
– Зачем?
– Я боюсь быть один.
Не только богатство и славу. Любовь в гроб с собой тоже не положишь. Может быть, мы придумали истории о любви только потому, чтобы не оказаться в одиночестве. Мы нагрузили любовь излишними коннотациями, связанными с творением. Может быть, сделав акцент на любви, придумав это слово, растиражировавшись в привязанностях, зацепившись за образ, мы уклонились от бессмертия, задраили единственно возможный люк, признали свою поражение. Любовь нас связала по рукам и ногам. Если у тебя есть талант, когда участвуешь хотя бы минимально в глобальном сотворчестве, любовь уходит на второй план, испаряется, становится маревом. Любовь закрывает собой черную дыру мироздания. Заглянем туда. Там как-то все неподвижно колеблется. Это для смелых. Продолжим полет в ровной пустоте. Освободимся от придуманных слов. Бог – не фраер.
… год
– Ты чего? – не понял я.
– Боюсь, – сказал он.
– Но ты же буддист, – сказал я.
Монах не преодолел зависимость от страха. Может быть, весь его буддизм только и есть попытка преодолеть страх, спрятаться от страданий и саморазрушения. Но я тоже хочу схватить монаха за локоть. Я хочу ему сказать:
– Побудь со мной.
– Зачем?
– Я боюсь быть один.
Не только богатство и славу. Любовь в гроб с собой тоже не положишь. Может быть, мы придумали истории о любви только потому, чтобы не оказаться в одиночестве. Мы нагрузили любовь излишними коннотациями, связанными с творением. Может быть, сделав акцент на любви, придумав это слово, растиражировавшись в привязанностях, зацепившись за образ, мы уклонились от бессмертия, задраили единственно возможный люк, признали свою поражение. Любовь нас связала по рукам и ногам. Если у тебя есть талант, когда участвуешь хотя бы минимально в глобальном сотворчестве, любовь уходит на второй план, испаряется, становится маревом. Любовь закрывает собой черную дыру мироздания. Заглянем туда. Там как-то все неподвижно колеблется. Это для смелых. Продолжим полет в ровной пустоте. Освободимся от придуманных слов. Бог – не фраер.
… год
А был ли Пушкин?
Не знаю, как бы я смог жить в России, если бы не было Пушкина. Это невозможно объяснить иностранцу. Пушкин не создал ни Фауста, ни Дон Кихота. Его даже не растащили на афоризмы. При всей его всемирной отзывчивости, на которой так настаивал Достоевский, Пушкина не назовешь международным явлением. Уважение иностранцев к Пушкину похоже на чайную церемонию: все улыбаются, но в душе предпочитают выпить что-нибудь покрепче.
Между тем, Пушкин дал русской культуре нежданный-негаданный свет такой силы, что она до сих пор отражает его. Сущность Пушкина – принадлежность к свободе. Пушкин скорее всего – единственный свободный писатель России. В нем есть исключительная бесполезность. Его можно расколоть на разные «полезные» куски, но в своей целостности он отчетливо противоречив, одни его высказывания поглощают другие. Он показал и явил собой ясную противоречивость жизни. Он ужасался тому, что родился в России, но не желал России иной истории. Он писал детские сказки и порнографические поэмы. Если он чему-либо учил, то разве тому, что на свете почти все относительно, изменчиво, непостоянно, а значит – жизнь продолжается.
Если бы не было Пушкина, не знаю, на каком бы языке я говорил. До Пушкина Россия едва ворочала русским языком, на нем не говорили, а перекатывали во рту тяжелые камни синтаксиса, хрустели костями архаических суффиксов. До него писали тяжело и коряво, точно так же, как и жили. Пушкин подчинил язык бесконечной легкости своей жизни, освободил его и предложил потомкам.
Самый захватывающий пушкинский роман – его жизнь. Он мог бы с большой выгодой для себя славить в одах русский трон, но предпочел жить бунтарем, циником, бабником, атеистом. Он написал кощунственную поэму «Гаврилиаду» о порочном зачатии Девы Марии, которая не могла не вызвать скандала, даже оставшись рукописью. Метафизический циник стал основоположником отечественного самиздата.
Не только метафизический.
