К моему полному удивлению, я не увидел милиционера. Он был маленький. Я это запомнил. Я медленно – тоже, все-таки, не слишком трезвый – заглянул себе под правую руку – ты тут? – его не было. Под – левую. Мент сбежал! Или как? Я бредил? Он мне, что, померещился? Я стоял в недоумении. Куда он, черт, провалился? Милиционера не было во всей природе. Однофамилец сидел в сугробе. Актриса лежала животом в снег. Я терпеливо замотал черным шарфом отсутствие шеи у однофамильца.
– Тут был милиционер? – спросил я однофамильца. – Да или нет?
Однофамилец непонимающими чистыми глазами глядел на меня. Без японской игрушки он выглядел страшно беспомощно. Он был у меня в лапах, мой однофамилец.
– Мудило ты грешный, – пробормотал я, вытирая ему мокрое лицо носовым платком.
Я не думаю, чтобы Ерофеев что-то помнил на следующий день.
Два Ерофеевых
Вурдалак
Россия в нижнем белье
Любовь и говно
Любовь и говно
Разведчик в розовых резиновых перчатках
Драка
Рак любви
Четыре любовные иллюзии
Я живу случайной жизнью
– Тут был милиционер? – спросил я однофамильца. – Да или нет?
Однофамилец непонимающими чистыми глазами глядел на меня. Без японской игрушки он выглядел страшно беспомощно. Он был у меня в лапах, мой однофамилец.
– Мудило ты грешный, – пробормотал я, вытирая ему мокрое лицо носовым платком.
Я не думаю, чтобы Ерофеев что-то помнил на следующий день.
Два Ерофеевых
Идея вечера «Два Ерофеевых» зародилась в авангардистских головах на волне все той же перестройки и была легкомысленно мною подхвачена в духе маниловского хеппенинга. Я не потерял безумной надежды найти понимание, чтобы впоследствии пить с Ерофеевым чай с вареньем на высоком балконе и говорить о литературе. Кроме того, хотелось, чтобы публика перестала нас путать.
Был найден кинотеатр на Красной Пресне; большой, он был забит до отказа. Я заготовил метафизический текст. Я думал, мы посмеемся.
Это был не вечер. Это была дуэль. Это все равно, что армянская сборная по футболу играет на стадионе в Тбилиси. Нет, хуже. Армянской сборной никто не желает победы, но она всегда нужна для поражения. Я был не достоин поражения. Меня хотели списать раз и навсегда как несостоятельного игрока, претендующего на игру в одной лиге с любимым лидером. По сути дела, мне надо было бы встать и сказать: я – самозванец. Уйти и больше не возвращаться.
Публика пришла на однофамильца. Они знали «Петушки» наизусть и готовы были клясться каждым словом поэмы. Моей публики фактически не было, потому что у меня и не было никакой публики. Так, несколько десятков сочувствующих. Ерофеев пришел с друзьями, которые были еще более строги, чем публика и он сам. Им было ясно, что это будет последний бой. Помню неприязненные глаза какой-то очень близкой ему поэтессы с ликом монахини, помню другие неприязненные глаза его секундантов, обещавшие, что пощады мне не будет.
– Ты помоложе. Ты и начинай, – холодно сказал мне с помощью японской машинки (она-таки нашлась!) однофамилец, и мы разошлись по разные стороны зала стреляться.
В порядке предисловия Пригов сказал что-то такое игровое о двух Ерофеевых, воспринятое публикой без особой симпатии. Мне передали микрофон. Я понял, что никакая метафизика однофамильства не пройдет. Я понял ясно и просто, что сейчас провалюсь так, что об этом будут слагать легенды, и вся маниловщина из меня выветрилась.
Я не был готов к дуэли; однофамилец был силен и болен, с ним было не справиться. Да и зачем? Оставалось надеяться на его милость, последняя надежда была на него. В конце концов, он услышит мой текст и сам решит, как поступить.
Я стал читать «Жизнь с идиотом», рассказ, который не раз читал на разных московских сборищах, в каком-то смысле проверенный текст. Еще одна иллюзия! С таким же успехом я бы мог читать передовицу из «Правды» или речь Брежнева. Нет, речь Брежнева подошла бы, пожалуй, лучше; по крайней мере, здесь был бы вызов и полный развал условностей – демонстративный отказ от дуэли, – а так я все-таки давал на растерзание публики моего ребенка, какого-никакого, а моего, кровного.
Публика сидела оледеневшая, мертвая, в нее ничего не проникало, ни слово, ни звук. Я читал при полном зале в полную пустоту. Я занервничал, стал читать все громче и быстрее, заторопился, словно хотел докричаться и с заискивающим обещанием: сейчас-сейчас начнется интересное. Интересное не начиналось. Зато через микрофон я устроил большой, сбивчивый крик на весь кинотеатр. Я, конечно, сбивался, читал хуже, чем обычно, у меня не хватило ума встать и уйти. Я кончил «Идиота». Зал, поджав губы, молчал. Раздались какие-то жидкие хлопки, которые звучали иронически при общей тишине. Я взялся за «Персидскую сирень». Я внутренне уже примирился с провалом, но мне не хотелось сдаваться.
Зал с удовольствием пристрелил меня напоследок.
Потом вышел на сцену Ерофеев, высокий, седой и прямой – и зал взвыл от восторга, и не переставал реветь от восторга от каждого слова своего любимца, искаженного японской машинкой. Я сидел в темном зале, белый и уничтоженный. Потом мне даже говорили, что все было для меня не так уж плохо: могли освистать и зааплодировать насмерть, но я не верил.
Когда все кончилось и Ерофеева окружила восторженная публика, я тоже подошел поздравить. Он никак не отозвался. Со мной все было кончено. Нас вынесло в фойе, к однофамильцу подбежал фотограф, Ерофеев стал фотографироваться со своей компанией, я стоял и смотрел, прислонившись спиной к стене, как они фотографируются. Это была единственная возможность сняться вместе на память. Не снялись.
«Что ж ты, блядь, такой бесчеловечный! – размышлял я. – Никакого великодушия! Где твое христианство-католичество? Никакой милости к павшим! Я бы на твоем месте…»
Я вдруг обозлился. Толпа секундантов повалила пить и гулять. Я вышел из кинотеатра, сел в свои «Жигули», было холодно, я стал греть мотор. Совершенно неожиданно кто-то постучал мне в окно. Я оглянулся: однофамилец! Однофамилец мне улыбался! Вполне дружески! Я смотрел на него, ничего не соображая. Меня трясло.
– У тебя есть «прикурить»? – спросил он, как будто и не было всего этого вечера. – Машина у нас не заводится.
Я развернулся и подъехал капот к капоту к их машине. Достал «усы» – они быстро завелись. Однофамилец приоткрыл окно:
– Поехали – выпьем.
Я помолчал, глядя на машину его секундантов. Вот люди, которые так близоруко радуются, что их кумир значит больше того, что он написал. А, по-моему, это приговор и куриная слепота! Неудачливый Ломоносов! Бездельник, импотент, ничего не сделавший за двадцать последних лет жизни! Одни натужные повторы, перепевы себя! Я написал целую книгу о том, о чем ты так неуклюже и по-крошечному рассуждаешь в своих записных книжках, где из тебя лезет наивная похоть, антисемитизм, любовь к дешевым каламбурам и радость первых, зачаточных знаний!
Чего ты несешь, задетый человек! – оборвал я себя.
Я был рад, что поделился с ними автомобильной энергией, мне почему-то это понравилось, но пить мне с ними не хотелось.
– В другой раз.
Больше я его никогда не видел.
Прошло время, и он мне позвонил. Меня не было в Москве.
– Это однофамилец, – сказал он моей жене, напуганной потусторонним голосом. – Не вешайте, пожалуйста, трубку. Я после операции, – чеканил он потусторонним голосом. – Это однофамилец.
Я приехал и не перезвонил.
– Если ему надо – сам перезвонит, – сказал я, вырвав Манилова из себя с корнем.
В начале 1990 года мы сидели с покойным Владимиром Максимовым в ресторане «Пиросмани» и обсуждали возможность эстетически левого номера «Континента» (Я преклонялся перед ним за «Континент»). Из затеи ничего не вышло. Нас быстро развело по разные стороны эстетической баррикады.
– Веня умирает, – сказал Максимов, поглощая грузинскую зелень. – Навестим его завтра в больнице? Попрощаемся.
– Я не поеду, – подумав, сказал я.
Максимов удивился и посмотрел на меня (как ему и полагалось) как на русского маркиза де Сада.
Но дело было не в Саде и не в Манилове и не в занозе от «Двух Ерофеевых» (которая, конечно, сидела во мне, ой, как сидела!., не из-за провала… из-за его тупости!). Мне безумно было жаль Венедикта и потому я не хотел ехать в больницу. Я знал, как он страшно мучается (мне говорил тот же Максимов), я же видел там, на улице, его горло, а тут я, молодой, здоровый однофамилец, с цветами – на его смертный одр – прощаться приехал.
На хуй ему это нужно!
Я до сих пор не знаю, правильно ли я сделал. С одной стороны… С другой стороны… Я сделал, как считал нужным.
А потом было вот что: в мае 1990 года я с сыном уехал в Германию, а жена осталась дома. Поздно вечером раздался звонок.
– Это квартира писателя Ерофеева? – спросил хмурый мужской голос.
– Да, – сказала жена.
– Я хочу выразить вам свои соболезнования по случаю смерти вашего мужа…
– А… сын? – помолчав, спросила жена, решив, что мы разбились на самолете.
В телефоне возникла пауза. Жена грохнулась в обморок.
Был найден кинотеатр на Красной Пресне; большой, он был забит до отказа. Я заготовил метафизический текст. Я думал, мы посмеемся.
Это был не вечер. Это была дуэль. Это все равно, что армянская сборная по футболу играет на стадионе в Тбилиси. Нет, хуже. Армянской сборной никто не желает победы, но она всегда нужна для поражения. Я был не достоин поражения. Меня хотели списать раз и навсегда как несостоятельного игрока, претендующего на игру в одной лиге с любимым лидером. По сути дела, мне надо было бы встать и сказать: я – самозванец. Уйти и больше не возвращаться.
Публика пришла на однофамильца. Они знали «Петушки» наизусть и готовы были клясться каждым словом поэмы. Моей публики фактически не было, потому что у меня и не было никакой публики. Так, несколько десятков сочувствующих. Ерофеев пришел с друзьями, которые были еще более строги, чем публика и он сам. Им было ясно, что это будет последний бой. Помню неприязненные глаза какой-то очень близкой ему поэтессы с ликом монахини, помню другие неприязненные глаза его секундантов, обещавшие, что пощады мне не будет.
– Ты помоложе. Ты и начинай, – холодно сказал мне с помощью японской машинки (она-таки нашлась!) однофамилец, и мы разошлись по разные стороны зала стреляться.
В порядке предисловия Пригов сказал что-то такое игровое о двух Ерофеевых, воспринятое публикой без особой симпатии. Мне передали микрофон. Я понял, что никакая метафизика однофамильства не пройдет. Я понял ясно и просто, что сейчас провалюсь так, что об этом будут слагать легенды, и вся маниловщина из меня выветрилась.
Я не был готов к дуэли; однофамилец был силен и болен, с ним было не справиться. Да и зачем? Оставалось надеяться на его милость, последняя надежда была на него. В конце концов, он услышит мой текст и сам решит, как поступить.
Я стал читать «Жизнь с идиотом», рассказ, который не раз читал на разных московских сборищах, в каком-то смысле проверенный текст. Еще одна иллюзия! С таким же успехом я бы мог читать передовицу из «Правды» или речь Брежнева. Нет, речь Брежнева подошла бы, пожалуй, лучше; по крайней мере, здесь был бы вызов и полный развал условностей – демонстративный отказ от дуэли, – а так я все-таки давал на растерзание публики моего ребенка, какого-никакого, а моего, кровного.
Публика сидела оледеневшая, мертвая, в нее ничего не проникало, ни слово, ни звук. Я читал при полном зале в полную пустоту. Я занервничал, стал читать все громче и быстрее, заторопился, словно хотел докричаться и с заискивающим обещанием: сейчас-сейчас начнется интересное. Интересное не начиналось. Зато через микрофон я устроил большой, сбивчивый крик на весь кинотеатр. Я, конечно, сбивался, читал хуже, чем обычно, у меня не хватило ума встать и уйти. Я кончил «Идиота». Зал, поджав губы, молчал. Раздались какие-то жидкие хлопки, которые звучали иронически при общей тишине. Я взялся за «Персидскую сирень». Я внутренне уже примирился с провалом, но мне не хотелось сдаваться.