Маленького роста, 1,65 м, лицом похожий на обезьяну, Пушкин был первой в русской литературы суперзвездой, окруженной мифами и сплетнями. Кто не знает о том, что в южной ссылке он выеб жену своего влиятельного начальника, губернатора края графа Воронцова? А «случай» Керн, прекрасной соседки, воспетой в самом известном любовном русском стихотворении, которую в частном письме он от души назвал «блядью»? Но он и сам был хорошей «блядью», когда поостерегся (сославшись на зайца) ехать в Петербург, узнав о декабристском восстании. Друзья отправились на виселицу или в Сибирь, а он был приближен к новому царю, который назначил его камер-юнкером, а себя – пушкинским цензором, что было оскорбительно, почетно и безапелляционно.
Все гении – сексуальные животные. Вон они стоят с красными поднятыми хуями по обочинам Млечного Пути. А вот и наш Пушкин.
Любовные проделки русского эфиопа закончились самой яркой и самой гнусной любовной катастрофой в истории родной культуры. Пушкин на своем примере блестяще доказал, что лаже национальный гений №1 не застрахован от унижения быть «опущенным» своей бабой. Донжуановский список, с любовным восторгом собранный пушкинистами (а кто явился на бал в полупрозрачных белых штанах на голое тело?), стал ему метафизическим приговором не хуже, чем у самого Дон Жуана. Сколько бы Пушкин ни брюхатил первую московскую красавицу, она неизменно уходила в блядском кокетстве от верности своему мужу с царем, гомосексуалистом, с кем угодно. С женской точки зрения, гений не стоит нормального, предсказуемого красавца-француза. Никакие стихи, никакая слава, никакое божественное вдохновение не спасли гения от позора. Он стал рогоносцем, независимо от «проникновения» чьего-либо члена во фригидную пизду Натали. Он испытал адские муки неопределенности и обосранности. Высший свет единодушно встал на сторону Дантеса, хохоча над ревностью Пушкина, бесславно доведшей его до могилы. Царь брезгливо приказал похоронить нашкодившего поэта подальше от Петербурга.
Другого солнца в русской поэзии не было. Было всякое, но солнца не было. Чем больше времени проходит со смерти человека, тем закономернее кажется его смерть, даже если она чудовищно неестественна. В любом случае Пушкин был бы не в силах остановить движение русской культуры в сторону совсем не культурной полезности.
Если совокупность противоречий, мимикрирующую под золотую середину, считать гармонией, то Пушкин гармоничен. В его стихах есть очевидное совершенство, в которое вновь и вновь приходится только верить не знающим русский язык. Пушкин принципиально непереводим. В переводах его стихи превращаются в ослепительную банальность. Непереводимость Пушкина, которая отличает его от культурных героев других народов, позволят сделать вывод о фантастической пустоте его поэзии. В сюжетном плане «Евгений Онегин» состоит из натяжек; «Капитанская дочка» по содержанию еще менее значительная вещь. Но именно здесь и зарыта собака. Пушкин имеет дело не с семантической наполненностью слова, а с его бестелесной аурой, которая у каждого слова имеет особое свечение. Поэзия Пушкина есть комбинация и колебание словесных аур. Эти ауры отражают скорее не состояние смысла, а как раз напротив – смысл пустотного состояния, а именно это и можно назвать вдохновением. Таким образом, Пушкин – самовыражение вдохновения в чистом виде, доказательство его наличия. То есть вера, которая фактически переходит в знание. А этого не бывает без оккультизма. А оккультизм противоположен, противопоказан трехмерному миру. Короче говоря, это значит, что Пушкина не было, нет и не может быть.
… год
Между тем, Пушкин дал русской культуре нежданный-негаданный свет такой силы, что она до сих пор отражает его. Сущность Пушкина – принадлежность к свободе. Пушкин скорее всего – единственный свободный писатель России. В нем есть исключительная бесполезность. Его можно расколоть на разные «полезные» куски, но в своей целостности он отчетливо противоречив, одни его высказывания поглощают другие. Он показал и явил собой ясную противоречивость жизни. Он ужасался тому, что родился в России, но не желал России иной истории. Он писал детские сказки и порнографические поэмы. Если он чему-либо учил, то разве тому, что на свете почти все относительно, изменчиво, непостоянно, а значит – жизнь продолжается.
Если бы не было Пушкина, не знаю, на каком бы языке я говорил. До Пушкина Россия едва ворочала русским языком, на нем не говорили, а перекатывали во рту тяжелые камни синтаксиса, хрустели костями архаических суффиксов. До него писали тяжело и коряво, точно так же, как и жили. Пушкин подчинил язык бесконечной легкости своей жизни, освободил его и предложил потомкам.
Самый захватывающий пушкинский роман – его жизнь. Он мог бы с большой выгодой для себя славить в одах русский трон, но предпочел жить бунтарем, циником, бабником, атеистом. Он написал кощунственную поэму «Гаврилиаду» о порочном зачатии Девы Марии, которая не могла не вызвать скандала, даже оставшись рукописью. Метафизический циник стал основоположником отечественного самиздата.
Не только метафизический.
Маленького роста, 1,65 м, лицом похожий на обезьяну, Пушкин был первой в русской литературы суперзвездой, окруженной мифами и сплетнями. Кто не знает о том, что в южной ссылке он выеб жену своего влиятельного начальника, губернатора края графа Воронцова? А «случай» Керн, прекрасной соседки, воспетой в самом известном любовном русском стихотворении, которую в частном письме он от души назвал «блядью»? Но он и сам был хорошей «блядью», когда поостерегся (сославшись на зайца) ехать в Петербург, узнав о декабристском восстании. Друзья отправились на виселицу или в Сибирь, а он был приближен к новому царю, который назначил его камер-юнкером, а себя – пушкинским цензором, что было оскорбительно, почетно и безапелляционно.
Все гении – сексуальные животные. Вон они стоят с красными поднятыми хуями по обочинам Млечного Пути. А вот и наш Пушкин.
Любовные проделки русского эфиопа закончились самой яркой и самой гнусной любовной катастрофой в истории родной культуры. Пушкин на своем примере блестяще доказал, что лаже национальный гений №1 не застрахован от унижения быть «опущенным» своей бабой. Донжуановский список, с любовным восторгом собранный пушкинистами (а кто явился на бал в полупрозрачных белых штанах на голое тело?), стал ему метафизическим приговором не хуже, чем у самого Дон Жуана. Сколько бы Пушкин ни брюхатил первую московскую красавицу, она неизменно уходила в блядском кокетстве от верности своему мужу с царем, гомосексуалистом, с кем угодно. С женской точки зрения, гений не стоит нормального, предсказуемого красавца-француза. Никакие стихи, никакая слава, никакое божественное вдохновение не спасли гения от позора. Он стал рогоносцем, независимо от «проникновения» чьего-либо члена во фригидную пизду Натали. Он испытал адские муки неопределенности и обосранности. Высший свет единодушно встал на сторону Дантеса, хохоча над ревностью Пушкина, бесславно доведшей его до могилы. Царь брезгливо приказал похоронить нашкодившего поэта подальше от Петербурга.
Другого солнца в русской поэзии не было. Было всякое, но солнца не было. Чем больше времени проходит со смерти человека, тем закономернее кажется его смерть, даже если она чудовищно неестественна. В любом случае Пушкин был бы не в силах остановить движение русской культуры в сторону совсем не культурной полезности.
Если совокупность противоречий, мимикрирующую под золотую середину, считать гармонией, то Пушкин гармоничен. В его стихах есть очевидное совершенство, в которое вновь и вновь приходится только верить не знающим русский язык. Пушкин принципиально непереводим. В переводах его стихи превращаются в ослепительную банальность. Непереводимость Пушкина, которая отличает его от культурных героев других народов, позволят сделать вывод о фантастической пустоте его поэзии. В сюжетном плане «Евгений Онегин» состоит из натяжек; «Капитанская дочка» по содержанию еще менее значительная вещь. Но именно здесь и зарыта собака. Пушкин имеет дело не с семантической наполненностью слова, а с его бестелесной аурой, которая у каждого слова имеет особое свечение. Поэзия Пушкина есть комбинация и колебание словесных аур. Эти ауры отражают скорее не состояние смысла, а как раз напротив – смысл пустотного состояния, а именно это и можно назвать вдохновением. Таким образом, Пушкин – самовыражение вдохновения в чистом виде, доказательство его наличия. То есть вера, которая фактически переходит в знание. А этого не бывает без оккультизма. А оккультизм противоположен, противопоказан трехмерному миру. Короче говоря, это значит, что Пушкина не было, нет и не может быть.
… год
Любовь к глупости
Главным киллером мировой литературы можно считать человеческую глупость. В последние десятилетия глупость приобрела размеры планетарной эпидемии. Об эпидемии глупости как-то не принято говорить, но она может оказаться сильнее СПИДа и прочих смертельных болезней. Она способна полностью уничтожить человека как вид. Угроза перерождения становится реальностью.