Зал с удовольствием пристрелил меня напоследок.
Потом вышел на сцену Ерофеев, высокий, седой и прямой – и зал взвыл от восторга, и не переставал реветь от восторга от каждого слова своего любимца, искаженного японской машинкой. Я сидел в темном зале, белый и уничтоженный. Потом мне даже говорили, что все было для меня не так уж плохо: могли освистать и зааплодировать насмерть, но я не верил.
Когда все кончилось и Ерофеева окружила восторженная публика, я тоже подошел поздравить. Он никак не отозвался. Со мной все было кончено. Нас вынесло в фойе, к однофамильцу подбежал фотограф, Ерофеев стал фотографироваться со своей компанией, я стоял и смотрел, прислонившись спиной к стене, как они фотографируются. Это была единственная возможность сняться вместе на память. Не снялись.
«Что ж ты, блядь, такой бесчеловечный! – размышлял я. – Никакого великодушия! Где твое христианство-католичество? Никакой милости к павшим! Я бы на твоем месте…»
Я вдруг обозлился. Толпа секундантов повалила пить и гулять. Я вышел из кинотеатра, сел в свои «Жигули», было холодно, я стал греть мотор. Совершенно неожиданно кто-то постучал мне в окно. Я оглянулся: однофамилец! Однофамилец мне улыбался! Вполне дружески! Я смотрел на него, ничего не соображая. Меня трясло.
– У тебя есть «прикурить»? – спросил он, как будто и не было всего этого вечера. – Машина у нас не заводится.
Я развернулся и подъехал капот к капоту к их машине. Достал «усы» – они быстро завелись. Однофамилец приоткрыл окно:
– Поехали – выпьем.
Я помолчал, глядя на машину его секундантов. Вот люди, которые так близоруко радуются, что их кумир значит больше того, что он написал. А, по-моему, это приговор и куриная слепота! Неудачливый Ломоносов! Бездельник, импотент, ничего не сделавший за двадцать последних лет жизни! Одни натужные повторы, перепевы себя! Я написал целую книгу о том, о чем ты так неуклюже и по-крошечному рассуждаешь в своих записных книжках, где из тебя лезет наивная похоть, антисемитизм, любовь к дешевым каламбурам и радость первых, зачаточных знаний!
Чего ты несешь, задетый человек! – оборвал я себя.
Я был рад, что поделился с ними автомобильной энергией, мне почему-то это понравилось, но пить мне с ними не хотелось.
– В другой раз.
Больше я его никогда не видел.
Прошло время, и он мне позвонил. Меня не было в Москве.
– Это однофамилец, – сказал он моей жене, напуганной потусторонним голосом. – Не вешайте, пожалуйста, трубку. Я после операции, – чеканил он потусторонним голосом. – Это однофамилец.
Я приехал и не перезвонил.
– Если ему надо – сам перезвонит, – сказал я, вырвав Манилова из себя с корнем.
В начале 1990 года мы сидели с покойным Владимиром Максимовым в ресторане «Пиросмани» и обсуждали возможность эстетически левого номера «Континента» (Я преклонялся перед ним за «Континент»). Из затеи ничего не вышло. Нас быстро развело по разные стороны эстетической баррикады.
– Веня умирает, – сказал Максимов, поглощая грузинскую зелень. – Навестим его завтра в больнице? Попрощаемся.
– Я не поеду, – подумав, сказал я.
Максимов удивился и посмотрел на меня (как ему и полагалось) как на русского маркиза де Сада.
Но дело было не в Саде и не в Манилове и не в занозе от «Двух Ерофеевых» (которая, конечно, сидела во мне, ой, как сидела!., не из-за провала… из-за его тупости!). Мне безумно было жаль Венедикта и потому я не хотел ехать в больницу. Я знал, как он страшно мучается (мне говорил тот же Максимов), я же видел там, на улице, его горло, а тут я, молодой, здоровый однофамилец, с цветами – на его смертный одр – прощаться приехал.
На хуй ему это нужно!
Я до сих пор не знаю, правильно ли я сделал. С одной стороны… С другой стороны… Я сделал, как считал нужным.
А потом было вот что: в мае 1990 года я с сыном уехал в Германию, а жена осталась дома. Поздно вечером раздался звонок.
– Это квартира писателя Ерофеева? – спросил хмурый мужской голос.
– Да, – сказала жена.
– Я хочу выразить вам свои соболезнования по случаю смерти вашего мужа…
– А… сын? – помолчав, спросила жена, решив, что мы разбились на самолете.
В телефоне возникла пауза. Жена грохнулась в обморок.
Вурдалак
Ерофеев не умер – он живет во мне. Я до сих пор убежден, что он с удовольствием поменял бы свое призрачное место жительство, привился бы в каком-то другом, более, с его точки зрения, достойном месте. Но у нас обоих нет выбора, мы обречены прижиматься друг другу щеками, обложками книг, карточками в библиотечных каталогах на любом языке, как классики марксизма на медальоне. Будто в дополнительную насмешку нам выданы не только общие фамилии, но и общие инициалы: В.В.
Свыкся ли я с его «паразитическим» существованием за мой счет? А что остается делать? «Как хорошо, что вы не умерли», – говорят мне люди, протягивая для подписи «Москву – Петушки». Они так радуются встречи с ним, у них так сияют глаза, его так беззаветно любят, что мне всякий раз бывает страшно их разочаровывать. Вглядываясь в меня, они ищут его, накладывают на мое лицо его черты и готовы согласиться с несоответствиями, относя их к несовершенству фотографий, собственной памяти, превратности авторской судьбы, всеобщему воздействию алкоголя. В их воссоздании его лица на моем «подрамнике» есть беспокойство поиска и зачатки творческого труда. Я стою и смотрю, как они усердно трудятся.
Во мне видели его не десятки, а многие сотни раз, и я знаю по опыту: надо разочаровывать сразу. Промедлить минуту – значит призвать к жизни несбыточную надежду, отдать свою кровь призраку. Вот он встает: паясничающий, крутящий головой на тонкой шее, мизантропствующий, деликатный грубиян, застенчивый хам, он встает, растет, острослов, ошалевший от афоризмов, свежий, как предание.