Глупость всегда была врожденным пороком, но культура долгое время умела кое-как справляться с ней. Культурный отбор осуществлялся иерархическим способом, блокируя дураку путь в высшее общество. Общество оставляло дураков внизу, в гуще черни, и они там мирно плодились и умирали, не слишком влияя на ход истории.
Дурак – понятие многогранное. Его отличительное свойство – неадекватность. Он чувствует себя бессмертным в самом узком атеистическом смысле этого слова. Он самодостаточен. Стоит только развратить дурака заботой о его интересах, как он становится хамом. Хам – основа любой революции. Он относится к другим, как к говну. Это особенно хорошо видно в нашем отечестве.
В XX веке глупость рванулась к власти. Ее победа впечатляюща. Глупость падка на демагогию (более того, именно положительным влиянием демагогии на человека определяется его глупость), в результате чего произошли блестящие тоталитарные перевороты в России, Германии, других местах.
Но тоталитаризм глупости, восторжествовавший, в частности, у нас, был еще только ее предварительной победой, поскольку осуществлялся на практике в таких диких формах, что порождал невольное сомнение этического и эстетического свойства. Прямая глупость – не слишком хорошая пропаганда глупости.
Гораздо успешнее укоренялась глупость в западных странах под лозунгом демократии. Как демократия, так и рыночная экономика оказались наиболее серьезной поддержкой для дураков. Рынок – рассадник глупости. Потребление – рай идиотов. Реклама – изощренная форма демагогии.
При конфронтации с тоталитаризмом демократия защищалась своим умом. Ум культивировался как средство выживания, что видно в иронической форме хотя бы по фильмам с Джеймсом Бондом, и демократия в конечном счете победила. Но, победив, она начала распадаться из-за отсутствия дебильного врага. То, что сдерживалось в течение десятилетий конфронтации, теперь, в отсутствии опасности (хотя можно ли говорить об ее отсутствии перед лицом разных вариантов фундаментализма?), растаяло и потекло фекальным потоком идиотизма.
Первой жертвой уничтожения глобальной конфронтации между Западом и Востоком стала мировая литература. Мировая литература сегодня – Титаник, увиденный в трех временных измерениях одновременно: за минуту до катастрофы, в ее момент и идущий ко дну. Совмещенность зрения предполагает целый набор апокалипсического удовольствия. Халатная беспечность перемежается воплем жертв, вопль жертв – салонной музыкой. Танго с рыбами. Коктейль с айсбергом.
Вглядимся в пассажиров. Что представляет собой обычный-типичный мировой писатель нашего времени, гость престижных ежегодных писательских тусовок в Торонто и Эдинбурге, лакомый кусок Франкфуртской книжной ярмарки?
Ставленник своих издательств, организующих писательский успех по схеме: престиж – деньги – престиж, он отрабатывает свой угрюмо-обаятельный имидж в бесчисленных интервью, испытывая аллергию к журналистам как к классу. Он знает: телереклама сильнее рецензий в газетах; он недолюбливает читателей и ненавидит критиков, но вынужден считаться со слабыми покупательными способностями первых и умственными – вторых. Разговору о литературе он предпочитает хорошее шотландское виски. С презервативом в кармане, выданном ему любящей женой на всякий пожарный, он любит бесплатные обеды и экскурсии на Ниагарский водопад, обычно скуповат, тщеславен, рассеян. Его порода видна в том, что он скучает в компании плоских людей и не выносит плоских шуток. Над ним – только нобелевские лауреаты, которые, как правило, еще более, чем он, экстравагантны. Те любят совсем неожиданные вещи: скажем, Фиделя Кастро, как Маркес, или терроризм и дельфинов одновременно.
Западный писатель брюзжит по поводу политической корректности, но признает ее как бытовую форму всеобщего примирения. Западная цензура, особенно американская, бывает покруче советской. Советский редактор отводил глаза, вычеркивая наиболее толковую мысль, и объяснял автору: у меня дети. Это была, как правило, совестливая цензура. Западная цензура не страдает стыдливостью. По работе с американскими и некоторыми европейскими (с последними все же легче) журналами и издательствами я знаю, что они, как огня, боятся непонимающих глаз читателей и заставляют безжалостно переделывать то, что может задеть читательское самолюбие.