Я вижу, как он напивается моей кровью, и я спешу: разочарование после моей заминки принимает вид острого недовольства и подозрения. По сути дела, я должен выполнить роль не только дурного вестника, но и убийцы. Я его воскрешаю в себе лишь за тем, чтобы в очередной раз уничтожить. Он воскресает – я снова хватаюсь за опасную бритву. Я не столько объявляю о смерти, сколько организую ее в глазах, на глазах перепутавших нас людей.
Мне может нравиться или не нравиться паразитирующий на мне призрак, но это моя карма, и мне с ней жить. Все остальные – от Москвы до Индии – лишь зрители, столпившиеся на месте происшествия. Я рад послужить им жертвой их любопытства. Я сам во всем виноват? Возможно. Но я благодарен карме за то, что она сняла с меня тяжесть авторского тщеславия. После тысячи qui pro quo тщеславиться нечем, тщеславие атрофировано. Ерофеев уничтожил во мне авторское тщеславие в зародыше.
Я знаю также, что это может быть добрый призрак, толкающий меня коленкой под зад в духе запанибратского социалистического соревнования. Я допускаю, что он шлет мне свои загробные застенчивые поцелуи. Возможно, мы когда-нибудь обнимемся и наконец объяснимся. Возможно, мы станем друзьями. И всякий раз объявлять о кончине, хотя бы и давней, – тяжелый крест. Глаза тускнеют, люди отходят от меня с тяжелым чувством. Раза два с бестолковыми читателями я оказывался в положении человека, который отказывается на их глазах от собственного существования, разыгрывая их извращенным образом. Они не верили, что я – не он, и шли прочь в недоумении. С каким-то заядлым охотником-рыболовом, страстным любителем Ерофеева, я пытался отделаться неопределенным мычанием, моля Бога, чтобы он поскорее от меня отвязался, но когда он стал расспрашивать, где и как я писал «Петушки», мне пришлось с запозданием убить Ерофеева, и это выглядело, как перезрелый аборт.
Слава Богу, я ни разу не подписал «Петушков», хотя попадались и такие, которые настаивали даже после того, как поняли, что обознались. Раз в гостинице мне «сделали» номер, а когда я заселился, торжественно попросили подписать его книгу. Недавно в московском еженедельнике какой-то озлобленный читатель вообще слепил нас в одно лицо, написав в письме в редакцию о скандально известном авторе, алкоголике и сексуальном маньяке. Мы спарились, мы стали сиамскими однофамильцами. Из первоначальной шутки развилась идея призвания. Метафизические перегрузки давно перешли в мистический драйв.
… год
Свыкся ли я с его «паразитическим» существованием за мой счет? А что остается делать? «Как хорошо, что вы не умерли», – говорят мне люди, протягивая для подписи «Москву – Петушки». Они так радуются встречи с ним, у них так сияют глаза, его так беззаветно любят, что мне всякий раз бывает страшно их разочаровывать. Вглядываясь в меня, они ищут его, накладывают на мое лицо его черты и готовы согласиться с несоответствиями, относя их к несовершенству фотографий, собственной памяти, превратности авторской судьбы, всеобщему воздействию алкоголя. В их воссоздании его лица на моем «подрамнике» есть беспокойство поиска и зачатки творческого труда. Я стою и смотрю, как они усердно трудятся.
Во мне видели его не десятки, а многие сотни раз, и я знаю по опыту: надо разочаровывать сразу. Промедлить минуту – значит призвать к жизни несбыточную надежду, отдать свою кровь призраку. Вот он встает: паясничающий, крутящий головой на тонкой шее, мизантропствующий, деликатный грубиян, застенчивый хам, он встает, растет, острослов, ошалевший от афоризмов, свежий, как предание.
Я вижу, как он напивается моей кровью, и я спешу: разочарование после моей заминки принимает вид острого недовольства и подозрения. По сути дела, я должен выполнить роль не только дурного вестника, но и убийцы. Я его воскрешаю в себе лишь за тем, чтобы в очередной раз уничтожить. Он воскресает – я снова хватаюсь за опасную бритву. Я не столько объявляю о смерти, сколько организую ее в глазах, на глазах перепутавших нас людей.
Мне может нравиться или не нравиться паразитирующий на мне призрак, но это моя карма, и мне с ней жить. Все остальные – от Москвы до Индии – лишь зрители, столпившиеся на месте происшествия. Я рад послужить им жертвой их любопытства. Я сам во всем виноват? Возможно. Но я благодарен карме за то, что она сняла с меня тяжесть авторского тщеславия. После тысячи qui pro quo тщеславиться нечем, тщеславие атрофировано. Ерофеев уничтожил во мне авторское тщеславие в зародыше.
Я знаю также, что это может быть добрый призрак, толкающий меня коленкой под зад в духе запанибратского социалистического соревнования. Я допускаю, что он шлет мне свои загробные застенчивые поцелуи. Возможно, мы когда-нибудь обнимемся и наконец объяснимся. Возможно, мы станем друзьями. И всякий раз объявлять о кончине, хотя бы и давней, – тяжелый крест. Глаза тускнеют, люди отходят от меня с тяжелым чувством. Раза два с бестолковыми читателями я оказывался в положении человека, который отказывается на их глазах от собственного существования, разыгрывая их извращенным образом. Они не верили, что я – не он, и шли прочь в недоумении. С каким-то заядлым охотником-рыболовом, страстным любителем Ерофеева, я пытался отделаться неопределенным мычанием, моля Бога, чтобы он поскорее от меня отвязался, но когда он стал расспрашивать, где и как я писал «Петушки», мне пришлось с запозданием убить Ерофеева, и это выглядело, как перезрелый аборт.
Слава Богу, я ни разу не подписал «Петушков», хотя попадались и такие, которые настаивали даже после того, как поняли, что обознались. Раз в гостинице мне «сделали» номер, а когда я заселился, торжественно попросили подписать его книгу. Недавно в московском еженедельнике какой-то озлобленный читатель вообще слепил нас в одно лицо, написав в письме в редакцию о скандально известном авторе, алкоголике и сексуальном маньяке. Мы спарились, мы стали сиамскими однофамильцами. Из первоначальной шутки развилась идея призвания. Метафизические перегрузки давно перешли в мистический драйв.