Есть мнение, что существует мировая литературная мафия. Это мнение неудачников. Успех невозможно просчитать и организовать, бестселлер – чистое везение. Каждую национальную литературу представляет ограниченное число счастливцев. Один венгр, два поляка, четыре француза. Американцев несколько больше. Любят приглашать из несчастных стран, из бывшей Югославии, из Индии. Россия сейчас не в международной моде.
Последнее не случайно. Жизнь в России стилистически не оформлена, а традиционные этнографические романы мало кого волнуют. Беда наших писателей – малая энергетийность текста, повтор банальных истин, нечистота жанра. Никто почему-то не верит, что Россия может сказать что-то свое, незаимствованное, не украденное у других. Отчасти это правда.
Но не забудем, что мы на Титанике.
Некоторые писатели похожи на осторожных, разумных крыс. Они загодя бегут с корабля в спасательных жилетах. Гребут в сторону кино, телевидения, журналистики, политики, интернета, светской хроники. Другие одичало стучат на допотопных пишущих машинках, сидя в своих накуренных каютах, думая о смысле жизни, а также истории в то время, как жизнь и история готовы оборваться в любой момент. Третья группа писателей гуляет по буфету. Фестивали сменяются университетскими лекциями, мастер-классы – встречами с читателями, которые, впрочем, растворяются в тумане, как привидения.
Может быть, все это уже не имеет никакого значения?
Я родился писателем. Я не знаю, что это такое, кроме того, что это – особый дар. Нужность этого дара в том, что он сопротивляется всякой форме утилитарности. Тем самым создается воздух, благодаря которому люди отличаются от камней и других минералов.
Чтение есть участие в сотворении мира, то есть общение с основным мифом, который проступает как скелет в образах всяких религий и верований. Отсутствие готовой картинки развивает воображение, полезное при встрече со смертью.
А, может быть, все-таки пронесет?
Хорошим тоном во все времена считалось говорить о кризисе современной литературы. В разгар золотой поры русской словесности Белинский писал, что ее вовсе не существует. Критика пугала, писатели пугались, но литература шла дальше. На пороге нового, тысячелетия она, действительно, напоролась.
В литературе нет прогресса, но безусловно есть энтропия. Использованные приемы пародируются в следующем поколении писателей, затем выбрасываются на помойку. Но современная литература больше копается в этой помойке, чем ищет. Например, почти вся французская литература, если говорить о серьезных авторах, работает на отходах Пруста и Селина, бесспорно лучших писателей Франции XX века, но сколько же можно им подражать?
Литература – это месторождение, и писатель, если он хочет быть писателем, должен найти свой новый менделеевский элемент и украсить им свою литературную биографию. Иначе литература испытывает нестерпимую усталость.
Против основ демократии трудно спорить, любая альтернатива кажется насилием над человеческой волей. На Западе вымирает старая система просвещенной демократии, поскольку рынок сильнее просвещения. Рынок нуждается в общественном порядке, полиции, учителях и хороших университетах, но он яростно сопротивляется любой форме контроля над ним. Рынку нужны доверчивые массы, без саморефлексии, и он умело их создает. Он перерабатывает массы в индивидуальных потребителей, но ограничивает развитие индивидуальных способностей своими меркантильными нуждами.
Ленинский лозунг «искусство принадлежит народу» – рыночный лозунг. Идеалом культуры для рынка стала маскультура, то есть его «культурный» придаток. Рынок породил маскультуру во всем ее великолепии. Он поощряет культуру развлечения, а человеческая глупость охотно впитывает ее.
Человек, чья голова нафарширована бульварным чтивом, комиксами, детективами, розовыми романами, рекламными стихами, популярными песенками – это уже не человек, а зомби, если он не знает настоящей цены всем этим вещам. Детективы запоем читать не менее вредно, чем пить бормотуху, но кого останавливают предупреждения Минздрава? Бульварное чтиво – запруда мертвых слов. Оно бросает вызов литературе не потому, что оно лучше, а потому что, читая его, не надо напрягаться. Чтение должно быть без усилий. Это – закон производителей книжного продукта, сливающих его распространителю, который, в свою очередь, размазывает товар по книжным магазинам. Вся эта специальная терминология нового времени определена заботой об усталых пассажирах метро.
Умственная лень, однако, не самое главное. Литература требует от человека такого качества личной жизни, которое он – несчастный обыватель – не может в себе обнаружить, потому что ищет не там. Качество жизни – не шикарный автомобиль, не джакузи и не божественный талант, а способность быть открытым по отношению к абсолютным ценностям. Конечно, русский затраханный человек – не индус, медитирующий на рассвете, но эта способность есть у всякой живой души.