… год
Россия в нижнем белье
Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из позора нижнего белья. Каждому есть что рассказать. Изначальное неприличие тела делало само белье неприличным. Неприличное белье усугубляло неприличность тела. Оно давило, сжимало, впивалось и отпечатывалось на теле долго не проходящими рубцами. Объятые страстью любовники сохраняли на ляжках, ягодицах, животах, спинах, голенях и женских грудях полосные кровоподтечные шрамы белья, которые, в отличие от легкомысленных полосок от купальника, придавали их занятию особую эротическую гадость. Белье терроризировало тело, выставляя его смехотворным, беспомощным, нежеланным. В конечном счете, оно убивало тело.
Горящие щеки, детский пожизненный стыл, из-за чего до сих пор ненавижу любое, хоть из самой «Дикой орхидеи», женское белье: бабушка заставляла меня, первоклассника, надевать коричневые чулочки и пояс с резинками.
Я шел в школу, как на виселицу: я не хотел быть девочкой.
В пятом классе я влюбился в остроглазую одноклассницу Киру, любившую шепотом говорить нехорошее слово «говно» и при этом от всей души хохотать, но когда она, подвижная, потненькая, на перемене вскочила на парту, и я увидел ее чудовищные розово-бордовые панталоны, любовь оборвалась. И даже сегодня женщина, собравшаяся изменить мужу, идет в магазин покупать новые трусы – это знак. В повседневной жизни она носит трусы на порядок хуже.
Историю Советского Союза лучше всего изучать по нижнему белью. Еще не нашелся Достоевский, чтобы описать вечный женский страх, связанный с ним: вот-вот лопнет резинка трусов, расстегнется лифчик, спустятся чулки. В сущности, мы и были колоссом со спущенными чулками. Многие русские женщины до сих пор приходят в мистический ужас, неведомый европейским народам: они панически боятся показать свои трусы в общественном месте, в метро или на велосипеде. Покажешь трусы – наступит гражданская смерть. Даже бретельки от лифчика было принято прятать не менее тщательно, чем партийный билет. Мы привыкли верить в то, что на нас постоянно смотрят, что мы включены в коллективный учет и контроль. Россия продолжает жить с зажатыми ногами.
Но времена все-таки изменились. Россия впервые публично разделась до нижнего белья на московской выставке 2001 года под убедительным названием «Память тела». Народ повалил увидеть бывший срам: заношенные панталоны, которые в своей второй жизни использовались как половичок, кальсоны, в которых, казалось, ходишь как обкаканный, ибо они отвисали на заду, первые самодельные колготки модниц, сделанные из чулок и трусов, и – мечту советских дней, за которой давились в очередях: цветные комбинации из ГДР.
Советское белье поднявшихся наверх низших классов имело сначала солдатское, затем спортивное, принудительно унисексуальное происхождение. Нормальное буржуазное белье считалось классовым предательством и преследовалось по закону. Для острастки оно злобно высмеивалось в карикатурах и сатирических текстах. Однако скрытые диссидентки тела, многие женщины больших городов вплоть до 50-х годов донашивали дореволюционное белье, передаваемое по наследству: живая архаика сундуков, заштопанная до слез. Штопаные носки тоже были нормой жизни. Лифчики производились до войны лишь в одной республике СССР – Российской Федерации. Мальчишки прятались под настилом подмосковных платформ – на деревенских бабах летом ничего под юбками не было.
Между верхним платьем и нижним бельем проходила граница социальной стыдливости. Офицерский мундир с орденами принадлежал обществу, трусы офицера, его частным дело, могли быть дырявыми – общество строилось на «показухе». Мы жили по принципу: что невидно, то неважно, – и белье было элементом всеобщего вранья.
Советский стыд парадоксален. В коммуналках белье висело в общем коридоре на виду всей квартиры, на пляже все сидели в нижнем белье, мужские сатиновые трусы до колен до недавнего времени были нормой купальных трусов (зато белые «плавки», появившиеся на Западе, долгое время не признавались), но само белье считалось таким неприличием, что даже фабрики белья не имели права делать его фотографий, в которых, очевидно, мерещилась порнография, и обходились схематическими рисунками. Судя по советской живописи и кино белье эстетически было неприличнее голого тела. Более того, для пожилого человека сам разговор о «нижнем белье» вызывает отвращение – это словосочетание лингвистически ненормативно. На нем (как следствие заношенности белья) как будто отпечатались следы телесных испражнений. Моя мама передернулась, узнав, что я был на выставке нижнего белья.
С бельем связаны одни с самых позорных русских слов: «подштанники» (слово-чемпион, от этого слова невозможно спрятаться) и «портянки» (одно из наиболее вонючих слов русского языка и ужасно неудобный предмет – истинно армейский сволочизм). Не менее мучительно слово «кальсоны», даже если оно обращено к нарядным шелковым кальсонам Кагановича и прочих членов Политбюро, сшитым по спецзаказу. Не повезло и деталям белья, которые прикрывают женскую грудь. «Лифчик» звучит наигранно, с фальшивым оптимизмом и почему-то напоминает замученную улыбку женщины (сфотографированной в одном только лифчике, без трусов, или закрывающую лифчик руками, судорожно обхватив себя за плечи, от случайного взгляда); «бюстгальтер» – такое же тяжеловесное слово, как «бульдозер» или «бегемот» (исключительно для стопудовых сисек). Даже «трусы» в русском языке не нейтральное слово, как будто оно уже тронуто запахом гениталий. Да и само слово «исподнее» вызывает рвоту.
Зато – тельняшка! Единственным исключением, на редкость стильной вещью во всем арсенале отечественного белья была тельняшка. Честь ей и хвала. В ее полосатости было верное сочетание верха и низа, ее фактура обеспечивала телесное свободомыслие. Тельняшка подчеркивала мужское морское достоинство, была действительной защитницей тела и до сих пор не вышла из моды, особенно в среде радикальных художников, чутких к эстетическому концептуализму.
Первый послереволюционный бельевой бум, за исключением само самой разумеющегося ренессанса нижнего белья при НЭПе (когда даже наладили экспорт белья за границу), был обязан победе над Германией: началась вакханалия трофейных комбинаций, зачастую принимаемых за вечерние платья (комбинация стала всемирным козырем женской сексуальности, как в хрущевские времена кукуруза – королевой полей, и, казалось, она – навсегда, но она умерла, не пережив нового витка унисекса, на этот раз пришедшего с Запада), и полосатых пижам, заменивших собой курортные костюмы – отдых солдата после битвы.