В России развлечение – новинка, и как новинка имеет право быть модной. Я не против всех тех развлечений, в которых есть страсть и азарт. Более того, я считаю, что Россия всегда томилась своей подпольной революцией страсти. Россия должна перебеситься. Но кто и когда станет поднимать затонувший Титаник со дна?
Катастрофически обстоит дело с литературой во Франции, Италии, других средиземноморских странах. По своему опыту знаю, что Германия и Голландия – самые читающие страны Западной Европы. Но даже там тенденция – негативная. В Америке особенно чувствуется эпидемия глупости. Еще одно поколение – и люди уже потеряют понятие о том, что такое литература. Цепь порвется.
Маскультуре можно, конечно, противопоставить презрение, но плевала она на презрение. Можно, конечно, попробовать бороться с ней запретами, но она будет вопить о свободе самовыражения и апеллировать к конституции. Тем не менее, маскультуре надо указать на ее подлое место. С ней лучше не церемониться. Дуракам надо сказать, что они – дураки.
В России интеллигенция оказалась беспомощной и не сумела при перестройке общества перехватить и удержать инициативу. Она в какой-то степени была готова к освобождению, но свобода оказалась для нее слишком трудным подарком, с которым она не справилась. Однако в России есть до сих пор приятное общенациональное предубеждение против тех, кто думает исключительно о своей корысти. На этом можно строить культурную политику. Анекдоты о новых русских – тому доказательство. Молодое поколение прагматично, но, как правило, против того, что делается с «особым цинизмом». Это дает некоторую надежду на продолжение литературы в нашей, отдельно взятой стране.
Тут не помогут ни толстые, ни глянцевые журналы. Одни слишком обращены к старым ценностям, другие – к дешевке. Но можно попробовать сделать журнал или ряд журналов, которые бы выглядели как пропуск в клуб просвещенных людей. Когда-то таким был «Новый мир».
Элитарность – игра высокомерия, но культура не терпит демократического равенства, она основана на жестком приоритете таланта, и в век маскультуры культурная элита могла бы противостоять глупости.
Глупость всегда была врожденным пороком, но культура долгое время умела кое-как справляться с ней. Культурный отбор осуществлялся иерархическим способом, блокируя дураку путь в высшее общество. Общество оставляло дураков внизу, в гуще черни, и они там мирно плодились и умирали, не слишком влияя на ход истории.
Дурак – понятие многогранное. Его отличительное свойство – неадекватность. Он чувствует себя бессмертным в самом узком атеистическом смысле этого слова. Он самодостаточен. Стоит только развратить дурака заботой о его интересах, как он становится хамом. Хам – основа любой революции. Он относится к другим, как к говну. Это особенно хорошо видно в нашем отечестве.
В XX веке глупость рванулась к власти. Ее победа впечатляюща. Глупость падка на демагогию (более того, именно положительным влиянием демагогии на человека определяется его глупость), в результате чего произошли блестящие тоталитарные перевороты в России, Германии, других местах.
Но тоталитаризм глупости, восторжествовавший, в частности, у нас, был еще только ее предварительной победой, поскольку осуществлялся на практике в таких диких формах, что порождал невольное сомнение этического и эстетического свойства. Прямая глупость – не слишком хорошая пропаганда глупости.
Гораздо успешнее укоренялась глупость в западных странах под лозунгом демократии. Как демократия, так и рыночная экономика оказались наиболее серьезной поддержкой для дураков. Рынок – рассадник глупости. Потребление – рай идиотов. Реклама – изощренная форма демагогии.
При конфронтации с тоталитаризмом демократия защищалась своим умом. Ум культивировался как средство выживания, что видно в иронической форме хотя бы по фильмам с Джеймсом Бондом, и демократия в конечном счете победила. Но, победив, она начала распадаться из-за отсутствия дебильного врага. То, что сдерживалось в течение десятилетий конфронтации, теперь, в отсутствии опасности (хотя можно ли говорить об ее отсутствии перед лицом разных вариантов фундаментализма?), растаяло и потекло фекальным потоком идиотизма.
Первой жертвой уничтожения глобальной конфронтации между Западом и Востоком стала мировая литература. Мировая литература сегодня – Титаник, увиденный в трех временных измерениях одновременно: за минуту до катастрофы, в ее момент и идущий ко дну. Совмещенность зрения предполагает целый набор апокалипсического удовольствия. Халатная беспечность перемежается воплем жертв, вопль жертв – салонной музыкой. Танго с рыбами. Коктейль с айсбергом.
Вглядимся в пассажиров. Что представляет собой обычный-типичный мировой писатель нашего времени, гость престижных ежегодных писательских тусовок в Торонто и Эдинбурге, лакомый кусок Франкфуртской книжной ярмарки?
Ставленник своих издательств, организующих писательский успех по схеме: престиж – деньги – престиж, он отрабатывает свой угрюмо-обаятельный имидж в бесчисленных интервью, испытывая аллергию к журналистам как к классу. Он знает: телереклама сильнее рецензий в газетах; он недолюбливает читателей и ненавидит критиков, но вынужден считаться со слабыми покупательными способностями первых и умственными – вторых. Разговору о литературе он предпочитает хорошее шотландское виски. С презервативом в кармане, выданном ему любящей женой на всякий пожарный, он любит бесплатные обеды и экскурсии на Ниагарский водопад, обычно скуповат, тщеславен, рассеян. Его порода видна в том, что он скучает в компании плоских людей и не выносит плоских шуток. Над ним – только нобелевские лауреаты, которые, как правило, еще более, чем он, экстравагантны. Те любят совсем неожиданные вещи: скажем, Фиделя Кастро, как Маркес, или терроризм и дельфинов одновременно.
Западный писатель брюзжит по поводу политической корректности, но признает ее как бытовую форму всеобщего примирения. Западная цензура, особенно американская, бывает покруче советской. Советский редактор отводил глаза, вычеркивая наиболее толковую мысль, и объяснял автору: у меня дети. Это была, как правило, совестливая цензура. Западная цензура не страдает стыдливостью. По работе с американскими и некоторыми европейскими (с последними все же легче) журналами и издательствами я знаю, что они, как огня, боятся непонимающих глаз читателей и заставляют безжалостно переделывать то, что может задеть читательское самолюбие.
Есть мнение, что существует мировая литературная мафия. Это мнение неудачников. Успех невозможно просчитать и организовать, бестселлер – чистое везение. Каждую национальную литературу представляет ограниченное число счастливцев. Один венгр, два поляка, четыре француза. Американцев несколько больше. Любят приглашать из несчастных стран, из бывшей Югославии, из Индии. Россия сейчас не в международной моде.
Последнее не случайно. Жизнь в России стилистически не оформлена, а традиционные этнографические романы мало кого волнуют. Беда наших писателей – малая энергетийность текста, повтор банальных истин, нечистота жанра. Никто почему-то не верит, что Россия может сказать что-то свое, незаимствованное, не украденное у других. Отчасти это правда.
Но не забудем, что мы на Титанике.
Некоторые писатели похожи на осторожных, разумных крыс. Они загодя бегут с корабля в спасательных жилетах. Гребут в сторону кино, телевидения, журналистики, политики, интернета, светской хроники. Другие одичало стучат на допотопных пишущих машинках, сидя в своих накуренных каютах, думая о смысле жизни, а также истории в то время, как жизнь и история готовы оборваться в любой момент. Третья группа писателей гуляет по буфету. Фестивали сменяются университетскими лекциями, мастер-классы – встречами с читателями, которые, впрочем, растворяются в тумане, как привидения.
Может быть, все это уже не имеет никакого значения?
Я родился писателем. Я не знаю, что это такое, кроме того, что это – особый дар. Нужность этого дара в том, что он сопротивляется всякой форме утилитарности. Тем самым создается воздух, благодаря которому люди отличаются от камней и других минералов.
Чтение есть участие в сотворении мира, то есть общение с основным мифом, который проступает как скелет в образах всяких религий и верований. Отсутствие готовой картинки развивает воображение, полезное при встрече со смертью.
А, может быть, все-таки пронесет?
Хорошим тоном во все времена считалось говорить о кризисе современной литературы. В разгар золотой поры русской словесности Белинский писал, что ее вовсе не существует. Критика пугала, писатели пугались, но литература шла дальше. На пороге нового, тысячелетия она, действительно, напоролась.