Однако главное во всей этой советской истории – не предсказуемый китч и кружевная безвкусица, а мученические усилия женщин. «Голь на выдумки хитра», и точно: мы жили в нищей стране, богатой не только ракетами, но и замусоленными зарубежными выкройками, по которым женщины ночами что-то терпеливо, любовно пытались сшить. Фетишистки поневоле, они одели нас, как могли, и спасли, в конечном счете, от коммунизма семейных трусов.
… год
Горящие щеки, детский пожизненный стыл, из-за чего до сих пор ненавижу любое, хоть из самой «Дикой орхидеи», женское белье: бабушка заставляла меня, первоклассника, надевать коричневые чулочки и пояс с резинками.
Я шел в школу, как на виселицу: я не хотел быть девочкой.
В пятом классе я влюбился в остроглазую одноклассницу Киру, любившую шепотом говорить нехорошее слово «говно» и при этом от всей души хохотать, но когда она, подвижная, потненькая, на перемене вскочила на парту, и я увидел ее чудовищные розово-бордовые панталоны, любовь оборвалась. И даже сегодня женщина, собравшаяся изменить мужу, идет в магазин покупать новые трусы – это знак. В повседневной жизни она носит трусы на порядок хуже.
Историю Советского Союза лучше всего изучать по нижнему белью. Еще не нашелся Достоевский, чтобы описать вечный женский страх, связанный с ним: вот-вот лопнет резинка трусов, расстегнется лифчик, спустятся чулки. В сущности, мы и были колоссом со спущенными чулками. Многие русские женщины до сих пор приходят в мистический ужас, неведомый европейским народам: они панически боятся показать свои трусы в общественном месте, в метро или на велосипеде. Покажешь трусы – наступит гражданская смерть. Даже бретельки от лифчика было принято прятать не менее тщательно, чем партийный билет. Мы привыкли верить в то, что на нас постоянно смотрят, что мы включены в коллективный учет и контроль. Россия продолжает жить с зажатыми ногами.
Но времена все-таки изменились. Россия впервые публично разделась до нижнего белья на московской выставке 2001 года под убедительным названием «Память тела». Народ повалил увидеть бывший срам: заношенные панталоны, которые в своей второй жизни использовались как половичок, кальсоны, в которых, казалось, ходишь как обкаканный, ибо они отвисали на заду, первые самодельные колготки модниц, сделанные из чулок и трусов, и – мечту советских дней, за которой давились в очередях: цветные комбинации из ГДР.
Советское белье поднявшихся наверх низших классов имело сначала солдатское, затем спортивное, принудительно унисексуальное происхождение. Нормальное буржуазное белье считалось классовым предательством и преследовалось по закону. Для острастки оно злобно высмеивалось в карикатурах и сатирических текстах. Однако скрытые диссидентки тела, многие женщины больших городов вплоть до 50-х годов донашивали дореволюционное белье, передаваемое по наследству: живая архаика сундуков, заштопанная до слез. Штопаные носки тоже были нормой жизни. Лифчики производились до войны лишь в одной республике СССР – Российской Федерации. Мальчишки прятались под настилом подмосковных платформ – на деревенских бабах летом ничего под юбками не было.
Между верхним платьем и нижним бельем проходила граница социальной стыдливости. Офицерский мундир с орденами принадлежал обществу, трусы офицера, его частным дело, могли быть дырявыми – общество строилось на «показухе». Мы жили по принципу: что невидно, то неважно, – и белье было элементом всеобщего вранья.
Советский стыд парадоксален. В коммуналках белье висело в общем коридоре на виду всей квартиры, на пляже все сидели в нижнем белье, мужские сатиновые трусы до колен до недавнего времени были нормой купальных трусов (зато белые «плавки», появившиеся на Западе, долгое время не признавались), но само белье считалось таким неприличием, что даже фабрики белья не имели права делать его фотографий, в которых, очевидно, мерещилась порнография, и обходились схематическими рисунками. Судя по советской живописи и кино белье эстетически было неприличнее голого тела. Более того, для пожилого человека сам разговор о «нижнем белье» вызывает отвращение – это словосочетание лингвистически ненормативно. На нем (как следствие заношенности белья) как будто отпечатались следы телесных испражнений. Моя мама передернулась, узнав, что я был на выставке нижнего белья.
«Б. должно хорошо впитывать кожные выделения (пот и сало), а также предохранять кожу от внешнего загрязнения и механич. раздражения более грубой верхней одежды…»,– пишет советский энциклопедический словарь, с предельной точностью фиксируя советское отношение к Б.: асексуальное, затхлое (неслучайны слова «пот и сало», которые могли бы стать названием этнического русского романа по контрапункту с польским «огнем и мечом») и по-армейски физиологическое (из области «живая сила противника»).
С бельем связаны одни с самых позорных русских слов: «подштанники» (слово-чемпион, от этого слова невозможно спрятаться) и «портянки» (одно из наиболее вонючих слов русского языка и ужасно неудобный предмет – истинно армейский сволочизм). Не менее мучительно слово «кальсоны», даже если оно обращено к нарядным шелковым кальсонам Кагановича и прочих членов Политбюро, сшитым по спецзаказу. Не повезло и деталям белья, которые прикрывают женскую грудь. «Лифчик» звучит наигранно, с фальшивым оптимизмом и почему-то напоминает замученную улыбку женщины (сфотографированной в одном только лифчике, без трусов, или закрывающую лифчик руками, судорожно обхватив себя за плечи, от случайного взгляда); «бюстгальтер» – такое же тяжеловесное слово, как «бульдозер» или «бегемот» (исключительно для стопудовых сисек). Даже «трусы» в русском языке не нейтральное слово, как будто оно уже тронуто запахом гениталий. Да и само слово «исподнее» вызывает рвоту.
Зато – тельняшка! Единственным исключением, на редкость стильной вещью во всем арсенале отечественного белья была тельняшка. Честь ей и хвала. В ее полосатости было верное сочетание верха и низа, ее фактура обеспечивала телесное свободомыслие. Тельняшка подчеркивала мужское морское достоинство, была действительной защитницей тела и до сих пор не вышла из моды, особенно в среде радикальных художников, чутких к эстетическому концептуализму.
Первый послереволюционный бельевой бум, за исключением само самой разумеющегося ренессанса нижнего белья при НЭПе (когда даже наладили экспорт белья за границу), был обязан победе над Германией: началась вакханалия трофейных комбинаций, зачастую принимаемых за вечерние платья (комбинация стала всемирным козырем женской сексуальности, как в хрущевские времена кукуруза – королевой полей, и, казалось, она – навсегда, но она умерла, не пережив нового витка унисекса, на этот раз пришедшего с Запада), и полосатых пижам, заменивших собой курортные костюмы – отдых солдата после битвы.
Однако главное во всей этой советской истории – не предсказуемый китч и кружевная безвкусица, а мученические усилия женщин. «Голь на выдумки хитра», и точно: мы жили в нищей стране, богатой не только ракетами, но и замусоленными зарубежными выкройками, по которым женщины ночами что-то терпеливо, любовно пытались сшить. Фетишистки поневоле, они одели нас, как могли, и спасли, в конечном счете, от коммунизма семейных трусов.
… год
Любовь и говно
Любовь и говно
Преодоление газов, вони, пердежа, самого вида говна и грязной, запачканной говном любимого человека туалетной бумаги – может, быть, самое высокое достижение любви, доступное единицам.
Остальные баррикадируются в сортире.
Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. Запах говна очень смущает. Как-то болезненно озадачивает. Запах говна может отбить любовь. Такая милая, нежная, трепетная – и срет. Причем, тут даже ничего не зависит от возраста любимой – запах говна неподвластен возрасту. Особенно отвратительно, когда какашки любимой женщины всплывают в унитазе. Заходишь в туалет, а там они случайно плавают. Смотришь на них в растерянности и думаешь, как странно устроена жизнь. Крупные женщины срут как козы, а мелкие, напротив, неожиданно толсто, увесисто, с желтоватым отливом.
Чтобы с этим справиться, поступают по-разному. Можно сразу разлюбить, понюхав ее говно, и ждать новой любви в смутной надежде на лучшее или на чудо. Можно вообще никогда не любить, имея в виду, что любимая женщина все равно начнет когда-нибудь срать, ну день продержится, от силы два, а потом неизбежно будет срать, и с этим ничего не поделаешь. Можно, конечно, объявить, что любимая женщина вообще не срет, но это вранье все равно рано или поздно вылезет наружу. Есть еще возможность выйти из положения: начать есть ее говно. В сущности, большинство так и поступает. Но они почти никогда в этом не признаются. А то, что от них пахнет говном их любимой женщины, не очень-то и заметно, потому что с ними редко когда целуешься.
Остальные баррикадируются в сортире.
Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. Запах говна очень смущает. Как-то болезненно озадачивает. Запах говна может отбить любовь. Такая милая, нежная, трепетная – и срет. Причем, тут даже ничего не зависит от возраста любимой – запах говна неподвластен возрасту. Особенно отвратительно, когда какашки любимой женщины всплывают в унитазе. Заходишь в туалет, а там они случайно плавают. Смотришь на них в растерянности и думаешь, как странно устроена жизнь. Крупные женщины срут как козы, а мелкие, напротив, неожиданно толсто, увесисто, с желтоватым отливом.
Чтобы с этим справиться, поступают по-разному. Можно сразу разлюбить, понюхав ее говно, и ждать новой любви в смутной надежде на лучшее или на чудо. Можно вообще никогда не любить, имея в виду, что любимая женщина все равно начнет когда-нибудь срать, ну день продержится, от силы два, а потом неизбежно будет срать, и с этим ничего не поделаешь. Можно, конечно, объявить, что любимая женщина вообще не срет, но это вранье все равно рано или поздно вылезет наружу. Есть еще возможность выйти из положения: начать есть ее говно. В сущности, большинство так и поступает. Но они почти никогда в этом не признаются. А то, что от них пахнет говном их любимой женщины, не очень-то и заметно, потому что с ними редко когда целуешься.
Разведчик в розовых резиновых перчатках
Чтобы писать, я улетаю в ночь и в детство. Дача – страна моего детства, переплет нераздельных чувств: любви и брошенности, игры и страха, любопытства и жестокости, вкуса крови и запаха земли, смеха и смерти. Ночью, когда люди на время вымирают, эти чувства обостряются до того предела, что невозможное становится возможным, и слышно то, что мне нужно услышать. Встает солнце в соснах, я гашу лампу, тушу последнюю сигарету, срываю розовые резиновые перчатки, бросаю их на пол и по пути в кровать превращаюсь в обычного дурака.
Драка
В любовной драке бей изо всех сил. Не щади эту сволочь. В любви женщина бьет мужчину от отчаяния, от больше так не могу, а мужчина бьет женщину в учебных целях, в назидание. И только когда женщина перестает любить, она бьет мужчину из мести, и это хорошо видно: где обрывается отчаяние, и начинается месть.
Рак любви
Любовь никогда ничем хорошим не кончается. Самый опасный враг – любимый человек. В любимом человеке отыскиваются несуществующие качества и замалевываются очевидные пороки. Если чего и стоит опасаться в жизни, так это любви. Любовь – это бешенство. Любовь – это подмена слов, ловушка, сдача позиций. Любимый человек может нанести тебе такой болезненный удар, от которого можно улететь в могилу.
Следи за тем, как тебе говорят «я тебя люблю». Я тебя люблю – очень коварная формула. Все дело в том, чем она наполнена. Она должна быть, к тому же, наполнена доверху.
Не допускай, чтобы тебе говорили, что тебя тоже по-своему любят, что ты родной и близкий человек.
Если тебя хотят, но не любят, это, может быть, блядство, но это весело. Если тебя любят, но не хотят – это рак любви. Это не лечится.
Следи за тем, как тебе говорят «я тебя люблю». Я тебя люблю – очень коварная формула. Все дело в том, чем она наполнена. Она должна быть, к тому же, наполнена доверху.
Не допускай, чтобы тебе говорили, что тебя тоже по-своему любят, что ты родной и близкий человек.
Если тебя хотят, но не любят, это, может быть, блядство, но это весело. Если тебя любят, но не хотят – это рак любви. Это не лечится.
Четыре любовные иллюзии
Ты пришла ко мне как счастье, а ушла из моей жизни как наказание – это охуительно больно.