В литературе нет прогресса, но безусловно есть энтропия. Использованные приемы пародируются в следующем поколении писателей, затем выбрасываются на помойку. Но современная литература больше копается в этой помойке, чем ищет. Например, почти вся французская литература, если говорить о серьезных авторах, работает на отходах Пруста и Селина, бесспорно лучших писателей Франции XX века, но сколько же можно им подражать?
Литература – это месторождение, и писатель, если он хочет быть писателем, должен найти свой новый менделеевский элемент и украсить им свою литературную биографию. Иначе литература испытывает нестерпимую усталость.
Против основ демократии трудно спорить, любая альтернатива кажется насилием над человеческой волей. На Западе вымирает старая система просвещенной демократии, поскольку рынок сильнее просвещения. Рынок нуждается в общественном порядке, полиции, учителях и хороших университетах, но он яростно сопротивляется любой форме контроля над ним. Рынку нужны доверчивые массы, без саморефлексии, и он умело их создает. Он перерабатывает массы в индивидуальных потребителей, но ограничивает развитие индивидуальных способностей своими меркантильными нуждами.
Ленинский лозунг «искусство принадлежит народу» – рыночный лозунг. Идеалом культуры для рынка стала маскультура, то есть его «культурный» придаток. Рынок породил маскультуру во всем ее великолепии. Он поощряет культуру развлечения, а человеческая глупость охотно впитывает ее.
Человек, чья голова нафарширована бульварным чтивом, комиксами, детективами, розовыми романами, рекламными стихами, популярными песенками – это уже не человек, а зомби, если он не знает настоящей цены всем этим вещам. Детективы запоем читать не менее вредно, чем пить бормотуху, но кого останавливают предупреждения Минздрава? Бульварное чтиво – запруда мертвых слов. Оно бросает вызов литературе не потому, что оно лучше, а потому что, читая его, не надо напрягаться. Чтение должно быть без усилий. Это – закон производителей книжного продукта, сливающих его распространителю, который, в свою очередь, размазывает товар по книжным магазинам. Вся эта специальная терминология нового времени определена заботой об усталых пассажирах метро.
Умственная лень, однако, не самое главное. Литература требует от человека такого качества личной жизни, которое он – несчастный обыватель – не может в себе обнаружить, потому что ищет не там. Качество жизни – не шикарный автомобиль, не джакузи и не божественный талант, а способность быть открытым по отношению к абсолютным ценностям. Конечно, русский затраханный человек – не индус, медитирующий на рассвете, но эта способность есть у всякой живой души.
В России развлечение – новинка, и как новинка имеет право быть модной. Я не против всех тех развлечений, в которых есть страсть и азарт. Более того, я считаю, что Россия всегда томилась своей подпольной революцией страсти. Россия должна перебеситься. Но кто и когда станет поднимать затонувший Титаник со дна?
Катастрофически обстоит дело с литературой во Франции, Италии, других средиземноморских странах. По своему опыту знаю, что Германия и Голландия – самые читающие страны Западной Европы. Но даже там тенденция – негативная. В Америке особенно чувствуется эпидемия глупости. Еще одно поколение – и люди уже потеряют понятие о том, что такое литература. Цепь порвется.
Маскультуре можно, конечно, противопоставить презрение, но плевала она на презрение. Можно, конечно, попробовать бороться с ней запретами, но она будет вопить о свободе самовыражения и апеллировать к конституции. Тем не менее, маскультуре надо указать на ее подлое место. С ней лучше не церемониться. Дуракам надо сказать, что они – дураки.
В России интеллигенция оказалась беспомощной и не сумела при перестройке общества перехватить и удержать инициативу. Она в какой-то степени была готова к освобождению, но свобода оказалась для нее слишком трудным подарком, с которым она не справилась. Однако в России есть до сих пор приятное общенациональное предубеждение против тех, кто думает исключительно о своей корысти. На этом можно строить культурную политику. Анекдоты о новых русских – тому доказательство. Молодое поколение прагматично, но, как правило, против того, что делается с «особым цинизмом». Это дает некоторую надежду на продолжение литературы в нашей, отдельно взятой стране.
Тут не помогут ни толстые, ни глянцевые журналы. Одни слишком обращены к старым ценностям, другие – к дешевке. Но можно попробовать сделать журнал или ряд журналов, которые бы выглядели как пропуск в клуб просвещенных людей. Когда-то таким был «Новый мир».
Элитарность – игра высокомерия, но культура не терпит демократического равенства, она основана на жестком приоритете таланта, и в век маскультуры культурная элита могла бы противостоять глупости.