Ты пришла как наказание и ушла как счастье – значит, слава Богу!
Ты пришла как наказание и ушла как наказание, тогда я – мудак.
Но если ты пришла как счастье и ушла как счастье – значит, я – любимец богов и бессмертен.
Ты пришла как наказание и ушла как счастье – значит, слава Богу!
Ты пришла как наказание и ушла как наказание, тогда я – мудак.
Но если ты пришла как счастье и ушла как счастье – значит, я – любимец богов и бессмертен.
Я живу случайной жизнью
Любите ли вы горилку с перцем? И готовы ли вы ее сейчас выпить? Ну, допустим, люблю, а насчет того, готов или не готов, не знаю. Почему я, собственно, должен ее пить? Может быть, только потому, что получил ее в подарок от двух девиц, которые свалились мне на голову из Киева и которых я должен был встречать на вокзале утром невыспавшимся? Странно, что я вышел их встречать. У меня не было на них никаких планов. Одну я совсем не знал, а другую знал едва-едва, и вот они приехали в третьем вагоне. Но с таким же успехом могли приехать совсем другие люди, в других вагонах, из Киева или другого города, и вовсе, например, не девицы, а какие-нибудь пожилые люди, светские педерасты в шелковых шарфах, старосветские помещики или ветераны труда, и вместо горилки с перцем они бы привезли мне в подарок вина или самогону, или, например, ко мне бы в гости приехал весь Киев со своим известным киевским тортом, составленным из безе, за которым я прошлой осенью охотился в Киеве, а эти девицы остались бы дома, и я бы, вместо того, чтобы теперь сидеть на кухне и пить сорокатрехградусную горилку с Наташей и Женей, одну из которых я просто совсем не знаю, пил бы самогон и закусывал киевским тортом, а Наташа с Женей, пахнущие киевским парфюмом, спрашивают меня, достал ли я им билеты в Большой театр и, когда я начинаю оправдываться, непонятно, впрочем, с какой стати, они даже немного обижаются, переглядываются, а потом дружно уходят в душ, потому что они после поезда, всю ночь ехали, границу миновали спокойно, как будто мне нужно знать, спокойно ли они проехали через границу, и я сижу на кухне и слушаю, как шумит вода в ванной, и мне непонятно, почему они мне докладывают, как они переехали через границу, словно они везли с собой не горилку, а мешок, например, марихуаны, а потом я стою у себя в ванной и смотрю с недоумением, какие волоски они оставили после себя, не могли сполоснуть, и хочу при этом понять, как случилось, что я познакомился не то с Наташей, не то с Женей в Киеве, и кто из них студентка, а кто работает на телевидении, но чувствую, что у меня нет сил, чтобы задавать вопросы, хотя кто-то из них забросал меня электронной почтой и я почему-то пошел их встречать и даже, если бы не боялся опоздать, купил бы им немного цветов, а еще их встречал студент, высокий, худой молодой человек, который тоже очутился у меня на кухне, и когда девочки дружно пошли под душ, студент спросил, чем я в жизни занимаюсь, чем поставил меня в неловкое положение, потому что мне не хотелось ему ответить, что конкретно сейчас я занимаюсь полной, как бы это сказать, ерундой, потому что я не хотел, непонятно почему, обижать студента, и теперь я уже стою перед Большим театром, перед которым меньше всего хотел бы сейчас стоять, дует ветер, девчонки хотят фотографироваться, но сначала они хотели бы купить на сегодня билеты и пойти со мной в театр, но я не могу, потому что вечером у меня встреча с французами, которых я совершенно случайно встретил двадцать лет назад и которые с тех пор стали моими друзьями, хотя я мог бы встретить двадцать лет назад совершенно других французов, а с этими так бы никогда и не познакомиться, и мне надо будет с французами провести вечер, а француз мой стал большим чином французской дипломатии, и, напившись, я обычно внушаю ему, как вести себя Франции в отношении России, а также Америки, Африки, Австралии, вообще всего мира, в глобальном масштабе вселенной, а он кричит мне, размахивая сырным ножом, что он – француз, и потому не желает слышать от меня всевозможных инструкций, но я, говорю, мог бы вам купить билеты на вечер в Большой театр, и тут к нам подходят какие-то люди и предлагают билеты, но только не на сегодня, потому что сегодня Большой театр – выходной, и балерины не танцуют, и я стою и думаю, что дальше делать с Наташей и Женей, и куда делся их друг-студент, и я у себя на глазах превращаюсь в гида, и начинаю их возить по Москве и рассказывать, например, про дом на набережной, где в конце тридцатых годов уничтожили всех квартиросъемщиков, кроме одного, и Наташа с Женей дружно спрашивают, а кого же все-таки не уничтожили, и я понимаю, что у меня нет ответа на этот вопрос, а здесь, говорю, делают конфеты, вот именно, шоколадные, а это – мост, а это – Нескучный сад, в каком смысле, Нескучный, ну как вам сказать, и уже через несколько минут мы с Наташей и Женей оказываемся в незабываемом месте, на смотровой площадке на Воробьевых горах, и я начинаю рассказывать, что МГУ, что сзади нас, задумывался вовсе не как МГУ, а как гостиница для союзников, какой, вы спрашиваете, войны, теперь даже трудно сказать, что последней, хотя в принципе, конечно, последней из мировых, а этот трамплин, ну да, он для прыжков на лыжах, а у нас, они говорят, такого трамплина нет, ну вот и я обогатился от Наташи с Женей какой-то важной спортивной информацией, конечно, говорю, какой у вас может быть трамплин, у вас и снега нет такого, а мы привезли с собой хорошую погоду и в следующем году обязательно приедем к вам летом, и верно, смотрю, светит солнце, закат, на столах матрешки и храмы Василия Блаженного, давайте купим, а вот и панорама Москвы, город, в сущности, круглый и небольшой, приходят к выводу Наташа и Женя, а вы нас не сфотографируете, конечно, сфотографирую, а с нами не сфотографируетесь, конечно, снимусь, давайте сфотографируемся на здоровье, а почему у вас тут все акают, а это, отвечаю, из-за отсутствия любви, как, восклицают, вас понять, а не знаю, как хотите, как и понимайте, смотрю, обиделись, я вынул из кармана ключи от квартиры, пора мне к французам, а вы, пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.